Интервью
19.07.2005   Овсиенко В.В.

СВЕТЛИЧНАЯ НАДЕЖДА АЛЕКСЕЕВНА

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Правозащитница, член Зарубежного представительства Украинской Хельсинкской группы (УХГ), редактор-составитель «Вестника репрессий в Украине» (США).

Слушать аудиофайлы

С исправлениями Н. Светличной в сентябре 2003 года

СВЕТЛИЧНАЯ НАДЕЖДА АЛЕКСЕЕВНА

Василий Овсиенко: 23 сентября 1998 года на Владимирской горке в Киеве беседуем с Надеждой Светличной. Вахтанг Кипиани ведёт видеосъёмку. На диктофон записывает Василий Овсиенко.

Надежда Светличная: Итак, я — Надежда Светличная. Родилась на Луганщине 8 ноября 1936 года, в селе Половинкино Старобельского района. Нашу область переименовывали несколько раз то в Луганскую, то в Ворошиловградскую, то снова в Луганскую. На сегодняшний день, если я не ошибаюсь, Луганская.

Нужно что-то сказать о детстве — я не знаю, что говорить, потому что оно почему-то забылось. Была война. Вспоминаются какие-то очень отдельные эпизоды. Например, я помню момент, как ранило брата. Брат мой, Иван Светличный, родился за семь лет до меня (20.09.1929 г. — Ред). То есть он на семь лет старше меня. Между нами ещё есть сестра Мария, 1932 года. Я помню день, когда ранило брата. Ему оторвало пальцы на обеих руках.

Родители — крестьяне из деда-прадеда. Отец — Светличный Алексей Павлович (1910–1955), мать — Мелания Ильинична, в девичестве Твердохлеб (1910–1994).

Училась в школе. Школу немного помню. В первый класс я не ходила, пошла сразу во второй, потому что я уже отцу на фронт письма писала, за старшими научилась писать и читать. Ходила в сельскую школу, где профессиональных учителей, по сути, не было. Учили кто только мог.

Окончила в сельской школе шесть классов, а потом пошла в Старобельскую среднюю школу №1. Это была единственная украинская школа в то время. Я не знаю, сколько тогда было средних школ в Старобельске. Позже их было шесть, но только эта, первая школа, была украинская. Все остальные русские (мой брат оканчивал русскую школу). Кстати, сейчас, при независимой Украине, и эта единственная украинская школа тоже стала русской.

После школы поехала в Харьков. В 1953 г. поступила в Харьковский университет на филологический факультет, на украинскую филологию. Почему в Харьков? Харьков от нас в 240 километрах, есть ближе Луганск. Наверное, потому, что туда уже протоптали тропинку и брат, и сестра. Брат окончил тот же филологический факультет в 1952 году, в то время он уже был в Киеве, а сестра училась в сельскохозяйственном институте. Так что я поехала, практически, к ней. Мы с ней вместе жили на Основе, пока мне не дали место в общежитии. На филологическом факультете я училась до 1958 года.

Долго работала по распределению в посёлке на Донбассе, который теперь называется Антрацит. Раньше он был Боково-Антрацит. Шахта «Центрально-Боковская». Работала я там сперва учителем, через полгода назначили меня завучем, ещё через год — директором той школы. Это была школа рабочей молодёжи. Работала в две смены. Там учились шахтёры или те дети, которые по тем или иным причинам не могли учиться в общеобразовательной средней школе — закрывали класс, или ещё что-то такое было. Так что у нас были ученики разного возраста. И работа была своеобразная. Я была учительница украинского языка, а украинский язык тогда изучали по желанию. Двойка по украинскому языку была у нас переводной оценкой, поэтому учительствовать там было нелегко. Школа была русская, и я была единственным в районе директором школы — не членом партии. Я, правда, была комсомолка, даже активная комсомолка, хоть и поздно в комсомол вступила, уже в университете. А в партию не вступала — слава Богу, удалось избежать. Работала я в той школе четыре года.

Позже поехала к матери в село: надо было ей помочь, она была больна. Там поработала немного на временных работах — в медицинском училище, в библиотеке, а позже поехала в Киев и жила у брата с начала 1964 года. Вот тут началось моё самое большое, наверное, счастье. Может, потому я детства не помню, что оно не было уж таким счастливым. А шестидесятые годы для меня были очень счастливыми, потому что окружение брата было необычайное, просто редкое на то время. К нему приходили молодые, старшие, собирались вокруг него. Были такие «субботы Светличного». Он приобрёл себе магнитофон «Весна». В то время это не было уж очень распространено, тогда не ходили по улице с магнитофонами через плечо. Но у него была та «Весна», и он многих записывал — тех, кого он хотел. Приходили молодые поэты, например, Иван Драч, Николай Винграновский, Ирина Жиленко, Василь Симоненко — а они были тогда молодые. Василя Стуса, к сожалению, он в то время не записывал. Бориса Мамайсура записывал, Лину Костенко... Нет, вру, Лину Костенко — когда колядовали, то мы записали пять стихотворений как плату за колядку. Во всяком случае, у Ивана было что послушать и было что почитать. У него была одна из лучших частных библиотек в Киеве, он был не просто книголюб, а книгоман. Его библиотека могла состязаться, например, с Кочуровой, ещё с несколькими. Это была отборная библиотека. Он был знаком с букинистами, каждый вторник и каждую пятницу шёл в книжный магазин «Сяйво», ему там из-под прилавка и не из-под прилавка доставали, что его интересовало. Везде у него были заказы, со всеми рассчитывался книгами за всевозможные услуги. В любом случае, библиотека у него была очень хорошая, и людей, преимущественно хороших людей, у него в доме хватало. Приходили, приезжали. Знакомства он заводил легко. В общении он был очень притягательным, простым, ненавязчивым, с ним было приятно. Я любила даже просто слушать, как он с кем-то разговаривает. Мы с ним не так много разговаривали с глазу на глаз — только о том, что нужно, а чтобы на какие-то абстрактные темы говорить — такое бывало редко.

Зато мы вместе ездили в Карпаты, часто бывали у разных интересных людей. Благодаря ему в 1963 году я познакомилась с такими людьми, как Борис Антоненко-Давидович. То есть я начала киевские знакомства ещё до переезда на постоянное жительство, потому что приезжала к нему в гости, а он всегда брал меня с собой на всё, что было интересного, ко всем интересным людям. Тогда на киевском горизонте появилась Надежда Суровцова. Мы с ней познакомились, потом переписывались, пока она ещё не жила в Киеве. А позже, когда она уже была в Киеве, я была к ней вхожа — то ли по поручению Ивана, то ли уже сама по себе. С художницами, тоже в то время молодыми, — Галиной Севрук, Людой Семыкиной, Аллой Горской — мы сошлись, конечно, благодаря Ивану, но потом уже дружили сами по себе. Алла Горская сначала даже говорила, что я очень похожа на Ивана, а позже — что Иван похож на меня.

Жизнь в Киеве в то время была очень интересной. Клуб творческой молодёжи я застала ещё тогда, когда приезжала в гости к Ивану, а когда переехала в 1964 году в Киев, его как раз разгоняли. Ещё в марте я застала последний вечер Шевченко в Октябрьском дворце — это был необыкновенный вечер. Алла Горская делала на этот вечер приглашения. Оно складывалось гармошкой на пять частей. На каждой частичке было написано название какого-нибудь произведения или какая-нибудь цитата из Шевченко, а когда переворачивалась последняя страница, то рядом оказывались две надписи: «Караюсь, мучуся, але не каюсь» и «В сім'ї вольній, новій». Эти приглашения сразу же, даже уже в тот вечер, изымали, и позже во время обысков изымали, но у меня оно сохранилось.

Программа того вечера была очень интересная: был только Шевченко. В отличие от сегодняшних говорунов, там никто никаких докладов не произносил, никто не читал своих произведений, а только Шевченко, и то три поэмы: «Сон», «Кавказ» и «И мёртвым, и живым...». Читал Евгений Паламаренко. Читал где-то за сценой, так что его и не видно было. На сцене, как я припоминаю, была, кажется, такая бутафорская постройка, имитировавшая Кавказ, и ещё, кажется, развёрнутая книга — я не припоминаю детально. Это, наверное, Лесь Танюк помнит, потому что это его Клуб творческой молодёжи делал.

Впечатление было необычайное. Атмосфера была просто наэлектризована. Когда власти — конечно же, представители властей там были — когда они почувствовали, что это может закончиться неизвестно чем, что эти люди унесут с собой из Октябрьского дворца... Такой молчаливо наэлектризованный зал был, и такие слова: «Рабы, подножки, грязь Москвы, варшавский сор — ваши господа...» и так далее, эти слова звучали взрывоопасно — и реакция была взрывная. Тогда быстренько где-то там по чьему-то распоряжению привезли самодеятельность из каких-то училищ, объявили не окончание вечера, а перерыв, антракт. Началась вторая часть программы, а там уже «Матильда», «матрёшки», танцы и песни на разных языках — пошло-поехало.

Но они не учли одного: что и в этой ситуации можно оставить настроение при себе. Люди, чтобы его оставить, начали вставать и массово выходить. Просто вставали и демонстративно выходили из зала. Я не знаю, кто там до конца остался. Это была демонстрация. Тогда, конечно, Клуб творческой молодёжи подписал себе приговор. Это был последний его вечер.

Ещё должна была быть поездка в Одессу на Шевченковский вечер. Приехал туда Василь Симоненко. Это было в мае или в июне 1963 года, я тогда виделась с Василием. Это единственный день, когда я с ним виделась. Точнее, два дня. Сперва он приходил в наш дом, мы вместе должны были ехать, но поездку уже отменили, не дали тех автобусов, которые обещал ЦК комсомола. Поездка не состоялась. Но Василь Симоненко с Аллой Горской и Людой Семыкиной всё-таки поехали в Одессу, а мы, то есть я, брат, его жена Леонида, Галина Возна, Юрко Бадзё, Анатолий Зубок, не припомню, кто ещё из Киева — мы намеревались потом из Одессы ехать в Карпаты в путешествие. Раз та поездка не состоялась, то мы сели на поезд и поехали просто во Львов. А к своей группе добавили ещё львовян — Богдана Горыня, Ивана Гречко, Романа Крипякевича — я сейчас всех не припомню, кто там ещё был, потому что спешу, чтобы уложиться в ваш регламент.

Но та поездка была для меня, фактически, переворотом. Это был ещё 1963 год, я немножко проскочила назад. Почему? Потому что именно то путешествие мне и открыло Украину. Это было путешествие с магнитофонами, с очень интересными встречами. Поскольку с нами были львовяне, которых галичане знали, таких как Крипякевич, Гречко, Марийка Перив, учительница из Галича, которая теперь под Киевом живёт — их знали, им доверяли, и благодаря им доверяли нам. Мы там наслушались очень много интересных рассказов. Те разговоры у костров, само то путешествие — это было что-то исключительное в моей жизни. После этого мне уже захотелось в Киев.

Ну, а в Киеве, как я уже сказала, всё общество было сформировано, я только к нему присоединилась. Хор «Жаворонок» — Алла Горская меня в него вовлекла. Это была как раз моя стихия. Я очень люблю такие компании, где можно сойтись, попеть. А хор «Жаворонок» не ограничивался официальными, формальными репетициями и официальными выступлениями перед публикой со сцены. Наверное, самое главное и самое ценное, что было у «жаворонят» — после репетиций (а репетиции преимущественно проходили в Доме учёных, бывали другие варианты), особенно после воскресных дневных репетиций, мы традиционно шли по Крещатику на склоны Днепра и всё время, очевидно же, пели. Пели по дороге, пели на склонах Днепра. Люди подходили, слушали, отходили — это никого ни к чему не обязывало. Мы пели устоявшийся репертуар, пели, кто что хотел — это было очень хорошо. Для молодых людей это были незабываемые встречи. Я думаю, что и сегодня такое что-то есть.

Чем я занималась в Киеве после переезда? Всех мест работы я не припомню. Сначала, знаю, работала в Боярке в сельскохозяйственном техникуме в издательской группе. Издавали учебные материалы. Я там редактором работала. Позже работала в издательстве «Радянська школа», также литературным редактором. Фактически там я училась быть редактором, потому что я им не была — не родилась и не была им до того времени.

Позже, в 1965 году, когда начались аресты и среди арестованных оказался мой брат Иван, — тогда уже меня начали выгонять с работы за фамилию. Так что у меня было более тридцати записей в трудовой книжке. Не знаю, сколько точно, и уже не припомню сейчас всех мест работы, не припомню сроков, когда и где я работала. Не буду даже напрягаться и вспоминать. Могу несколько вспомнить, где дольше работала, скажем, в издательстве «Техника». Там выходило два журнала: «Деревообробна промисловість» и «Харчова промисловість», если не ошибаюсь. Или «Легка» и «Харчова»... Забыла, не помню точно. В любом случае, оба эти журнала выходили на украинском языке, но ни одного материала на украинском языке за те полтора или два года, сколько я там работала, не поступило. Всё было русскоязычное, и так же, предполагаю, читатели тоже были русскоязычные. Но почему-то те журналы издавали на украинском языке. Наверное, чтобы было какое-то количество украиноязычных журналов. А они выходили малым тиражом, и это было выгодно для статистики. Так я там работала в 1965-1966 годах.

Дольше всего я работала в библиотеке хладокомбината. Это профсоюзная библиотека недалеко от библиотеки имени Вернадского. Там я работала четыре года, пока меня не арестовали. Но это уже более поздняя история.

Чем я занималась в Киеве, кроме работы? Очевидно, что, учитывая такие «семейные» возможности, я много читала самиздата. Читала, бывало, что и редактировала, что-то перепечатывала. Не бывало, а таки часто, много приходилось перепечатывать разного плана и разного масштаба самиздат, начиная от стихов Симоненко и кончая более крупными вещами. Скажем, редактировала «Бельмо» Михаила Осадчего. Оно было потом у меня в обвинении, с моими правками. Редактировала труды Сверстюка — «Иван Котляревский смеётся», «На мамин праздник», «Собор в лесах». Очевидно, что я на Евгения Сверстюка смотрела снизу вверх, мне неловко было чувствовать себя редактором такого масштаба критика, но он всегда был благодарен за любые правки. И позже нам было приятно: он был свидетелем на моём суде, а я была свидетелем на его суде. Это вообще был «луч света в тёмном царстве» — мои свидетели. У меня на суде было два свидетеля: Евгений Сверстюк и Иван Светличный. Разве можно мечтать о лучших свидетелях? Хотя, конечно, они считались свидетелями обвинения, потому что иных тогда не было.

Итак, прежде чем дойти до того процесса и до тех показаний — что мы тогда делали в самиздате? Да распространяли, как могли. Сейчас даже тяжело себе припомнить, как оно тогда происходило. Не было же никакой организации, не было даже какого-то чётко очерченного круга... Хотя круг, конечно, был. Но было много кругов, они где-то пересекались между собой, а где-то не пересекались. Вот, скажем, встречаю я сейчас... Ну, кого? Не буду сейчас напрягать память, но встречаюсь я, скажем, с Александром Верхманом, с которым, оказывается, когда-то, в шестидесятых годах, на Печерске, на квартире у одной пожилой женщины мы фотографировали труд Ивана Дзюбы. Я уже об этом забыла, а он мне напоминает, тогда и я вспоминаю: да, мы там фотографировали, потом это распространялось, передавалось...

А с Василием Лисовым у меня была вообще детективная история. Конечно, наш круг делал это легально или делал вид, что мы это делаем легально. Это даже трудно назвать конспирацией, но подпольем это уж никак не было. Мы знали, что нельзя просто так, на улице кому-то давать. Мы чувствовали это — не столько знали, сколько чувствовали. Но чтобы так прямо в детектив играть — того не было. Только один раз была история, связанная с Лисовым, когда я должна была передать ему машинку. Я его не знала, он меня не знал. Очевидно, нам сказали — и ему, и мне, — кто как будет выглядеть, кто что в руках будет держать. Позже, после этой операции (мы её успешно выполнили), когда я встретила Лисового на улице и с такой радостью хотела поздороваться с ним, он прошёл невозмутимо мимо меня. (Смеётся). Он был настоящий конспиратор, а я себе думала: ну, и что?

Перепечатывалось много, читалось много, ходили по рукам большие, меньшие вещи. Скажем, воспоминания Суровцовой я читала ещё тогда, в шестидесятых годах. Самым первым большим самиздатовским произведением были воспоминания Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», а потом был Солженицын, потом была всякая всячина.

Были очень интересные вечера — это уже вне самиздата, хотя оно иногда переплеталось. Например, устраивались «капустники» по какому-нибудь поводу. Вот в 1964 году устроили «капустник» по случаю семидесятилетия Аллы Горской и Ивана Светличного. Им было по 35. Алла Горская родилась 18 сентября 1929 года, а Иван Светличный родился 20 сентября 1929 года. Так они всегда праздновали вместе, и праздновали посередине — 19-го, а не 18-го и не 20-го. А в тот год, когда было 70 на двоих, решили устроить большой праздник. Там даже лотерею разыгрывали, чтобы собрать средства на магнитофон Евгению Концевичу, парализованному, в Житомире. Там была целая программа, довольно чётко подготовленная, с речами, с художественными выступлениями, со всевозможным оформлением. И, конечно, всем этим руководил Центральный Юбилейный Комитет, или сокращённо ЦЮК. Возглавлял его Черновол, председатель ЦЮКа, членами комитета были Сивоконь, Рябокляч, Билоконь и Возна. Висели их портреты работы Виктора Зарецкого, стол был застелен красной скатертью, была трибуна и везде, конечно, были портреты председателя Центрального Юбилейного Комитета. Были поздравления от пионеров, от пенсионеров, от всех. Кое-что там, правда, скорректировали... Скажем, придумали частушки для поздравления от пионеров — это должны были быть покойный уже Владимир Крекотень и Иван Драч. Крекотень был тучный, а Драч был худенький, тоненький такой петушок. Хотели их одеть в шортики, повязать галстучки, чтобы они читали поздравления, но потом сказали, что это уже слишком, потому что к нам могут прицепиться. Был и славень, то есть гимн, который состоял из одного слова: «Слава!» Вадим Смогитель подготовил хор. А потом пели такие частушки: «На столі стоїть горілка, хліб, салати і паштет. Це придбав для нас Центральний Ювілейний Комітет». «Є в нас вельми мудрі діти – два Івани і Сверстюк: критикують все на світі, обминають тільки ЦЮК». И так далее. Было много этого всего, это были очень весёлые капустники, которые запоминались.

На том же семидесятилетии от группы юбиляров выступил Светличный. Конечно, он благодарил Центральный Юбилейный Комитет за то, что тот научил, как жить, для чего жить, куда жить. А кроме того, от группы юбиляров он брал обязательство прожить следующие пять лет за два с половиной года.

А в следующем году (это уже был 1965-й) мы с Аллой Горской поехали вместе с бригадой художников-монументалистов — меня в помощницы взяла Алла Горская — лепить мозаики в Донецке. Там оформляли мозаики на школе. Четыре стены с одной стороны, четыре с другой — восемь стен по 12 квадратных метров надо было сделать за одно лето. Я поехала туда с ней. И как раз в то время в Киеве произошли аресты. Мы были в Донецке, когда арестовали моего брата, многих моих товарищей и трясли всех подряд в Киеве. Арестовали тех, что пели со мной в «Жаворонке» — Ивана Русина, Сашка Мартыненко, арестовали Евгению Кузнецову, которую я не так близко знала, но знала. Обыски были у очень-очень многих.

Я приехала, когда почувствовала, что здесь творится что-то нехорошее. Приехала узнать, что здесь делается. На меня все смотрели испуганными глазами. Я перед тем как раз вышла замуж, так покойная Оксана Мешко, моя свекровь, меня прямо выпроваживала: «Уезжай прочь, а то несладко будет!» Я вернулась назад, потому что мы, в конце концов, так и договорились с Аллой, что я сразу же приеду. Я вернулась, мы заканчивали там те мозаики. Там, в Донецке, меня вызвали на первый в моей жизни допрос, по делу брата.

Я интуитивно почувствовала, что кагэбэшникам нельзя верить. Я тогда о них ещё очень мало знала, несмотря на все самиздаты, которые прочитала, несмотря на все рассказы, которые я слышала от старших каторжан, таких как Борис Антоненко-Давидович или Надежда Суровцова, или Виктор Леонтьевич Петровский, который так же отсидел 19 лет и с которым мы общались очень близко (тесно). Более интуитивно я почувствовала, что верить им нельзя. И того первого в своей жизни протокола я не подписала. Был очень неприятный и громкий скандал, который даже сопровождался такой фразой: «Мало вас перестреляли в своё время!» Это сказал начальник КГБ в Донецке. Всякое такое было.

Но меня не арестовали и не задерживали, хоть я всё время ожидала. Вернулись мы поздней осенью в Киев. Я в Донецке повредила руку, она была в плохом состоянии, то есть уже синела-чернела целая рука, меня встречные прохожие останавливали и предлагали какую-то помощь. Это была правая рука, и я радовалась, что это хорошо, потому что протоколов не буду подписывать. Но это меня не спасло: звали на допросы, допрашивали. Хотя вскоре, через восемь месяцев после ареста, брата выпустили без суда — за неимением доказательств. Выпустили его, очевидно, прежде всего чтобы скомпрометировать — ведь кого же выпускают просто так? Ясно, что продался.

Но он вёл себя так же, как и прежде: ни перед кем не оправдывался и ничего не менял в поведении. В конце концов те, кто его знал и кто его видел до того и после того, видели изменение разве что в глазах: глаза у него были обычно то ли уставшие, то ли напряжённее, чем раньше. А больше ни в чём он не изменился. И в своём поведении он так же не изменился, только стал немножко осмотрительнее. А что касается своей деятельности, то я бы сказала, что он её даже усилил после ареста. Только он вёл себя осмотрительнее, глубже всё обдумывал, осознавал, что к чему, и более конспиративно всё делал. За ним, очевидно, следили. К нему был официально приставлен очень высокопоставленный надзиратель, который опекал его. На работу ему больше никогда уже не удалось официально устроиться, хотя он много раз пробовал. Но он работал дома, как обычно. Вставал в шесть и работал свой очень чётко нормированный рабочий день. Мой брат был очень дисциплинированным. Я, к сожалению, в этом на него не похожа. Он много писал, много переводил. Тогда он начал заниматься переводами, а больше всего этим занимался в тюрьме.

И в конце шестидесятых бывали обыски, бывали всевозможные дела. Например, в 1969 году было такое дело №24, если я не ошибаюсь, «дело самиздата». Была облава обысков в Киеве — в один день много обысков. После этого никого не арестовали, как я припоминаю, но очень многих допрашивали. Мы, конечно, также попали в ту облаву. В центре облавы был труд Авторханова «Технология власти». Он попал в Киев в фотокопии, и, как позже говорили, та фотокопия была «меченая». То есть кагэбэшники её сами запустили в самиздат, чтобы проследить, как она ходит.

Так случилось, что одна часть той книги была у меня, а вторая часть в то время была у моего брата. Изъяли у меня, изъяли у него, но потом изымали много другого. У меня, например, воспоминания Данила Шумука изъяли. Я их в то время редактировала. Это было шесть тетрадей, исписанных его рукой, и было там что-то моей рукой исписано. Как ни странно, но, если не ошибаюсь, мне тогда их вернули, не забрали. Бывали такие странные парадоксы.

Забегая вперёд, скажу, что у меня, скажем, была тетрадь с «Палимпсестами» Василя Стуса — первая версия «Палимпсестов», которые он прислал из ссылки в Киев. Это уже было позже, я перескакиваю, но была подобная ситуация с изъятием. Когда я уже уехала в Америку, та тетрадь осталась у мужа, он её забрал на Уманской и перевозил на Борщаговку, где он жил. По дороге его задержали, забрали всё, что у него было, в том числе забрали и ту тетрадь. И, как ни странно, ту тетрадь через какое-то время вернули из КГБ. Но это я перескочила.

Значит, 60-е годы. Конец 60-х. Я ещё работала в библиотеке. В начале 1970 года у меня родился сын. Ещё перед тем мы с Ниной Строкатой ездили в Мордовию. Было много разных событий, о которых хотелось бы вспомнить, потому что, может, и стоило бы, или кому и интересно, но «нельзя объять необъятного». Но нельзя обойти событие, которое было определяющим для нашей жизни. В конце 1970 года мы с Евгением Сверстюком поехали в Васильков искать Аллу Горскую, которая должна была вернуться от свёкра и не вернулась вовремя. И там её нашли убитой. Я об этом сейчас не буду говорить, но это было очень большое потрясение для многих из нашего круга. (Алла Горская погибла 28 ноября в Василькове под Киевом, в доме на ул. Юных коммунаров, 8; похоронена 7 декабря на Берковецком кладбище в Киеве, сектор 39, ряд 8, могила 35. — Ред.)

В декабре 1971 года я жила уже с маленьким сыном в Кировоградском переулке рядом с Байковым кладбищем. Приходила к Ивану в гости, так же как и он ко мне. Однажды он пошёл меня проводить до троллейбуса и по дороге сказал, что арестовали Нину Строкатову в Одессе. Это был декабрь 1971 года (Арестована 6 декабря. — Ред.).

Под Новый 1972 год ещё ходили колядники. Приходила ватага колядников и к нам в Кировоградский переулок. Николай Плахотнюк в том году собрал и привёл, кажется, студентов Политехнического института. А потом им негде было ночевать, переспать, поэтому все они пришли ко мне и пооставляли свои облачения. То есть «коза» оставила свой кожух и всё остальное. К сожалению, так оно и осталось, потому что через две недели после этого в Киеве прошли аресты, уже более фундаментальные, чем в 1965 году.

Между тем, 5 января моему сыну исполнилось 2 года. Пришли поздравить нас с этим праздником, со второй годовщиной Яремы, и мой брат Иван с женой Лёлей, и Василий Стус с женой (между прочим, он принёс книжечку со стихотворением, которое написал специально для Яремы), и Евгений Сверстюк с Лилей. Было немало людей, едва помещались в доме. Это была наша фактически последняя общая встреча — 5 января. На следующий день, 6 января, ещё забежал ко мне Николай Плахотнюк, потому что он, кажется, 5-го не был в Киеве. Он пришёл и сказал, что идёт к Зене Франко, чтобы она поставила свою подпись под документом о создании Комитета защиты Нины Строкатовой. Я не хотела ставить свою подпись, потому что не считала свою подпись весомой. Но мы договорились с ним, что если Зеня не захочет, то он тогда поставит мою фамилию.

Больше мы и с Николаем не виделись, хотя даже шутили тогда — он ночевать у нас тогда остался, и мы допоздна с ним разговаривали. Это также был последний наш разговор с ним. Мы всегда с ним дурачились, когда встречались. Мы тогда шутили, что вот бы нам в одной камере оказаться. А потом так случилось, что мы таки были в одной камере с ним, только в разное время. Мы даже были влюблены друг в друга. И тоже, к сожалению, в разное время. (Смеётся). Но это уже другая история.

12 января меня не арестовали, но с обыском пришли. Пришли раненько, в семь часов утра, когда я собиралась на работу и ещё перед тем должна была занести сына в ясли. Со мной жила тёща брата, мать его жены, покойная уже. Ей негде было жить, и она пришла ко мне. Когда постучали в дверь, она подошла и спросила, кто. Сказали, что телеграмма. Она открыла, но пришли не с телеграммой, а пришли кагэбэшники, начали обыск. Мы как раз на тот вечер договорились с Ниной Обертас пойти в кино, у неё были билеты. Но всех, кто тогда приходил ко мне, по правилам задерживали. Кажется, тогда и Нину задержали, задержали тогда и Грицька Миняйло, задержали ещё кого-то. Уже не помню всех, но в то время много людей попало в эти сети, и некоторые совершенно случайно.

Обыск продолжался до поздней ночи. А на второй день я поехала к брату рассказать, что случилось. Это была как раз среда, по-моему, потому что у меня был семинарский день в библиотеке — там раз в месяц по средам был семинарский день. Я заехала к брату, но никого не застала. Я ещё не знала, что у него тоже был обыск и что его арестовали. Позвонила Елене Ефимовне Яновской, которая была замужем за Шумуком, и она сказала мне, что Даниил также арестован. Кажется, от неё я узнала и об Иване. А может, она ещё и не знала. Я не помню точно, от кого и в каком порядке я узнавала, но очень быстро стало известно, что многие арестованы. А, впрочем, и меня сразу же начали вызывать на допросы, сначала как свидетеля по разным делам. По делам тех, чьи произведения у меня изъяли, прежде всего Шумука. Потом начали допрашивать уже как обвиняемую, но ещё на свободе. У меня была подписка о невыезде.

18 апреля 1972 года мне устроили имитацию ареста. То есть мне объявили, что я арестована. Официально, в кабинете следователя объявили, что я уже арестована, есть постановление. В моём присутствии позвонили жене брата, Лёле, и сказали, чтобы она забрала из яслей Ярему, потому что я арестована. Так сказали. А потом пришёл начальник следственного отдела (Не Пархоменко ли? — В.О.) и начал проводить со мной свои воспитательные беседы. Дали мне написать доверенность. У меня был ребёнок, был дом — не выплаченный ещё, но свой, в процессе оформления. Мне просто не дали его оформить, он был бы уже свой, но они очень мешали. Готовили, видно, аресты и не хотели, чтобы у меня был дом. Я понаписывала те доверенности. Состояние у меня было стрессовое, я «расквасилась». Я плакала, у меня были слёзы, были сопли и мне было очень досадно на себя, было просто противно, а не могла ничего с собой поделать.

Когда начальник следственного отдела увидел, что у меня слёзы градом, то он думал, что меня легко взять. Но на самом деле всё наоборот — я в такой ситуации страшно злюсь на себя и на то, что меня кто-то такой видит. Очевидно, что я «огрызалась», как могла сквозь слёзы. И когда он начинал торг, мол, «подумайте, мы вам можем предоставить возможность, мы же не звери» — так, как они умеют говорить, — то я ему сквозь слёзы сказала: «Кончайте торг и ведите в камеру, если арестовали». Пока что они ещё играли со мной, но я им уже не верила. Даже когда мне сказали, что они меня освобождают и до завтра я ещё могу подумать, я не верила. Я знала, что если не этот шаг, то следующий шаг, не этот порог, то следующий порог будет последним перед неволей. И следователь — уже мой следователь, который потом вёл всё следствие, Сырык Александр Николаевич — он провожал меня, ещё и ждал внизу, он снова ставил в пример Зиновию Тарасовну Франко, что надо разумно себя вести, что он не виноват, что если бы он проводил тот обыск, то того бы не было, а так очень много взяли всего и надо теперь с этим как-то разбираться, они не могут меня просто так выпустить. Я уже немного овладела собой и сказала ему, хотя не очень хотела говорить: «Александр Николаевич, извините, но на вас я не могу сейчас смотреть иначе, как на обычного садиста». И он тогда тоже прекратил разговор.

Я думала только, когда меня арестуют: в троллейбусе или после троллейбуса, дадут ли увидеться с сыном или не дадут увидеться с сыном? Но они дали увидеться с сыном и ночевать дома ещё целый месяц — с 18 апреля до 18 мая я ещё ночевала дома и ходила к ним на допросы так же, как и раньше, трижды в неделю, но уже с зубной щёткой и с пастой, с пижамой. Правда, в тот день, когда они меня арестовали, я была без этих атрибутов — они таки сумели меня обмануть. Но тогда уже у меня не было стресса, тогда уже не было никаких слёз. Моя «наседка», то есть сокамерница, никак не могла поверить, что я первый раз сижу. Потому что я с первого дня в камере начала делать зарядку и каждый день делала её целый год, вела себя так, как могла, рассудительно, не давала воли своим эмоциям. Всякое бывало, конечно, — следствие долгое.

Следствие продолжалось до апреля 1973 года. Шесть дней шёл суд, который начался в конце марта. 2 апреля огласили приговор. Суд был формально закрытый. У Ивана, кажется, был формально открытый, но так же ни маму, никого не пускали. Потом маму всё-таки пустили на оглашение моего приговора. Дали мне 4 года строгого режима.

В июне повезли меня в Мордовию, куда перед тем я писала очень много писем, в шестидесятых годах, после 1965-го, когда арестовали очень многих моих приятелей. Мои приятели были, например, Богдан Горынь, Иван Русин, Панас Залываха — это были очень близкие мне люди. Я им посылала всё, что только могла: рукавицы вязали, носки вязали, если можно было, книги посылали. Тогда ещё можно было, потому что, скажем, когда сборник Симоненко «Тиша і грім» вышел... Нет, не «Тиша і грім», а, кажется, «Вибране» (в розовенькой суперобложке). Это было лето, все тогда разъехались, так я тогда в «Поэзии» закупила целый ящик. Где-то раздобыла денег и закупила целый ящик тех книг, так что я в Киеве обеспечила наш круг, а потом посылала в Мордовию многим. Например, позавчера я была у Николая Плахотнюка и вижу: у него на столе маленькая книжечка валяется — «Образне слово», или что-то такое. Я разворачиваю — я не помнила этого издания, оно меня заинтересовало, — а там моей рукой написано: «Ивану Алексеевичу...» и подписано: «Надежда Светличная и Николай Плахотнюк». Спрашиваю, что это, откуда? А он говорит: «Это Вы (мы с ним на „Вы“, потому что мы кумовья) посылали — кто там Иван Алексеевич?» Говорю: «Кандыба, наверное?» — «Ну, так Вы Кандыбе, видимо, посылали, а она вернулась, так Вы мне дали»...

Итак, Мордовия. В Мордовию из украинок я тогда приехала, кажется, последней перед Орысей Сенык, потому что её арестовали ещё позже, в ноябре (17.11.1973. — Ред.). Когда я приехала, то была там, кажется, двадцать третьей. Это был лагерь политических заключённых (посёлок Барашево Теньгушевского р-на, учреждение ЖХ-385/3-3. — Ред.), из старших украинок там были Дарка Гусяк и Марийка Пальчак (уже покойная). Катруся Зарицкая как раз перед тем освободилась. Из нашего «призыва» были Стефа Шабатура, Ирина Калинец, Нина Строкатова. Кажется, всё. А потом ещё приехали Орыся Сенык и Оксана Попович — ещё позже. (Род. 2.02.1926, в заключении 12.01.1945 – 07.1956; 2.10.1974 – 2.10.1987).

Для меня это было, конечно, очень большое открытие — тот лагерь. Приехала после тюрьмы — а в тюрьме я поправилась на пять килограммов. Ходила с красным бантиком и говорила своему следователю, что они должны меня выпускать хотя бы для агитации и пропаганды, что советские тюрьмы — лучшие тюрьмы в мире. Я с красным бантиком — значит я не являюсь антисоветски настроенной. Я даже родилась 7 ноября. Я записана 8-го, но всегда считала, что седьмого. Так мама говорила, «на Октябрьские». Документов у меня не было, так что это я уже теперь знаю, что восьмого. Так вот, я там поправилась на 5 килограммов. Но они почему-то не клюнули на это — не выпустили.

В лагерь приехала — всё равно на фоне тех загорелых каторжанок я выглядела синей, потому что солнца же не видела больше года. А они там уже ждали меня, они там даже припасли какого-то мёда и всякие запасы сделали. Я была последняя, кого они ждали. Так устроили мне такую пышную встречу! Дарка Гусяк была каптенармусом, она держала все продукты и выдавала по одной или по две «подушечки» (конфеты), сколько полагалось на день, мы ей все доверяли. Позже, когда мне привезли на свидании лимон, цитрину, и я пришла с той посылкой, что мне уже полагалась, Дарка спрашивает: «Как вы хотите распорядиться? У нас каждый волен распоряжаться, как хочет». Хотя мы питались вместе, но посылка — это личное дело: можете, говорит, сами съесть, можете раздать, что хотите. Я говорю: «Хотела бы я лимон на всех поделить». А было тогда 26 женщин. Только как один лимон поделить на двадцать шесть частей, чтобы не было обидно никому? Она говорит: «Ну, попробую». И она разрезала тот лимон на 26 ровнёхоньких полосочек. Дарка всё умела делать. Когда она должна была освобождаться, Нина Строкатова начала ей говорить: «Пани Дарка, вот вы освобождаетесь — зачем вам брать советский паспорт? Вы же не были советской гражданкой? Вас арестовали в Галичине, советская власть ещё только надвигалась на ваши головы. У вас же не было советского паспорта — зачем он вам теперь?» А она говорит: «Было два — сама из картошки делала печати, изготовляла те паспорта. Так что было два».

В зоне, конечно, уже было оживлённее. Я увидела вышитые занавески на окнах. Из мешковины Орыся Сенык делала занавески и вешала на окна в бараке. Все украинки ходили с вышитыми воротничками — это было чудо, это были наши национальные приметы. А «бирок» не было — мы не носили «бирки» с фамилиями. Мы не хотели — и не носили. Тогда ещё как-то можно было отстоять себя немножко. Позже уже там прикрутили, так что «бирки» были. Уже была почта, уже были свидания, уже была какая-то самодеятельность. Ирина Калинец писала стихи, писала сказки, я редактировала её или даже что-то там дописывала. Или мы переводили на соревнование: брали что-то русское, какую-нибудь песенку, и переводили — у кого лучше получится. А потом ссорились, у кого лучше получилось. Очень было интересно. Стефа Шабатура компоновала узоры и компоновала книжные закладки, но такие сюжетные, интересные закладки. Орыся Сенык вышивала искусно — это вышивальщица была непревзойдённая! Таких до неё я не видела. Позже уже видела, а до того я не встречала таких вышивальщиц, как она, талантливых. Она также компоновала узоры. Наши нары, эти кровати, были спарены с её, так что я не раз ночью наблюдала, как она просыпалась и наощупь что-то там пыталась записать, зарисовать. Ей приснился какой-то узор — и она старалась зафиксировать, чтобы до утра не потерять его. Ведь не было ничего — она из ничего их компоновала. Стефа Шабатура также рисовала экслибрисы. Она нарисовала много экслибрисов, но их потом изъяли.

Были всякие «войны», бывали всякие акции протеста, всякие голодовки. Что касается голодовок, то я первый раз голодала в тюрьме. Это была пятидневная моя первая в жизни голодовка — я не знала, что это такое, не знала, как я выдержу. А позже в лагере принимала участие в разных недолгосрочных голодовках. Но когда мы узнали, что Василия Стуса с кровотечением забрали в больницу (лето 1975 г. — Ред.) и что он нуждается в помощи — как-то нам быстро удалось об этом узнать, — у нас несколько женщин объявили голодовку, в том числе и Нийоле Садунайте, которую только что привезли в лагерь. Литовка, которая ничего о нас не знала, ничего не слышала об украинском движении вообще. Она больше была связана с национально-религиозным движением в Литве. И она сказала: «Я с вами буду голодать». А как обосновать? И она придумала: она слышала, что Стус встал на защиту её земляка. Когда тот умер, Стус предложил почтить его память минутой молчания, и поэтому она считает своим...

В.О.: Как его фамилия?

Н.С.: Я забыла фамилию.

В.О.: Клеманскис.

Н.С.: Да, Клеманскис. И Стуса потом наказали за это. Так Нийоле написала: «Я считаю своей честью встать теперь на его защиту». Мы предлагали ему свою кровь, чтобы перелили, и объявили голодовку. Мы не сказали, на какой срок объявляем голодовку, потому что знали, что они так или иначе вообще её проигнорируют, а тем более, если будет определён срок. Ну так поголодайте себе, скажут, и всё. А между собой мы договорились, что будем голодать, кажется, пять дней. Потому что нас могли разбросать в разные места. Так оно и случилось: нас четверых забрали в сумасшедший дом. На территории больницы полностью освободили барак той психушки, так чтобы никого там не было. Больных куда-то перевели, а нам забили окна досками. Но между собой мы договорились, что через пять дней прекратим голодовку — кто бы где ни был, чтобы мы в один день прекратили. А Стефу Шабатуру не взяли с нами, её оставили в бараке.

Потом бывали разные поводы. Там Нине Строкатовой не дали свидания, там в конце 1974 года, в День прав человека (10 декабря. — Ред.), мы объявили забастовку. Мы почему-то не называли словом «забастовка» — не знаю, не додумались ли? Мы просто назвали это «отказом от работы», или «отказ от принудительного труда», но в любом случае так деликатно это именовали — «отказ от работы», а на самом деле это была забастовка. И нас, очевидно, начали наказывать.

1975 год — это как раз был Международный год женщины. Кажется, они приготовили амнистию для женщин с малолетними детьми. По тем статьям амнистии мы с Ириной Калинец подходили — и у неё был малолетний ребёнок, и у меня. Нас должны были амнировать. Но мы как раз накануне того 1975 года начали серьёзный протест. Мы потом узнали, что в других лагерях также борются за статус политзаключённого разными способами: голодовками и всякими средствами. Мы считали, что это мы начали ту борьбу, но на первых шагах мы не называли это ни борьбой за статус политзаключённого, ни забастовку забастовкой не называли. Хотя, по сути, по пунктам наших требований это и была борьба за статус политзаключённого.

Нас тогда уже разбросали по карцерам, по ПКТ, было много всяких приключений. У меня срок был, по сравнению с другими, маленький — 4 года. Со мной же Дарка Гусяк досиживала 25-летний срок, и по 15 сидели люди, по 6 лет заключения и 5 ссылки имели, кажется, Ирина Калинец и Орыся Сенык — 6 и 5 (Ирина Калинец, род. 6.12.1940, в заключении 12.01.1972 по ст. 62 ч. 1 на 6 л. и 3 ссылки; Ирина Сенык, род. 8.06.1926, в заключении 11.12.1945 — 7.07.1956; 17.11.1972 — 17.11.1978, 6 л. заключения и 5 л. ссылки. — Ред.). По сравнению со всеми, только у меня и у Нины Строкатовой был такой срок — по 4 года. А перед освобождением... Это, между прочим, тоже было интересно, но я не знаю, хватит ли у нас и у машинерии терпения всё это выслушать, но интересное у меня было освобождение.

Примерно за полтора месяца до окончания срока мне сказали собираться на этап. Я думала, что нормально: везут где-то на перевоспитание перед освобождением, ясное дело куда — в Киев. Я была убеждена в этом. Разве что ещё в Саранск таких везут на перевоспитание. И вдруг меня в Москве, уже после московской пересылки, сажают в самолёт. Тут такая своеобразная процедура: меня завели в самолёт первой, когда ещё никакой посадки не было. Посадили на заднем сиденье, рядом со мной было четверо... Нет, я не была в наручниках — никогда, между прочим, не была, не пробовала, как в наручниках себя чувствуют. Даже руки назад держать у меня первый раз потребовали, когда водили на суд, и я очень удивилась, потому что обычно у женщин не требуют, как у мужчин, чтобы обязательно руки назад. А, может, не везде? В любом случае, мне как-то везло. Мне везло на начальников на работе, потому что никогда на меня начальники не кричали, потому что я не знаю, как бы я себя вела. Никогда не было, чтобы на меня кто-то кричал, как, бывало, на других.

Так же и тут мне не повезло побывать в наручниках. Хотела я побыть в камере-одиночке хоть немного. Я знаю, что люди боятся её, не хотят. А мне хотелось — и тоже не повезло, я не была в одиночке. В сумасшедшем доме была.

В.О.: А в карцере?

Н.С.: В карцере была.

В.О.: Так там же вы были одни?

Н.С.: А, это правда, наверное, но в тюрьме — нет. В сумасшедшем доме была. Во время следствия меня посылали на экспертизу в сумасшедший дом здесь, в Павловскую больницу в Киеве. Где-то примерно две недели я была. Если не ошибаюсь, то с 11 декабря и где-то, может, до 29 или 30 декабря 1972 года. Перед Новым годом меня привезли обратно в тюрьму из сумасшедшего дома. Я была там на экспертизе. Это тоже было интересное приключение.

В.О.: Там Наталья Максимовна Винарская заведовала отделом судебно-психиатрической экспертизы, да?

Н.С.: Нет, разве Винарская? Мне кажется, немного иначе. Я забыла её фамилию — она в Израиле теперь, а здесь была завотделом экспертным. Трудно сказать... Она была неплохая женщина. Я не знакомилась теперь со своим делом, а когда закончилось следствие, я тоже почти не ознакомилась с делом, мне мало показывали, то есть ограничено было время. Приговора мне не давали на руки, что незаконно, конечно. Я его тоже почти не видела — только показали в кабинете начальника тюрьмы, потом забрали. Так что я его даже не прочитала.

Но в сумасшедшем доме было интересно. Вот только такой эпизод — как привезли меня туда. Перед тем, когда объявили, что меня посылают на экспертизу, я спрашивала следователя, на каком основании, почему меня посылают на экспертизу. Он говорит: «Потому что вы неискренне себя ведёте». Спрашиваю, в чём моё неискреннее поведение проявляется? «Вы отказываетесь давать показания». — «Но ведь я искренне отказываюсь давать вам показания? Я обосновываю, почему я отказываюсь давать показания». Но это якобы было основанием.

Привезли меня вечером в сумасшедший дом. И эта врач-психиатр, которая возглавляла отдел (Наталья Максимовна, кажется. К сожалению, не помню её фамилию), она меня ждала и ознакомила с тем заведением, куда я попала. Я её спросила, сколько я здесь должна быть. Говорит: «Это будет зависеть от вас, от вашего поведения, но в среднем где-то от двух недель до двух месяцев». Спрашиваю, что нужно, чтобы ближе к двум неделям, а не к двум месяцам, и что желательно уложиться в две недели. Она говорит, что это от меня будет зависеть. «А почему вы хотите быстрее? И почему именно две недели?» Я говорю: «Через две недели Новый год, а я суеверная — я не хочу встречать Новый год в сумасшедшем доме. Я предпочитаю в тюрьме». Я знала, что раскрываю свои карты, я знала, что даже даю им козыри в руки. Я действительно была как сумасшедшая, я очень боялась сумасшедшего дома, панически боялась. Но я решила быть откровенной там, где я могу себе позволить.

Она действительно уложилась в две недели. Тогда я ещё её спрашивала, знает ли она Стуса — потому что я знала, что Стус там уже бывал. Я ещё была на свободе, когда до меня дошёл слух, что он в сумасшедшем доме. «Знаю», — говорит. А ещё перед тем я спросила её, есть ли библиотека. «Была, — говорит, — но всю скурили. Но я вам могу приносить из дома. У нас такого контингента не часто бывает, так я вам буду приносить из дома».

В.О.: Она и мне приносила.

Н.С.: А вы тоже были у неё? А я и не знала! И тоже Достоевского приносила?

В.О.: Да.

Н.С.: Она мне говорила, что и Стусу тоже носила.

В.О.: Но я после вас был.

Н.С.: После меня? Она не упоминала? Вы не знали, что я там была?

В.О.: О некоторых мы вспоминали, но она не хотела называть фамилий.

Н.С.: Значит, вы не знали, что я была там.

В.О.: Но я знал, что Василий Лисовый был — это точно.

Н.С.: А я не знала.

В.О.: Мы же там были после вас.

Н.С.: Ну да, но знали ли вы, что я там была?

В.О.: Нет.

Н.С.: Потому что я о Стусе знала. И знала о Глузмане. То есть я знала, что врач-психиатр Глузман уже осуждён. Я об этом знала, потому что за всё время, что я была в тюрьме, один раз удалось поймать «ксиву» во время прогулки во дворике. И это как раз была маленькая записочка от Славы Глузмана, о котором я даже не слышала до того. А он очень лаконично написал: Семён Глузман, ст. 62, ч. 1, срок и, кажется, камера. Я не помню точно, но буквально две малюсенькие строчки и такая основная информация. Так я у неё спросила также о Глузмане — это же коллега её. А она сказала, что не знает.

Возвращаясь к лагерю, можно сказать, что в лагере было ещё веселее, чем в сумасшедшем доме. Сумасшедший дом тоже по сравнению с тюрьмой в определённой мере был отдыхом. В лагерь к нам, конечно, приезжали всякие бригады с воли — воспитывать, перевоспитывать, даже бывали такие, что из нашего лагеря ехали на Урал или из уральского лагеря приезжали к нам.

Всё уже сейчас не помню, но у меня есть восемь писем Ивана, которые он мне прислал из лагеря в лагерь. Мы с ним переписывались, но не часто, потому что переписка была ограничена, лимит был два письма в месяц. Очевидно, что эти письма надо было писать семье — семья больше всего ждала. Тем, кто на воле, во многих отношениях было тяжелее, чем тем, кто за решёткой. Поэтому надо было писать им. Через них, конечно, переписывались между собой заключённые, но хотелось непосредственной переписки, и мы договорились раз в четыре месяца — уже точно не помню как, но в любом случае обмениваться непосредственно письмами. Я ему даже послала однажды вышитого казака — вышила такого казачину как фрагмент закладки, которую скомпоновала Стефа Шабатура, и послала ему. Написала там такое четверостишие: «Роки й роки... У всі віки гуркочуть крильми вітряки. Та не втрачай к життю охоти – воюють з ними Дон Кіхоти». И он получил — я не думала, что вышивку дадут. Получил.

Итак, перейдём к освобождению. За полтора месяца меня взяли, как я сказала, на этап и в Москве посадили на самолёт, в котором я только что от стюардессы узнала, что мы летим не в Киев, а в Луганск. И я впала в такой шок, попросту в панику, потому что в Луганской области в селе, где я родилась, у моей мамы, теперь уже покойной, был мой сын, которому на то время уже было около шести лет. Сразу у меня мелькнула мысль: если в Луганск везут — значит, с ним что-то случилось! Я умом осознавала, что если бы что-то случилось, они бы мне не сказали этого никогда. Но это ум, а эмоции — это что-то другое. Короче говоря, у меня началось такое почти истерическое состояние. Я всю дорогу только и боролась с собой, чтобы как-то более-менее прилично себя вести, чтобы хоть не привлекать внимания целого самолёта. Потому что и так, когда начали людей заводить в самолёт — где я была одна, не считая конвоя, — был очень большой соблазн что-то сказать, кто я. Очень большой соблазн — первый раз ты видишь людей с воли! И конечно, хочется одной фразой, потому что больше не дадут, но одной фразой как-то заявить о себе. Но я себя сдержала, потому что представила, что сразу же мне заткнут рот, это понятно, а людям очень убедительно объяснят, что они везут сумасшедшую. Это было очень похоже — в том чёрном платке, в той ватнике, в тех «что ты, что ты» (тюремные ботинки — жаргонизм), затравленные глаза, такой вид — абсолютно вид сумасшедшей. И я этого не стала делать, но потом, я говорю, уже боролась только с тем, чтобы как-то более-менее прилично выйти из той ситуации.

Они мне ещё неделю не говорили, зачем привезли меня в Луганск, а бросили в общую тюрьму, потому что там другой нет. И только через неделю начались беседы с таким майором Отставным (такая его фамилия — Отставной). Он человек приятный, беседовал на разные темы со мной, а я не могла понять, что он от меня хочет. Впечатление было, что вообще они от меня ничего не хотят. Но я знала, что что-то таки они хотят.

В течение того времени, что я там была, меня дважды возили на экскурсии — из тюрьмы на экскурсию в Краснодон, в музей «Молодой гвардии». Я иду по музею, боюсь поскользнуться, потому что там на всех посетителей надевают такие тапочки, а у меня в глазах темнеет, потому что первый раз пространство видишь после тесной камеры. Сразу пространство, люди — это всё как-то влияет, ошеломляет, и очень неуверенно чувствуешь себя. Я знала, что там в музее есть последняя большая мозаичная работа Аллы Горской. Я знала, что её увижу, но не знала, как я смогу овладеть собой перед той работой, которой я ещё не видела, между прочим. Алла, когда там работала, даже приезжала в село ко мне. Она привезла мне платье, в котором меня впоследствии арестовали, я сидела в нём на следствии и это снова была в нём, потому что на освобождение дают ту же твою одежду... Я только боялась, как я выдержу. Но я выдержала, и только когда мне предложили сделать запись в книгу отзывов, я отказалась. Думала, что с меня хватит, с меня всего уже хватит на сегодня, везите в камеру.

А через какое-то время повезли ещё на одну экскурсию — в Лисичанск, в который я через три дня буду ехать снова (Разговор происходил перед поездкой Н.С. на Луганщину. — Ред.). В Лисичанске мне уже было свободнее. Ехали машиной долго, потому что до Лисичанска от Луганска там расстояние неблизкое — я не знаю сколько километров, где-то, может, сто, может больше даже. Я понимаю, что все, включая шофёра, — это были кагэбэшники, а не только майор Отставной. Приехали — там сразу в районный отдел КГБ. И начальник районного КГБ (я забываю всегда, он Лебеденко или Лободенко) за ручку со мной здоровался, как положено, «Надежда Алексеевна», всё так галантно. Повезли меня в музей Сосюры. Короче говоря, это всё мелочи. На двух этих экскурсиях я побывала, вернулась в камеру.

Освободили 18 мая 1976 года, ровно через четыре года. Поскольку меня освободили там, в Луганске, я сразу же поехала к маме, где был и мой сын. Позже я поняла, какова была цель того воспитания и что было целью этого «воспитательного процесса» майора Отставного. Целью было оставить меня в Луганской области. Мне предлагали Лисичанск, мне предлагали ещё что-то, я уже не помню. Предлагали квартиру, предлагали прописку, сразу всё. Я тогда думала, что это так, между прочим, а позже я поняла, что это и была цель. У меня по приговору не было предусмотрено ссылки, а им очень не хотелось пускать меня обратно в Киев. Права такого они не имели — не пустить. И я всё-таки поехала в Киев. Побыла немного у мамы и поехала в Киев. Они вынуждены были мне написать маршрутный лист до Киева.

В Киеве, разумеется, меня не прописывали, в Киеве мне соответственно не давали работы. В Киеве я не могла ни лечить ребёнка, потому что не прописана, и сын не был прописан, потому что его выписали так же, как и меня, хоть он в домовой книге и был записан, но как-то они это сделали.

Вахтанг Кипиани: Хотелось бы знать, какие были связи с сыном во время заключения.

Н.С.: Я с ним виделась в течение заключения трижды. Его привозили ко мне на свидание три раза.

В.О.: А кто ещё приезжал?

Н.С.: Ко мне всегда приезжали мама с Яремой и Лёля, жена брата, которая сопровождала маму и одновременно ездила к Ивану — она так на одно свидание и на другое.

В.О.: И её пускали к вам?

Н.С.: Не всегда. В последний год не пустили, она ждала за воротами, пока мы с мамой были на свидании. Первый раз пустили, а потом я уже не помню, второй раз пустили или нет. У меня было три свидания за те четыре года. И Ярему первый раз я увидела через полтора года. Я знала, что он меня не узнает, конечно. Я была готова к этому теоретически. Но теоретически и практически — это разные вещи.

Но ничего, второй раз он меня уже узнавал — по крайней мере, мне казалось, что он меня узнаёт. И третий раз тоже. А уже когда я освобождалась, то он уже ждал меня, он уже пришёл аж к дороге меня встречать с сиренью, которую ему нарезала мама. Первые два месяца он не отрывался от меня, просто за юбку держался всё время, ну, буквально не отрывался. Когда приехали в Киев, то ещё было интересно — я снова отклоняюсь, но это было интересно, — как он всё время меня расспрашивал, когда где-то увидит решётки, то спрашивал: «Мама, это тюрьма?» А тут же везде на первом этаже и в жилых домах, и в магазинах решётки. Я говорю: «Нет, это магазин». — «А это тюрьма?» — «Нет, тут люди живут». И так долго было. Аж потом он как-то сказал: «Только плохие люди в тюрьме сидят». И я тогда ему сказала... До того он не знал, что я была в тюрьме. Мама мне сказала, что он не знает, так я не хотела делать маму вруньей в его глазах. Подрывать веру в маму нельзя было. Когда он меня спрашивал ещё в лагере во время свидания, в тюрьме ли дядя Иван... Нет, он спросил меня, в тюрьме ли я, то я сказала — потому что кто-то, видно, из «добрых людей» ему уже сказал, так что он знал, но бабушка говорила нет, так он не знал, кому верить. Я сказала: «Нет, сынок, здесь не тюрьма — здесь лагерь и здесь больница». А там видно было, что ходят в халатах. Говорю ему: «Видишь, что здесь больница? Лагерь этот на территории больницы сооружён». А потом он говорит: «А дядя Иван в тюрьме?» Я ему тогда сказала тоже: «Нет, твой дядя Иван тоже в лагере, но он далеко на Урале». Перевела на географию, сказала, что он тоже хочет приехать, и как только сможет, он приедет, а сейчас он в лагере. Думаю, слово «лагерь» для него не страшное, потому что он слышал о разных лагерях — пионерских и других. И теперь в Киеве, когда он начал меня спрашивать про тюрьму и сказал, что только плохие люди живут в тюрьме, я ему говорю: «Нет, ты ошибаешься, Яремка, не только плохие люди сидят в тюрьме. И дядя Иван был в тюрьме, и Ленин был в тюрьме, и я была в тюрьме». Он проглотил про дядю Ивана, проглотил про меня, но за Ленина уцепился: «Как? Ленин не был в тюрьме!» Для него уже «дедушка Ленин» был тот, кто не мог быть в тюрьме. Тогда я ему сказала: «Знаешь, сынок, вырастешь, будешь учить биографию Ленина и узнаешь, что он был в тюрьме». И тогда уже начала больше рассказывать и об Иване, и о себе.

Под административный надзор меня поставили примерно через год. Я вышла замуж во второй раз (За Павла Стокотельного. — Ред.). Ехала на суд к Руденко... Перед тем ещё бывали всякие вызовы по делу Мирослава Мариновича и Николая Матусевича, по делу Руденко, в Донецк ездила на допрос. А потом поехала в Дружковку на суд Руденко и Тихого как свидетель Руденко (23 июля – 1 августа 1977 г. — Ред.). После этого меня поставили под административный надзор. Была я под надзором таким: с девяти вечера до шести утра не имела права выходить из дома, со всеми прочими требованиями. Так что из Киева я нигде за то время не ездила, за исключением Каменца-Подольского. В 1977 году я поехала к свекрови, в семью мужа в Каменце-Подольском — первый раз с маршрутным листом на десять дней. И с нами поехал Борис Антоненко-Давидович, мы его просто пригласили. Как раз тогда был его день рождения — 5 августа, а мы со вторым мужем даже познакомились у него. И вообще мы были близки. Оказалось, что муж и его семья также сблизились с ним. Мы даже звали его, хотели, чтобы он был нашим посажённым отцом, но не получилось — его как раз не было в Киеве. И мы к нему однажды также напоролись на обыск, уже после женитьбы, так что пришлось там у него оставаться.

В любом случае, мы забрали его с собой, ещё нелегально съездили в Хотин, в крепость, в Каменец-Подольский, так что есть у меня какие-то там неудачные, но всё-таки есть какие-то фотографии с Борисом Дмитриевичем. Это был город его юности — он там был ещё в Украинской Народной Армии во время освободительной борьбы в 1918-19 году. Он там бывал и имел знакомых. На старости лет он был очень разговорчив, так что с утра до вечера говорил, рассказывал, вспоминал, читал Маланюка наизусть, целые поэмы. То есть он очутился в своей юности, это было очень интересно.

Но здесь, в Киеве, продолжались провокации. В 1978 году, в мае, родился у меня второй сын. И мне некуда было его забрать. Там в одной комнатке, где мы жили вдвоём с мужем и со старшим сыном, не было даже места, где поставить коляску для ребёнка — разве что на стол. Я действительно суеверная, я не хотела класть ребёнка на стол. И я пошла к жене брата — у неё тоже однокомнатная квартира, но она одна. Я там поселилась с детьми, а муж остался у сестры, там, где мы жили раньше. Он каждый день приходил с работы, купали ребёнка, он ужинал и шёл ночевать туда, а на следующий вечер снова приходил. Была такая очень неудобная ситуация, но не было выхода.

Хуже всего то, что они вцепились в «нарушение режима административного надзора», хотя практически нарушения не было, потому что в пределах населённого пункта можно жить где угодно. Киев — большой населённый пункт, и я в пределах Киева жила, а на Борщаговке или на Чоколовке — не имеет значения. Но они вцепились, что это нарушение режима и меня ещё дважды судили. Первый раз меня везли с маленьким Ивасем — две недели ему было. Нас воронком везли на суд. По статье, по которой меня судили, предусматривается за нарушение первые два раза денежный штраф, третий раз — заключение. Они меня два раза судили на штраф, а третий раз уже должны были бы сажать. Но я ещё с осени 1976 года начала ходатайствовать о выезде за границу.

После того, как я побывала на свидании с Иваном... А мне повезло с ним увидеться на Урале. Я думаю, что нам удалось обмануть гэбистов, выехать из Киева, доехать сначала до Всехсвятской, а потом до Кучино. Его туда перебросили на время свидания, и они не знали, что Лёля едет не одна, удалось так. Там нас мариновали-мариновали, а потом всё-таки дали свидание.

После того, как я вернулась, ещё немного потыкалась носом везде в закрытые двери, устроилась работать дворником в детском саду. Большая территория, много было работы. Ко мне приходили ребята, помогали. Я не могла сама справиться, потому что тех листьев каждый день выгрести... Очень большая территория, нелегко было. Но я там всё-таки имела работу, и там же был мой сын, в том садике. Тогда у меня ещё не было прописки.

Позже, когда я уже прописалась на Борщаговке, то я оставила ту работу и снова пробовала где-то устроиться. Мне на какой-то комиссии предлагали устроиться в детский сад воспитательницей. А я хотела корректором, где-то там было место. Говорили, что корректором нельзя, потому что это идеологическая работа. А предлагали воспитательницей в садике. Я говорю: «Но ведь это более идеологическая работа — это же воспитывать детей». — «Они маленькие, они идеологии не понимают». В любом случае, я уже не работала нигде после садика, после того дворничества.

В 1978 году в сентябре — вот в такое время, как сейчас, или чуть раньше, или чуть позже, — я получила разрешение на выезд в Америку. Я просилась в Германию, в Канаду или в Америку, меня выпустили в Америку. Я часто думала там уже, в Америке, почему меня выпустили, потому что никого тогда не выпускали. И меня люди спрашивали время от времени, как мне удалось выехать, потому что никого из украинцев не выпускали. Очевидно, что я не знала тогда и не знаю по сегодняшний день их намерений. Знала, что это не бесплатно, знала, что какую-то выгоду они хотели с этого иметь. «Они» — вы понимаете, кого я имею в виду. Какую они могли выгоду с меня иметь? Я так думаю и по сегодняшний день, что, наверное, они рассчитывали на то, что я там не выдержу и попрошусь обратно.

Я приехала одна, с двумя маленькими детьми. Старшему сыну восемь лет, младшему — четыре с половиной месяца, когда я уже выезжала. У меня там нигде нет ни одного родственника. Я записала Софийку Геврик, которая прислала мне вызов, и по тому вызову я выезжала. Я записала, что она мне двоюродная сестра и выдумала историю, где была часть моих предположений. Я так и писала: «Я предполагаю»... Я могу предполагать что угодно — это целая история, которая основывалась на правдивых сведениях, а дальше я «предполагала». Я предполагала, что это моя двоюродная сестра. И они меня выпустили. Ясно, что что-то они хотели с этого иметь.

Позже я вспомнила, что летом кагэбэшник Николай Иванович Стеценко имел разговор с Еленой Ефимовной Яновской и сказал ей: «Мы её выпустим, но она сама попросится назад. На коленях будет ползать, а мы её назад не примем». Елена Ефимовна мне об этом сказала, но сказала под большим секретом, потому что она обещала им не говорить. Я сейчас это смело говорю, потому что она мертва, я на неё не клевещу. Она действительно всё это сказала, и действительно всё это было. Но она просила меня никому об этом не говорить. В таких случаях я стараюсь забыть сама. И я действительно на какое-то время забыла тот разговор.

Прошло два месяца, и они мне дали разрешение, но я уже не помнила того, что Елена Ефимовна мне говорила. Я тогда не поверила — мало ли что там сказали! Но потом, через какое-то время, я в Америке вспомнила этот разговор. Когда я думала об этом, то вспомнила, что они ей такое сказали. Да и сама начала калькулировать, что они с меня могут хотеть — это только то, чтобы я назад попросилась.

Но я там встретила очень много добрых людей. И такие, как я, мигранты из Украины, были там ещё редкостью. Ну, кто там приехал передо мной? Леонид Плющ во Францию, генерал Пётр Григоренко в Америку. Ещё там был еврей из Черновцов, Штерн, думаю, в большой степени проходимец, врач. Его там очень пышно встречали, ему как раз больше всего помогли украинцы. А больше никого не было на то время. Так что мне люди очень помогли.

Я попала в чрезвычайную семью — семью Гевриков, жила у них первые полгода или, может, даже дольше. У них три парня примерно возраста моего старшего сына — чуть старше, чуть младше. Они вместе в школу ходили. И я привыкала к американской жизни, потому что это на каждом шагу что-то новое, что-то странное, что-то непривычное, непонятное. Даже включить газовую плиту — оказывается, не надо спичек, а я к тому не привыкла. Ещё позже, через несколько лет, сажусь в автобус и вдруг слышу — зашипело, и опустился автобус. Думаю, что он сломался. Оказывается, инвалида надо завезти в автобус, инвалид должен заехать на коляске, так ему опускают платформу, чтобы он заехал в автобус. Много такого, к чему я не привыкла и не знала того. И Геврики мне помогли очень-очень много, просто как семья. Я их и дальше воспринимаю, как свою семью, а Филадельфию воспринимаю как свою американскую родину.

А кроме того, было действительно много добрых людей, которые помогали. И первый, самый родной, кто меня встретил в аэропорту Кеннеди (там было много людей, там пресс-конференцию собрали, много встречающих), но мне самым родным был человек, которого я никогда в жизни до того не видела вживую — это был генерал Григоренко. Я его знала только по рассказам. И он меня никогда не видел. Мы даже должны были когда-то встретиться в Киеве, но не встретились. Он обо мне знал, я о нём знала, но он действительно был мне как родной человек. С тех пор он и остался мне там самым родным человеком. Очень мне его не хватает по сей день. Он, конечно, старше, конечно, опытнее меня, мудрее. Я всё ходила к нему за поддержкой, за советом. А кроме того, он организовал Зарубежное представительство Украинской Хельсинкской Группы.

Сразу как я приехала в 1978 году, то попала на конгресс СКВУ. То есть конференцию Всемирного Конгресса Свободных Украинцев. Тот конгресс назывался «конгресс Конгресса». Там мы были почётными гостями, выступали. Там был и Леонид Плющ. Тогда мы договорились основать Зарубежное представительство Хельсинкской Группы. Лёня Плющ на то время уже имел письменное поручение быть представителем Группы. 

В.О.: От Руденко.

Н.С.: Я даже не знаю — такими интересными буквами вырисовано, не знаю, кто это писал...

В.О.: Это Руденко написал то письмо.

Н.С.: Я даже не знала, кто написал, но у меня есть копия того поручения. А потом Григоренко организовал представительство. Я фактически стала его правой рукой, хотя таких рук у него и не было очень много. Мы потом решили издавать «Вестник репрессий в Украине» (фактически я его делала), проводили конференции, писали разные обращения, ходатайства. Всё время кого-то арестовывали, информация поступала страшно тяжело, очень непросто было раздобыть информацию о ком-либо. Вот о вас, пан Василий, мы годами ничего не знали, аж потом дошло «Последнее слово», потом ещё что-то. Мы ничего не знали. Хотели что-то сообщить о ком-то — но как сообщишь? Только то общее, что знаешь — это уже никого не интересует, надо что-то новое сообщить. В «Вестник репрессий» выклёвывали такие мелочные информации, но я старалась их поместить. Потом оказывалось, что они ошибочные, что это не так было, и в следующем номере надо было указать, что это ошибка. Но всё равно много людей считали, что это нужно и пользовались им.

В.О.: А вы не упомянули вот о чём. Вы же, кажется, не прямо в США выехали, вы ещё, кажется, в Риме были?

Н.С.: Я выезжала с паспортом, в котором было написано, что я еду «на постоянное жительство» в Америку. Но чтобы въехать в Америку, надо где-то пройти такое интервью, всякие медицинские проверки. Преимущественно выезжали из Советского Союза по израильским визам — так они ехали через Вену. Там были те лагеря или не лагеря — во всяком случае, все эти проверки они проходили в Вене. А те, что ехали просто в Америку, должны были проходить те проверки в Риме. Поэтому я была в Риме, а не в Вене, потому что я ехала просто в Америку, не через Израиль. Я ехала по американской визе. В Риме я была что-то около трёх недель, пока состоялось всё это оформление. А некоторым это бывало и дольше. Я, когда ехала, не знала об этом. Вообще, когда я ехала, то думала, что это очередная шутка — что кагэбэшники меня снимут...

Итак, первый год я работала в Гарвардском университете — они просто назначили мне стипендию на один год, 16 тысяч. На то время это были большие деньги, а на сегодняшний день это малые деньги, это зарплата, на которую бы мы не прожили (непонятно, не слышно). Но тогда это были немалые деньги.

Я не должна была там жить — я туда часто ездила на семинары или ещё что-то. У меня был достаточно свободный режим, так что я могла ездить по украинским общинам. Меня часто приглашали, я выступала, рассказывала, что-то делала. В том Гарварде, скажем, я ночевала прямо в институте, мылась холодной водой, потому что горячей не было, но меня это устраивало, мне было удобно, выгодно. Там я, скажем, расшифровывала письмо Юрия Бадзя. Пришло открытое письмо Бадзя в ЦК и Верховный Совет. Написано оно не так, как записки Стуса «Из лагерной тетради», но всё-таки надо было напрягаться, чтобы его расшифровать. Тогда у меня зрение село — очень чётко помню, что именно тогда у меня село зрение. Тогда я начала обращаться за очками. Это первый год.

А потом я работала в «Прологе» — издательство «Пролог», органом которого был журнал «Сучасність». «Пролог» — это первое издательство, издания которого в 60-х годах до нас дошли. Их издания здесь делали революцию: Мирослава Прокопа «Україна і українська політика Москви», Ивана Кошеливца «Сучасна література в УРСР» и много других изданий «Пролога» приходили сюда разными путями. Издательство «Смолоскип» основалось уже позже, и они начали конкурировать между собой. Конкурировать прямо, непрямо, честно, нечестно — это уже разное бывало. Я не помню, до каких пор я работала в «Прологе». В «Прологе» удалось издать сборник Николая Руденко. При мне, что я составляла, удалось издать «Деталі піщаного годинника» Николая Горбаля. И больше всего, к чему я стремилась — это «Пaлімпсести» Василия Стуса, хотя я уже в то время там не работала.

Позже я пошла на радио «Свобода», куда меня приглашали с самого начала, но я отказывалась, потому что боялась доставить хлопот брату и вообще близким. Радио «Свобода» было очень не в почёте у советских властей, его по-прежнему связывали с ЦРУ, хотя оно от ЦРУ давно уже оторвалось. Я боялась, чтобы там не было хлопот. А когда у Ивана в ссылке случился инсульт, тогда уже мне практически нечего было бояться — что ему могли сделать хуже? Я тогда согласилась и пошла работать на радио «Свобода».

В.О.: В каком году?

Н.С.: Вы знаете, я забыла, какой это был год, потому что я перед тем внештатно работала. Я должна знать это, потому что это же мой рабочий стаж.

В.О.: Я вас слышал уже в 1978.

Н.С.: Я в конце 1978 года выехала. Начала работать там в штате где-то в 1982-83 году. Я не помню. Какое-то время я внештатно работала. Меня попросили сделать серию передач о своём деле. Я воспользовалась той возможностью, чтобы рассказать о людях, которые были связаны со мной по делу. Так что я такую серию передач о разных людях сделала, а канвой было моё дело. Это такой был у меня заказ, когда я ещё внештатно работала. Раз в неделю я туда ездила записываться. А потом уже в штат вошла (забыла — наверное, это 1982 год). Работала, пока в 1994 году не закрыли в Нью-Йорке корпункт радио «Свобода». Я любила ту работу, уже имела свой постоянный радиожурнал для женщин, «Журнал надежды». Училась наощупь, так, как позже и на компьютере, так и на радио, — всё наощупь. Но очевидно, что мне помогали добрые люди. Я там уже чувствовала себя достаточно уверенно. Но закрыли, и пришлось снова оставаться без профессии.

Я, кстати, диплома не имею никакого. Я там прожила без диплома, при выезде мне не дали копии университетского диплома, хотя должны были дать. Не имею никаких документов: не имею свидетельства о рождении, потому что на мой запрос через консульство отсюда пришёл ответ, что я даже не родилась. О реабилитации я не хлопотала — хлопотала жена моего брата. А я не хотела, мне это было безразлично. Но она выхлопотала, привезла мне справку о том, что я реабилитирована. Она её выхлопотала в 1994 году, а справка датирована ещё 1992 годом. Но это тоже странное удостоверение. Я вам не показывала его копию? Я вам могу прислать — это такие интересные документы, что их надо видеть. Например, свидетельство о рождении начинается так: «Как сообщают компетентные органы...» — ну, где вы сегодня такое встретите? А в удостоверении о реабилитации написано, что я такая-то и такая-то, правильно моя фамилия, имя и отчество — там я уже родилась, там я уже есть... Написано, когда была арестована, когда была осуждена, на какой срок — всё правильно. Это заполненный бланк, с правильными сведениями, вплоть до пункта освобождения. Об освобождении же написано (напечатано на машинке): «Сведений нет». А дальше: сколько лет, месяцев, дней находилась в заключении — везде прочерки. Не отбывала в заключении ничего. Ссылка — прочерки. На принудительном лечении — прочерки. Нигде я не находилась. Но реабилитирована.

Теперь я работаю внештатно в Украинском музее в Нью-Йорке. Дважды в неделю туда езжу. Издаю журнал Объединения православных сестричеств, который называется «Вера». И имею всякие такие побочные хлопоты. Занимаюсь архивами. Пан Василий показывает на эту книгу воспоминаний о брате Иване. Вышла она благодаря вдове Ивана — потому что это она выжимала из всех воспоминания, она это организовала. Мы вместе с ней составляли. Я предложила сделать вёрстку книги, то есть напечатать на компьютере, оформить всё. Вы спрашивали, я ли сама макетировала. Здесь всё — и набор, и макетирование, и техническое редактирование — это всё я делала в Америке. (Доброокий. Спогади про Івана Світличного. Упорядники Леоніда і Надія Світличні. К.: Час. – 1998. – 574 с.).

В.Кипиани: Я ещё прошу, может, успеете сказать для меня, что сегодня 23 сентября 1998 года, Владимирская горка, рядом Василий Овсиенко... Хорошо? Если удастся, потому что показывает, что уже плёнки нет. Видите, я выключил, а оно уже не включает. Я ещё попробую выключить...

В.Овсиенко: Оно ещё немножко натянется, так сказать...

На этом разговор с Надеждой Светличной 23 сентября 1998 года на Владимирской горке с участием Вахтанга Кипиани закончился. На аудиокассету записывал Василий Овсиенко, а на видеокассету Вахтанг Кипиани.

Снимок В.Овсиенко:

SvitlN  Фотоплёнка 1150, кадр 21.  23.02. 2003. Надежда СВЕТЛИЧНАЯ.



поделится информацией


Похожие статьи