Интервью с Григорием ПРОКОПОВИЧЕМ
(С исправлениями Прокоповича, внесёнными в апреле 2002 года)
В. Овсиенко: 31 января 2000 года в селе Урож Дрогобычского района на Львовщине мы записываем разговор с паном Григорием Прокоповичем. Запись ведёт Василий Овсиенко.
Г. Прокопович: Как водится, наша галицкая семья, как и все галичане вокруг, — это были в основном земледельцы. Соседнее село Ивана Франко, Нагуевичи, где он родился, — так он тоже босой и голый работал, помогал отцу-кузнецу. Жили мы так же, как и другие народы вокруг — лишь бы прожить. Потому что что Австрия, как было ещё с третьего раздела, что Польша — поляки называли украинцев «быдло», а австрияки, немного культурнее, — «свинья». Но при Австрии, говорили мои родители, лучше жилось. И деды больше хвалили Австрию. Всё-таки Франца-Иосифа они хвалили больше, чем порядки Пилсудского, Смиглого — этих польских вождей.
Родился я 21 октября 1928 года. Я был уже четвёртым ребёнком, трое до меня умерли. И тогда отец меня продал, потому что ездил аж в Австрию к какой-то гадалке, и она сказала, что в этом доме дети жить не будут: «Если родится четвёртый, то продай его куда-нибудь соседям, пока не переставишь хату». И отец меня продал за пачку прасовки (махорки) и за польский злотый (это была Польша). Вот я и выжил. А тех троих похоронили...
Ну и как водится: ребёнок, школа... Пришли москали, пришли немцы, снова пришли москали. Сельская школа, а уже при немцах пошёл в Самбор, там была семинария.
В. Овсиенко: А назовите, пожалуйста, своих отца и мать поимённо, желательно назвать и девичью фамилию мамы.
Г. Прокопович: Отец — Григорий Прокопович — так же, как и я, а мама уже по отцу Прокопович, а девичья фамилия — Бойко. Это из тех Бойко, что и мать Шевченко. Но не знаю, была ли это родня. Отец 1900 года, мама 1901-го. Они оба поженились, когда им было лет по двадцать, или как-то так. Отец умер в 1984 году, а мама — в 1978 году. Отец был таким сельским, как говорится, патриотом. Выписывал газету. При Польше была такая наша «Народна справа». Или «Сільський господар».
Собирались люди, разговаривали, все сетовали, что плохо живётся, потому что своего государства нет. Плакали, что наши парни, когда создалась УГА, воевать не хотели, а прятались по закромам. Я это маленьким сам слышал: «Эх, Гриня! — говорит. — А теперь нет ни УГА, нет уже ничего. Уж наши парни и пошли бы куда-нибудь воевать, да не за кого».
Ну а когда уже в 1929 году организовалась ОУН, то здесь ещё многие и не знали об этом. Потому что в селе Франко Нагуевичах — там было много коммунистов. А от Нагуевичей Урож этого набрался. Здесь есть такое село, лес, Площина — они там собирались. Сталин им давал листовки, кучу денег. Они здесь собирались, по ночам устраивали празднества, старались свои партии распространить дальше по сёлам. Но, кроме того, что в Уроже они нашли немного сторонников, в других сёлах у них ничего не было. Здесь были такие, как Козелович, Гамзюк — сын его и сейчас жив, к этой московской церкви тянется... А Козелович был главой Борислава после того, как москали пришли. Но он уже умер, уже нет его. Уже из тех коммунистов сейчас разве что семья Гамзюков осталась. Гамзюки... Ну а люди против этого выступали. Но выступали стихийно: никто этого не понимал и не знал так твёрдо, только говорили, что против. Потому что в «Золотом колосе» было напечатано такое стихотворение Юрия Шкрумеляка: «Кожен раз находять хмари сірі, ви, браття, держіться, стійте в вірі». Это было и о церкви, и о вере, и вообще о своём народе.
Отец всё говорил, что мы бойки, а надо любить и те народности в Карпатах, потому что они ещё беднее, чем мы здесь, на Подкарпатье. Я погоняю за плугом, а отец так это рассказывает, и запоёт песню про Верховину: «Верховино, світку ти наш…»
Так и жили. Отец был крестьянином, у него было шесть классов образования. Он не был никаким ни националистом, ни борцом никаким... Просто был крестьянин. Здесь в селе все такие были: ничего, никого, нигде... А уже позже подросла молодёжь, такие, как я и другие — так уже во времена вторых москалей мы шли в подполье. А до тех пор не было ничего.
Когда пришли немцы после первых москалей, их здесь встречали хлебом-солью: радовались, потому что москаль сбежал. А москаль вывозил в Сибирь, так думали, что немцы лучше. Вот и радовались, встречали, вывесили флаг немецкий и флаг украинский. Позже на сельской управе у войта с одной стороны был Гитлер, с другой — Бандера. И немцы ничего не говорили.
Отец планировал, что я стану священником. Да и я любил церковь, ходил в неё. В Самборе я два года проучился, 1942-43-й год. А уже в 1944 году пришли москали, всё разогнали, церкви позакрывали. А я пошёл дальше там же, в Самборе, в такую международную школу, то есть в сельскую десятилетку. Там пробыл год, пока не пришло объявление идти в Дрогобыч, там были педкурсы для учителей. Учителей не было, так что набирали молодёжь 15-17 лет. Девять месяцев нас там проучили, водили по школам в Дрогобыче (тогда это был областной центр), чтобы мы были скороспелыми учителями. Вот и стал я таким учителем.
Первый арест
Там меня и арестовали в первый раз, за листовки. Мы, шестеро арестованных, никто и понятия не имел об этих листовках. Был там у нас такой Ковалёв... Тогда был такой писатель Ковалёв из Бронницы, в Бориславе есть его улица. А то просто такой парень Ковалёв с нами учился. Нас двоих арестовали и четырёх девушек. Так били ни за что, ни про что: «Кто дал листовки?» Каждому говорили то же самое: «Это ты принёс». Того заберут, другого спрашивают: «Это ты принёс». Ну побьют, побьют, и никто ничего не знает... Я и понятия не имел об этих листовках, кто их там бросил. Мы не были виноваты. Забрали у нас все те книги и держали целое лето. Отец уже раз принёс передачу, а священники в камере говорили: «Не бойся, сынок, тебя отпустят, потому что ты не виноват». А в 1945 году мне было всего 17 лет. «Не бойся, тебя отпустят». Я и не боялся, ну, что побьют... А чтобы так было, чтобы били сильно, такого не было, потому что они видели, что это мальчишка, знали, что даже если он и принёс те листовки, то не признается. Ведь кто ж признается? (Смеётся). Признаешься — так сразу тюрьма. А так — мол, не знаю, не пойман — и всё. Нас же этому учили, мы же это знали.
p> Факт тот, что под осень нас отпустили. Дали приказ, чтобы все мы сдавали экзамены. Мы ещё месяц поучились, сдали экзамены и стали учителями. Отправили нас по сёлам.Учительство
Меня и двоих парней из Нагуевичей, из села Ивана Франко, — Добрянского и Грома — направили в Турку, что там в Карпатах, отсюда сто километров. Они пришли ко мне (Нагуевичи — это близко) — и пешком туда, потому что не было ни транспорта, ничего. Так мы два дня туда шли. Пришли мы в саму Турку, в районо (это был районный центр). Дожди такие идут, начальства никакого нет, ничего... Тот Добрянский из Нагуевичей говорит: «Всё, я сбегаю». И мы оттуда все сбежали. Пришли в село Волчье возле Турки и там заночевали. Одинокая женщина — пустила нас на соломе переночевать. На следующий день встали — у женщины не было ничего поесть. На второй день оказались в селе Чуква (возле Самбора). Они уже упали, не могли идти — сто километров, а им по 16-17 лет. А я добежал до своего села, так на этом вот кресле как сел — то уже утром встал.
Добрянского направили в Дубляны, а Грома Славка не знаю, куда его направили. А меня направили в Мокряны. Побыл я там, в Мокрянах, неполных два месяца — и меня оттуда выгнали, потому что у директора (тоже по фамилии Добрянский) были жена и две дочери-учительницы. А там всего было четыре класса, и некуда меня там было девать...
Меня тогда, в 1946-м году, направили в Смельную (здесь есть сёла Подбуж, Залокоть и Смельная). Привёз меня туда отец. Там директором был Дмытрив Ярослав — из Станели — это село тут недалеко. Директор и я. Нас двое. А восемь классов, то есть четыре, но в каждом классе «а» и «б», потому что полно детей, позаписывали всех, кто был и старше меня.
Здесь, в Смельной, зимой я уже познакомился с ребятами из УПА. Жил я у хозяина Пигуры, а они к нему приходили. Он не был станичным, но он был таким сторонником, если имел что-то, то давал, и к нему ещё кое-кто что-то приносил. Они приходили по восемь, по десять ребят. Помню, сижу я раз за столом, а ко мне один парень так подсаживается и песню поёт: «В степу під Херсоном висока могила, в степу під Херсоном курган. Лежить одинокий в могилі глибокій Максим Залізняк партизан». Эту вот песню поёт, а другие ребята говорят с хозяином о своём. И один, такой постарше, подходит ко мне: «Сынок, — говорит, — ты бы в классе молился с детьми, как урок начинаешь. Ты молишься?» Я говорю: «Я молюсь. Я уже раньше это слышал, что надо молиться. Отец мне наказывал. Я молюсь», — говорю. «Ну так, — говорит, — так и делай. Про Ленина и про Сталина, про этих убийц, ничего не говори. Только учи писать, читать, историю. Историю уже свою знаешь?» — спрашивает. Ну, а тогда свою историю — никто и слышать не хотел. Но я сказал: «Свою, да».
Они так часто приходили, эти ребята. Спрашивали: как, что? Наконец расспросили хозяина, что за парень, как они меня ещё называли: сынок, дитя — так уже приносили листовки, приносили бофоны: «Может, есть кто в твоём селе — отдай». Ну а те бофоны были по пять, по десять карбованцев: это на развитие УПА, как помощь. Там был нарисован терновый венец, наверху надпись: «10 карбованцев. За Украинскую Самостийну Соборну Державу. Провод ОУН-УПА». И подпись. А устно мне говорили так: «Ты бофоны — говори каждому, чтобы держали. И ты свой взнос заплатишь. Держи — будет Украинская Самостийная Держава — вдесятеро получите». Вот теперь собирают, у кого ещё они остались... Здесь делали обыск в хате, так нужно было где-то прятать, закапывать. А так пропало бы.
Тот директор из Станели, Ярослав Дмытрив, парень был такой, что я ему доверял. Так мы вдвоём и учительствовали. Но что вышло? Раз я зашёл к нему на квартиру. Он жил недалеко от школы. Тоже у Пигуры, только у другого Пигуры, потому что там Пигур много. А жена его хозяина говорит: «Нет Славка». — «А где?» — «А я не знаю где. Нету». Ну, тогда я пошёл сам, как-то провёл день — нету. На второй день ночью Славко вернулся, утром уже пришёл в школу. Вернулся и ничего не говорит ни хозяину, ни мне. Через два месяца его забрали снова. Я снова так же пришёл, спрашиваю хозяев — нету. Отбыл я в той школе и на второй, и на третий день — нету. А его лесные ребята уже забрали насовсем. Оказывается — хозяин знал об этом... Приходили лесные и отобрали у него пистолет. И сказали: «Сыночек, — а он был на год старше меня, парень рослый, ладный такой, белявый. — Мальчик, больше чтоб этот пистолет у энкавэдистов не брал». Забрали у него пистолет. Где-то он побыл в лесу, немного его полякали и отпустили. Ну а он снова взял пистолет... Со мной он был как с товарищем: он меня ни не выдал, ни ничего мне плохого не сделал... Его как забрали, так он уже не вернулся.
Тогда, в конце 1946 или в начале 1947 года, зимой, меня там, в Смельной, сделали директором. (Смеётся). Сам... Дали тогда такого учителя Ивасенко (я с ним учился, он в Бориславе сейчас живёт), а второй такой из Подбужа Винницкий. Там нас было уже трое. Те ребята меньше, а я уже начал больше политикой интересоваться, потому что уже любил тех ребят, как придут из леса. Страшно было, с восторгом смотрел на них. Какие это были воины... Мороз по коже шёл: вот так два пистолета, гранаты, автоматы, шапки подвязаны. Зима, а у них рукава подкатаны. У каждого автомат наготове. Они не на плечах носили, а всё в руках. И пост там кругом... Они мне всё так, как своему человеку: «Будет Украина?» — «Будет».
Я так раз сплю ночью в другой комнате, в ванькире, как это называли, на бамбете (тахта, или же диван) — меня кто-то будит. Смотрю (часы были такие на стене, с гирями, знаете) — три часа ночи. На меня кто-то светит. Смотрю — двое парней надо мной стоят, светят фонариком. А хозяин из хаты: «Гриня, Гриня! Не бойся, — говорит. — Это на собрание собирают. На собрание». Мне уже немного отлегло. Говорит тот, что светит: «Собирайтесь, учитель, на собрание». На собрание, так на собрание. Хозяин берёт меня, хозяйку. Разве что невестка остаётся. А всех троих берут насильно: на собрание и всё, и разговоров нет. А сельсовет от нас был так метров, может, за 150, недалеко. Снега, можно сказать, как вот сейчас. Мы от дома Пигуры по этим снегам на дорогу. Пришли к сельсовету, а там народу они уже согнали — куча. Я уже ничего не слышал, потому что люди сначала сходились с концов села, а когда нас привели, собрание давно уже шло. Я только услышал одного выступавшего: «Одна женщина говорит — приходим к ней просить хлеба — а она всё говорит: „Ребята, ребята, я вам всё даю и даю — уже две зимы даю вам хлеба — а когда же эта Украина будет?”» Одни засмеялись, а другие... Нечего было и смеяться, потому что нет Украины. Так нас подержали немного. Ещё там выступал один: «Держитесь, люди, будет Украина самостийная! Верьте в это! Помогайте УПА!» И потом: «Расходитесь!» Мы и разошлись. А их там было, тех повстанцев... Телефонные провода оборвали, порезали: в район не дозвонишься — это раз. А второе — у них были заставы: по рвам, кругом оцеплено. Раз они делали собрание, то их уже было больше, уже не боялись.
В начале 1947 года, зимой, приезжает с Восточной Украины семья: учитель, учительница и две дочери. Одна дочка такая неразвитая, больная на голову. Фамилия Павловы. (Сейчас в Подбуже ещё есть одна их дочка, учительницей была). Они всей своей роднёй заняли всю четырёхклассную школу. Тогда меня перебрасывают в соседнее село Быстрицу, там была восьмилетка. Директором там была Козбур Иванна Степановна — дочь священника, из Стороны, это село тут недалеко. Была директором школы — и была как наша мать. Она была украинкой, замуж не вышла, потому что ещё при Польше выходила замуж — и тот её кавалер на свадьбу не приехал. Так она осталась вдовой — не вдовой, а просто девушкой, уже замуж нигде ни за кого не выходила. Попадались ей, но она решила без мужа жить. Так и жила всю жизнь до смерти. Вот уже, как Сочельник или что, так она нас всех к себе звала, Новый год встречали. Нас, учителей, было семеро в Быстрице. И Григорий, и Михаил, и Сторонская Антонина (она сейчас в Бориславе), Колод Евгения (с Восточной Украины, из Киева была). Та Козбур Иванна Степановна воспитывала нас в своём украинском духе, потому что сама была дочерью священника, и помогала нам.
Здесь уже УПА приходила чаще. Муж моей хозяйки сидел за колхозное дело, не за политику, а она была связной с лесными повстанцами. Приходили, помню, такой псевдоним Искра, другой — псевдоним Скорый. Это уже были не те ребята, которых я знал, это уже были какие-то другие. Они с моей хозяйкой говорили. Она всё говорила: «Вот были ребята, были ребята». Я и просил: «Когда-нибудь меня разбудите, чтобы я их увидел». И она однажды меня будит. Где-то час ночи, месяц светит: «Идёмте, — говорит, — учитель. Ребята пришли. Вы хотели видеть ребят, так идёмте». Я спросонья вышел из хаты, смотрю... Там рядом река Быстрица протекает. А их там на мосту стоит много. На мосту, на дороге. Под хатой, может, восемь. Немного уже я испугался, потому что давно не видел их здесь, в Быстрице. Уже там, в Смельной, я привык, а здесь нет. Ну, несколько подали мне руку, а больше никто и не говорит. Да что там для них этот учитель... Тогда они уже отходят, а тот, с псевдонимом Искра (откуда он, я не знаю), ко мне подходит и даёт мне листовки и бофоны. «Вот, — говорит, — учителям раздашь. На тебе, и ты заплатишь. По десять карбованцев».
Тогда деньги не были такие дорогие. Хлеб тогда, в 1947 году, стоил что-то около карбованца. Я это раздал, разве что директрисе не давал, потому что стеснялся. Она всё равно узнала: «Давай, Григорий, давай и мне, не бойся». Так и она взяла и заплатила.
На другой день они пришли, я те деньги отдал. Искра тогда ещё бофонов дал, говорит: «Раздай по селу, как сможешь и когда захочешь... Ещё на сотню, десять бофонов». Я и это позже раздал, это был вклад молодёжи, которая тоже помогала. Но ещё дал мне листовок, может, так килограмма три, целую сумку. Говорит: «Здесь, в горах, не раскидывай, а иди в долину — на Мокряны, на Винники, на Нагуевичи. Должен там раскинуть. Есть с кем?» Я говорю: «Да есть ребята такие». — «Так скажи фамилии, кому можешь довериться?» Я говорю: «Да вы всё равно не будете знать». — «Тебя это пусть не волнует. Ты скажи, кому будешь давать». Я сказал: «Стась Буржан, Голуб Василий — есть такие, что можно им довериться. Есть Петро Петречко...» — «Довольно, — говорит, — троих. Вы раскинете и всё. Есть кому раскидывать? Под хату принеси тем коммунистам, что работают на москалей. На дверь прицепи. Ночью это сможете сделать? Вы же ходите по селу ночью как кавалеры, как парубки».
Я брал с охотой. Правда, бояться не боялся, потому что так ещё нечего было. Ведь знаешь, что раскинешь. Попадёшься — это уже другое дело...
Тогда в Быстрице в 1948 году я решил пойти в педучилище в Борислав, чтобы закончить среднее образование. Пошёл стационарно. Приняли меня сразу на третий курс, потому что у меня была подготовка учителя. Я закончил тот третий курс и вернулся в ту же самую Быстрицу, потому что меня оттуда командировала директор. Тогда же поступил во Львовский учительский институт, на заочное отделение исторического факультета.
Молодёжная «Организация имени Степана Бандеры»
И вот в 1949 году, 9 декабря, меня арестовали...
Уже тогда у нас по заданию УПА была в селе организация. В неё входили Стасик (он из Долинского района Станиславской области, учительствовал здесь). Стасик входил, я, Антонина Сторонская. Ещё было четыре парня из Урожа — по приказу того же Искры... Назвал он её «Организация имени Степана Бандеры»: «А ты будешь секретарём, твой псевдоним будет Игорь. Те, другие ребята, как хотят, так пусть себя и называют». У Стася Буржана был псевдоним Голуб, а другие боялись этого слова «псевдоним», были без него.
Василий Голыкив, который входил в эту сеть, имел девушку в Подбуже, которая работала в райисполкоме секретаршей. Когда пришли из леса ребята и дали текст листовок, то я им рассказал, что здесь в районе их можно напечатать. Я передал текст листовки Василию, а он ночевал у той девушки. Она осталась в райисполкоме и эти листовки напечатала. А в той машинке вместо буквы «і» была цифра «1». Мы эти листовки напечатали раз, другой... Раскидали. Но настало время, и энкавэдисты додумались, откуда эта типография. Они додумались — и мы все попались...
Она призналась сразу — её фамилия была Марийка Погутяк. Её арестовали, провели обыск у Стася... А как раз перед этим я снова принёс в Урож целую кучу листовок. Ребята хотели эти листовки раскидать возле нашего клуба: там рядом были магазин и клуб. Только хотели раскинуть — попали на засаду. Ребята эти листовки от страха там оставили, а сами сбежали. А мешок был подписан его, Стася, отцом. А отец его тоже подписывался Прокопович. Он сдавал контингент, и каждый метил свои мешки, чтобы не пропали, потому что возили в Борислав. Там надо было день, два, а то и три дня сидеть, чтобы сдать тот контингент. И тот мешок «ястребки» и энкавэдисты нашли возле клуба. Те листовки нашли — и сразу к Стасю Прокоповичу, потому что меня не было, я был в Быстрице. Они знали, что я там учительствовал. А второй Прокопович — это разве что тот Стась. Пришли к нему, залезли на чердак — и там ещё нашли листовки. Всё уже...
Стась сбежал. Прятался где-то месяц. Его поймал Гомзяк Пётр — энкавэдист был, наш, урожский. Он умер в прошлом году. А сестра его сейчас вот православная Московского Патриархата...
На Бригидках
Арестовали Стася Прокоповича. В Дрогобыче в НКВД через три месяца ему подсунули, как это по-тюремному называется, «квочку» — «друга» такого. Тот парень был, можно сказать, неграмотный. Доверился Стасю, наплёл там всякого, а тот и сам рассказал всё: с кем он был и кто те листовки давал, кто носил... И тогда нас сгребли — Василия... Но Василия на второй день отпустили... А меня забрали, двоих тех парней из Быстрицы и ещё ту девушку, что печатала. Она сидела три года. В лагере она забеременела, и её выпустили. Тогда беременных выгоняли. Каким способом нас раскрыли, я не знаю и поныне, потому что я с ней не был знаком. Разве что Василий Голыкив... А Василий Голыкив, видно, работал и нашим, и вашим — факт тот, что Василия не посадили, а нас посадили.
Итак, меня арестовали 9 декабря 1949 года. 23 февраля 1950 года судили. Помню, следствие вели в Дрогобыче в КГБ (тогда ещё, в 1950 году, было НКГБ) такой Кодаков и Резниченко. Резниченко раньше был начальником НКВД в Подбуже, в районе, а позже его подняли до области. А Кодаков был такой молодой следователь-энкавэдист. Он меня... Этого и говорить не надо: пистолетом по лбу...
В. Овсиенко: Надо, надо говорить!
Г. Прокопович: Надо? Издевался как хотел. Одна девушка из его рук сбежала мимо него и через окно с третьего этажа выбросилась... После этого на каждом следственном кабинете поставили решётки. И лестницы, что вели со второго, третьего этажа, тоже загородили. Раз один парень — это уже не от этого следователя, а от какого-то другого — прыгнул и разбился. Так они все лестничные пролёты загородили до самых стен такой сплошной густой сеткой. Так же сверху загородили прогулочный дворик, чтобы никто не пролез. Хотя там, на прогулке, стояли вооружённые охранники.
Осудили тогда нас по статье 54-1а, 54-11. Меня, как первого по делу, на 25 лет, 5 ссылки и 5 поражения в правах. Чопика — на 10 лет, Прокоповича Стася, того, которого первого арестовали, на 10 лет. Гамана Ивана осудили также на 25 лет и 5, и 5, как обычно — они это давали всем.
Эти 25 лет фигурировали у меня вплоть до 1956 года, когда после тех лагерных восстаний проходила комиссия. С тех пор уже везде фигурировало 10 лет, потому что комиссия меня не отпустила, а снизила срок до 10. Так уже дальше и писали, что 10 лет. А до тех пор всё 25, а ещё в приговоре писали, что это замена расстрелу. Так они всем писали.
Подержали меня после суда ещё больше месяца в Дрогобыче на Бригидках. Это были Бригидки, знаменитые на всю Галичину. Эту тюрьму ещё Австрия строила. Там что-то 999 камер, или тысяча. И сейчас там сидят всякие бытовики. А тогда вся она была забита нашими, политическими заключёнными.
Сидел я в девятой камере. Однажды надзиратель открыл ту дверцу, что мы называли «кормушка», подзывает меня: «Иди сюда!» Я подхожу. Говорит мне: «У ребят есть сигареты? Собери мне немного покурить». Ну а люди — нас 11 в камере — слышат это. Он закрыл кормушку. Ребята сдали по несколько папирос, что им в передачах давали. (Тюремщикам выгодно было брать у людей передачи, потому что они и в коридоре себе воровали, и начальник с этого имел.) Я и отдал надзирателю те папиросы. А через день он снова приходит, говорит: «Ребята, скоро в Корее война. Скоро вы будете на свободе. Может, разлетится всё».
Он белобрысый такой, парень ладный, восточный украинец. По разговору слышно, что не галичанин, и по виду. Вот и всё. Позже ещё папиросы собирал. Мы даже давали ему, если что-то такое в передаче получишь... Он с нами был в хороших отношениях и так всё время нас обнадёживал, что долго не будем сидеть, потому что уже в Корее война... Но это случилось аж через сорок лет.
Раз нам дали в камеру русского вора, так сказать, урку. Он-то урка, но фактически он был шпионом. Что говорили — уже нельзя было ничего в камере говорить, потому что уже боимся его. Мы побыли с ним пять дней и говорим: «Убирайся!» Там был такой один старший мужчина, из Борислава (может, его Иван Гнатюк и знает). Говорит ему (а мы все слышим): «Ты, сынок! Чтобы тебя тут больше не было. А не то — задавим». Как он это услышал, так к двери и давай колотить, колотить. — «Мы тебе, — говорит, — дадим хлеба», — потому что мы получали передачи. А он такой, что его по камерам гоняли. Он колотил, колотил, пока не открыли: «Я тут не буду! Я не буду здесь!» Надзиратели этого блатного выкинули в коридор и давай якобы бить. Но они не били, а только ему сказали: «Ты кричи, мол, что мы тебя бьём». Его забрали, дали куда-то в другую камеру. Больше у нас он не был. Так мы уже свои, уже не боимся говорить. Тем более, что нас и тот надзиратель предостерегал: «Смотри, — говорит, — смотри, это такой, такой...»
Этапы
Пробыли мы на Бригидках ещё больше месяца. Везут нас на этап во Львов. Пригнали машины — внизу жесть залита смолой. И вот сверху на машине стал с автоматом: «Ложись! Садись, бандёры! Мы вам покажем, как Родину любить!» И в эту смолу нас сажали: один раскорячивает ноги, тогда другой перед ним садится. За руки держись — по восемь в четыре ряда в машине, 32 парня нас так посадили. Задний борт закрывают. У них перегородка от нас, за которой они с автоматами стоят наготове. Так отвезли во Львов на пересылку. А отвезли нас тогда или пять, или шесть машин по тридцать два человека в каждой.
Со львовской пересылки потихоньку разбирали нас в Казахстан. Там мы долго не были, максимум неделю держали. Там я встретил много священников Украинской Греко-Католической Церкви. Например, такие как Вовчик, Городецкий, Жимчистый — эти фамилии знаю, потому что они были большими шахматистами, любили играть. Так я тоже с ними играл, они меня учили. Тот Вовчик был из самой Турки, а Городецкий и Жимчистый — это два были львовские. Ну, там, где священники — там и крика меньше. Потому что священники, знаете, не позволяли, а все слушались и уважали их. Там их было больше, но я же со всеми не мог общаться, потому что в камере нас было тогда: с одной стороны нары — 40 человек, с другой стороны нары — 40 человек. Внизу первый ярус — 40 и 40, так считайте: 160 человек в камере было! Как селёдки. По команде поворачивались, по другой команде снова поворачивались.
А тогда уже на этап — кто куда попал. Нас два пульмана — я уже точно не помню, сколько это было людей — забрали в один день. Везли нас в Казахстан, привезли в Караганду. Больше месяца были в Харькове на пересылке, а так больше нигде. Прямо везли нас всё время, и всё время поля везде. Давали, как они это называли, приварок: немного супа или чая. Так доехали мы до Казахстана.
Караганда
Попал я в первый лагерь, в посёлок Дубовка. Это от Караганды не знаю, сколько будет километров, потому что трудно определить. Никто не знал, сколько километров до Караганды. Там был отдельный лагерь. Сперва из Дубовки привезли нас в Караганду на пересылку, а оттуда позже на штрафной, в Сарань.
Там, в Дубовке, мы видели банду Воробьёва. Это была такая, как называлось по-лагерному, «сучья банда». Воробьёвцы терроризировали украинцев, наш народ. Это были служащие НКВД, они сидели, имели сроки. Но они получали лучший паёк и работы им давали такие, как мы называли, блатные. В лагере они помогали НКВД особенно издеваться над бандеровцами. Где бы они ни были, эти воробьёвцы, — наши их везде били, они убегали, поэтому их всех собрали в Караганде в изоляторе. На зону они боялись идти, потому что там кругом те же «бандеры». Их и поместили в изолятор.
Вот приехали мы. Как услышали, что там воробьёвцы, так мы тогда «ура!» на тот изолятор. Не дошли мы так может метров 150 до изолятора, как они повыскакивали вместе с автоматчиками и бьют по нам. И бьют всё ниже и ниже. Наконец нас уже уложили, мы до изолятора добраться не могли. Но всё равно некоторые поползли по-пластунски и подожгли тот изолятор. Там было восемь человек воробьёвцев. Они заперлись в надзирательской за железными дверями. Надзиратели сейчас же ворвались в зону, начали бить и нас разогнали.
Мы с этими воробьёвцами встретились позже уже аж в Норильске. Я ещё буду об этом говорить.
Там с пересылки Стародубовка — нас по лагерям. Здесь недалеко был лагерь, и были там шахты. Как шахта называлась, не знаю. Факт тот, что мы там были, в основном, в шахтах, а возле шахты строили мы обогатительную фабрику угля. Там перерабатывали уголь в коксующийся и другие виды. Какое-то время мы там работали в бригаде на поверхности, а позже пришёл какой-то человек в секцию. А это, оказалось, был бригадир шахты Фридрих Леммер, немец. Он был российский немец. Увидел вот так меня на нарах и говорит: «Ты пойдёшь в шахту». А он что сказал — то так же, как начальник сказал, потому что он имел полномочия, хоть был таким же арестантом. «Ты пойдёшь», — ещё там двоих наших выбрал. — «Но ты украинец?» — «Украинец». И ещё там двоих украинцев — других не брал. Были в той секции латыши, наши друзья литовцы. Они всегда были с нами — ничего без нас не делали, только вместе с нами. Но он выбрал только украинцев. Я пришёл в ту бригаду, а там тоже одни украинцы — из Станиславщины, из Львовщины, он других не хотел. Я уже в той бригаде был, ездил в ту страшную шахту. Она ещё уголь не выдавала, её только строили.
Я много месяцев проработал в стволе, на его половине. Ствол имел глубину 250 метров, а где-то на половине, 125 метров, мы выдалбливали в бетоне, в том стволе, такие ямы — лунки они назывались. В них позже вставляли железные балки и делали проходы-проводники, чтобы спускаться глубже. Готовили клеть. А то была такая временная клеть, только для нас, чтобы мы там работали. И уже по той клети спускались до самого низу. Мы там работали в тех проходах и штреках, как они назывались. Та шахта ещё уголь не давала, а её только готовили. Русские инженеры руководили тем строительством.
Мы там работали вплоть до забастовки. Когда началась забастовка, то с той шахты меня забрали, и ещё одного.
В. Овсиенко: А когда забастовка началась?
Г. Прокопович: В 1951 году, уже январь или февраль был. Где-то в этих месяцах, ещё был снег.
В. Овсиенко: А какие требования выдвигали бастующие?
Г. Прокопович: За то, чтобы снимали сроки, потому что 25 лет никто не выдерживает в лагере из-за тяжёлых условий в шахте. Тем, кто в шахте работал, добавляли к пайку 150 г хлеба и 13 г сахара. А тем, кто на поверхности работает, тем не давали, а было пятьсот граммов хлеба и тот черпачок, в нём было где-то 300-350 г, как они называли, баланды, и 11 г сахара. Ну и воды сколько хочешь.
В. Овсиенко: А тогда ещё номера были на одежде?
Г. Прокопович: Да. Номера были — это уж само собой. Был один на шапке номер с правой стороны. Был номер на груди, на плечах и на ноге — тоже с правой стороны.
В. Овсиенко: А бараки запирались?
Г. Прокопович: Запирали бараки, конечно. Подгоняли нас к столовой, а в 10 отбой — и запирали. В бараке была так называемая параша. Мы также боролись, чтобы замки сняли.
В. Овсиенко: А какая-то постель давалась вам? Или как это было на тех нарах?
Г. Прокопович: Нары были, матрас был из какой-то такой вроде ваты, что ли. Это не была солома... Была одна простыня под себя. А уже наверху одеяло. Это уже позже было две простыни, а в 1950-м одна.
Мы добивались, чтобы срок уменьшить, лучших условий, чтобы не запирали бараки на ночь. Но ничего из этого не вышло. Нас, как называли, зачинщиков, забрали в штрафной, в Сарань. Эта Сарань недалеко — километров 19-20. Это на всю Караганду был штрафной, его специально сделали. Нас там было 1300 — одни бандеровцы.
В. Овсиенко: А как проходила та забастовка?
Г. Прокопович: Мы не вышли на работу. Целую неделю не шли. Ничего к нам не применяли. Мы им говорили, в чём дело, мы написали заявления, изложили условия. Они выслушали. А позже начали брать нас штурмом.
В. Овсиенко: Как штурмом?
Г. Прокопович: Я расскажу. Ночью мы выставляли посты в зоне. Ночью они внезапно открывают ворота, въезжает пожарная машина с брандспойтами, а сзади идут солдаты — автоматы привязаны колючей проволокой, в ушанках, шубах, валенках. Ну, наши ребята как дали свист...
Там было... Шесть и шесть... Семь... Тринадцать бараков в той зоне, кроме административных — столовая, сапожная, каптёрка, как они называли. Там было до пяти тысяч народу. В основном, где-то до трёх тысяч или даже больше — это были наши, а остальные были разные нации. В основном, всю забастовку делали наши.
В. Овсиенко: А почему у солдат автоматы на колючей проволоке, а не на ремне?
Г. Прокопович: Они знали, что у нас есть ножи, финки назывались. Если бы у них был ремень — то были ребята, что могли и вдвоём на одного солдата прыгнуть, разрезать, схватить автомат — и уже будут отстреливаться. Для них было самое опасное — чтобы арестант добыл оружие. Поэтому они привязывали его колючей проволокой, такой, что разве... Та проволока была такая свежая, светлая такая, замотана так, что один раз и второй раз или накрест к автомату так, чтобы он мог держать автомат, а проволока с той и с другой стороны так опоясывала, как портупея. Да и в рукавицах они были.
В. Овсиенко: И не жалко им было свою одежду рвать этой проволокой?
Г. Прокопович: Наверное, не жалко было, потому что, знаете, тогда они не были такие бедные, особенно для своих, как они называли, краснопогонников, чтобы это им было дорого. Видно, не жалели.
Ну и факт тот, что мы отбили — ребята начали бросать кто палками, кто... Сколько коек, как они называли, тех нар разобрали. Дрались так, что они как сдали назад, то того офицера, что управлял машиной, задавило. Били палками, стекло в машине повыбивали, так может и шофёру в глаза попало. Он боялся. Что он? Он видит, что солдаты убегают, а приказа стрелять не было. Он сдавал назад — и машина задавила офицера, который сзади стоял. Жена его потом плакала... Нам сказали, что двое детей у него, у того офицера. Я его не знаю и той женщины, но так говорили позже.
Они на второй день всё-таки вошли в зону. Уже стреляли по зоне. Уже так: кто выйдет, — то или застрелят, или не выходи. Оккупировали зону и тогда вычитали таких-то и таких-то. Одним словом, одних украинцев. Других там не было никого.
Нас тогда отправили в ту Сарань, на тот штрафной. Он уже был приготовлен. Нас там свезли 1300 человек. Там мы пробыли около девяти месяцев, не целый год. Тогда они уже в 1953 году собрали ещё по всей Караганде, отвезли нас в Красноярск и по Енисею на двух баржах по 430 человек отправили в Норильск. Держали на пересылках, а где-то так в январе, в самый разгар зимы, распределили по лагерям.
Норильск. Забастовки
Был такой случай. Я попал на пятый лагпункт, а Мирон Мелень был на четвёртом. Рядом была шестая зона — женская. И как вели на работу, девки переговаривались с арестантами нашей зоны. Наши ребята не переговаривались, разве что те блатные бригады. Так там такой случай был. Какая-то там кричит: «Коля! Бросай бригаду! Бандеры едут, голову отрубят!» А наши ребята это слышат, и надзиратель слышит. То есть женщины уже слышали, что едут по Енисею «бандеры» и «будут блатным головы рубить». А тот Коля кричит: «Ничего, мы им покажем!» Они там переписываются, кидают друг другу записки. А бывало так, что с воли кто-то приносит весть, потому что у заключённых были кое-какие связи. «Коля!» — так она кричала. — «Ничего, они приедут — мы им покажем...»
И действительно. Мы приехали на тот пятый лагпункт... Может, вы слышали о таком Павлишине Луке Степановиче?
В. Овсиенко: Да, слышал.
Г. Прокопович: Он вместе со мной приехал в тот Норильск, на тот пятый лагпункт. И нас сразу бьют. Человек сто вот так с ножами, с палками вышло на дорогу от нарядной, от того пропускного пункта, где начальство и надзиратели. Те, как они себя называли, «суки» — прислужники энкавэдэшные. Нас ведут по пятёркам, а они с той стороны и с другой стороны бьют: по головам, куда попало бьют нас...
В последние два барака той зоны нас сначала попало почти 130 человек. А лагпунктов там было много, нас боялись дать всех в одну зону. Потому что так: «Мы вам дадим!». Там и воробьёвцы, как их называли, Бессонов такой — их, так сказать, руководитель. Теперь... Владислав Ворона — поляк из тех сук, Карпенко — сын генерала, Мирошниченко — сын генерала, Мурзин — они одновременно были нарядчиками. Начальство сбоку стоит, а они там руководили, расправлялись с нами. Тому Луке Степановичу Павлишину досталось хорошо по спине, мы как раз оба шли... Позже попали так как-то, что и спали рядом в одной бригаде...
Вот уж мы приехали туда, ночуем. Суки же не дают нам есть ничего. Ребята: «Что будем делать?» — к нему, к Луке Степановичу Павлишину. — «Ребята, — говорит, — ничего мне не говорите. Если бы мне дали полк там, в лесу, то я бы знал, что делать. А здесь я не знаю ничего». И остановился, потому что ударили его так же по плечам. Хорошо, что не по голове. «Я не знаю, что делать!» Ну а тут мы уже знаем, что делать.
Приехал с нами такой Софиян Николай, со Львовского института, факультета математики, наш, украинец. Через некоторое время он сам напросился в нашу бригаду, когда нас разделили по бригадам: «Я того-то и того-то — убью!» Того поляка Ворону, который руководил БУРом. Потому что многие из наших попали в БУР — барак усиленного режима. Вот он так стоит там, другие стоят... А этот Николай приходит и его топором рубит. Светло, полно народу, никто не спит, все говорят. А он его сразу убивает, того Ворону, насмерть. Ну, его схопили сразу. Били его там надзиратели. Добавили ему к 25 годам. Тогда не стреляли.
Прошло с полтора месяца. Спим. Я был как раз в ночной смене. «КИПЗ» назывался — какой-то кирпичный завод, там кирпичи обжигали. Тогда была полярная ночь, это было где-то около марта. Принесли еду и на работу нас не ведут. Выгоняют всех. Тех, кто в зоне, выгоняют из бараков, а нас, вместо того чтобы вести в жилую зону, держат в рабочей. Слышим, уже всю зону выгнали и с собаками водят. Те собаки [неразборчиво] так нюхают, нюхают. Целую смену так водили, других заводили и так непрерывно. А нас там, в рабочей зоне, держат. А тогда, как выяснилось, ночью всю БУРовскую охрану и таких четырёх прислужников вместе зарезали. Они рядом спали — и всех порезали. Как только открыли бараки, начали дневальные из столовой носить еду, — они повыходили в масках, и те даже не успели встать, как их порезали.
Ещё был такой инцидент, что один наверху спал над тем, который из БУРа, и ногу выставил — так ещё и по ноге получил. Хорошо, что легко. Вот так...
Порезали их. Ну, искали целый день — никого не нашли, не арестовали никого. И тут эти Карпенко, Мирошниченко — сразу к начальству за зону сбежали. А Бессонов остался. Я в его бригаде. Ну, какой из него политический — это был старый жулик. Он сидел бог знает сколько, а позже попал к Власову. А здесь, как отважный, храбрый такой парень, был бригадиром, ему все подчинялись. Он был самый старший. Приходит к нашим: «Или, — говорит, — убейте, или я буду с вами. Я за зону не пошёл бы. Я — урка, я к ним, к начальству, никогда не ходил. Те сбежали, а я с ними заодно не был. Спросите, — говорит, — кого хотите. У меня бригада, тоже украинцы да два латыша были — что я кому сделал?». Ему говорят: «Сиди, Митя, сиди, работай». И так он был дальше арестантом, а бригаду оставил.
А что он делал? Он ничего не делал. Он бригаду поставил, а сам ушёл. Там на таких высоких бетонах дома строились, что можно было даже стоять. Что-то там даст чистить, зажигать огонь, потому что был холод. А проценты он всё писал, чтобы был паёк. Такой был, что накричит там на них — и ему никто ничего. Правда, говорили, что любил порой ударить, когда на развод кто-то опоздает, когда уже идти с работы — вот такое о нём говорили, а больше ничего. Такой он был. А те все сбежали.
Тогда вызывают чекисты одного литовского генерала — фамилия Красаускас. Вызывают и показывают ему список. «Смотри, вас 503 человека. Порубите бандеров некоторых, берите власть в свои руки, чтобы всё было как раньше». Потому что бригадиры все сбежали, а им нужно, чтобы в зоне был порядок, чтобы кто-то заправлял. Тот литовец пришёл, рассказывает: так и так.
Тогда вызывают нашего парня. Его фамилия... Парень из Турки. Говорят: «Берите вы власть в свои руки! Чтобы всё шло так, как было. Мы с вами будем друзья». Тот приходит: «Да где там, я неграмотный, что я знаю — разве я знаю, кто там что делает? Я никого не знаю, меня никто не знает». И он отказался. Они видят, что дело так не пойдёт. Они же не глупее нас. Тогда так утром идёт развод — и они с вышки очередь из пулемёта по людям... Там центральная вышка, на ней есть пулемётчик и автоматчик, их двое. Я как раз там был сзади. Как дал очередь по людям — так шесть человек убил, а семь ранил. 13 человек тогда пострадало. И тогда народ — лишь небольшая часть прошла уже в рабочую зону, а все вернулись в жилую зону. И снова началась забастовка. Ту забастовку они сами специально спровоцировали, чтобы потом нас перебить. Командующим всеми лагерями в Норильске был генерал Деревянко. Как забастовка началась, так продолжалась почти месяц. Окружили наш лагерь со всех сторон — уже солдаты. Не прошло и недели, как те солдаты идут в наступление...
В. Овсиенко: Чем вы в это время питались, была ли в зоне вода? Как была организована внутренняя жизнь лагеря?
Г. Прокопович: Каждый день еду привозили. Наши их пускали — и на том конец. Наши арестанты всё отбирали и везли в столовую. Ворота закрывались — и они уже ничего не могли сделать. Правда, всё время говорили в громкоговорители по всей зоне: «Такие-то, такие! Сдавайтесь! Не слушайте бандеровцев! Это они делают провокацию. Не бойтесь! Ничего не будет! Выходите!» В четырёх местах прорубили в запретной зоне проходы, стоят там с автоматами, с пулемётами. Некоторые москали начали убегать. Тогда наши поставили с этой стороны посты: с палками. Уже никто не убегает. Коржак такой, Михаил, наш, из Ивано-Франковщины — тот сбежал. А он был в моей бригаде, у Бессонова. Коржак Михаил, это был такой боевой парень, такой отважный, а тут он испугался и сбежал за зону... Позже и он смеялся, и мы смеялись. Говорит: «Не знаю, что на меня напало». Перепугался. Ему это не посчитали за предательство, простили. Он один из наших сбежал. Один, а так больше никто.
Прошла та неделя — и они совершили первое наступление. Тогда мы, как молодые, в том числе и я, выскочили на ту пожарную машину и режем эти шланги. Они сзади идут, но не стреляют. Меня один москаль как-то в ногу ударил. Через валенок он мне сломал ногу. Я спрыгнул с машины на одной ноге, ребята отнесли меня... Дальше я уже был на постели: нога привязана, потому что был суставной перелом. Меня привязали на вытяжку. А со временем много раненых было. И так слабые лежали.
Забастовка уже кончилась, а я в больнице. Я ещё полгода с этой ногой в гипсе — мне только через полгода гипс сняли. Снял мне гипс Омельчук, наш лагерный врач. Он был с Волыни. А был главным врачом армии УГА, той дивизии СС (Сечевых стрельцов). Он за это и сидел. Вот он мне уже снял гипс и сказал, что тот суставной перелом был тяжёлый: «Ещё будешь, — говорит, — полгода на больничном». Уже старались давать мне более лёгкую работу, чтобы её можно было делать и меньше ходить. Выписал меня — и тогда меня снова отбирают в штрафной. Так по тем сексотам более-менее знали, кто какой. Тем более, что я был поломан, то знали, за что. Вот и я попал в тот Норильский штрафной. Там нас собрали уже самых таких, как они говорили, «отъявленных, неисправимых». Там мы пробыли уже вторую зиму после Сталина, а потом всех нас где-то так в начале 1954 года — во Владимир, в тюрьму. По этапу отвезли на материк, а затем отправили во Владимир.
Когда нас вывезли с пересылки в Красноярске, то поместили за городом в такие три так называемые подлодки. Мы там ещё восемь дней держали голодовку, потому что думали, что нас там расстреляют. Это было так спрятано: сверху растёт трава, туда был один вход. Мы уже думали: и так погибнем, и так. Видно, что они хорошо знали, сколько туда могло влезть. Нас 47 человек с баржи забрали и сразу сюда. Других — на пересылку, на зону, а нас, что-то около трёх машин, за город, и мы там восемь дней держали голодовку. Оттуда нас уже выводили, вытаскивали — кого как. Были такие, что могли ходить. Я, например, ещё мог идти, а были такие, что не могли ходить. Нас тогда в пересыльную зону, в такой, как говорят, карантин, где была больница. Потому что есть сразу было нельзя — восемь суток мы ничего не ели. Но воду брали. Были такие обессиленные, что могли и умереть.
Нас там долго держали. Давали тот бульон, а позже сдали нас в зону. Там мы побыли некоторое время в бараках — два барака были наши. Пересылка в Красноярске была большая — по 3, 4, 5 тысяч. Было много бытовиков. Мы не знали, какая ситуация: москали могут натравить НКВД на наших. Поэтому мы у себя в тех двух бараках ставили на дверях посты. Одни стояли, а другие спали. Пайку нам давали арестантскую. А вот такой Иван Огородник был, спал возле меня, говорит: «А мне всё равно: как я сплю — пусть меня режут, я на пост не пойду». Тот Иван Огородник из села Заболотье, или как-то так, возле Стрыя.
Проходит, может, три дня, мы сидим в бараке. Приходят те старшие, верховоды урков, блатные. Такой маленький ростом, а заправлял всеми ими, «Ландыш» по кличке, приходит первым, за ним ещё четверо. Говорит: «Ребята, вы нам разрешите, мы поймали суку. У нас нет места с ним рассчитаться, а вы нам позвольте». Я и ребята говорим: «Ведите». Они приводят того, кого называли «сукой» — он помогал энкавэдистам. (По этому поводу пели: «На пеньки нас становили, раздевали и лупили, ох, зачем нас мама родила». Такая их песня, так они себя жалели).
Их было человек шесть. Двое заскакивают на верхние нары (наши ребята расступились), а двое — на нижние. И так поднимают того суку до самого потолка, а потом бросают. А пол бетонированный, потому что это пересылка. Четыре раза так его бросили сверху вниз. А потом он сел на четвереньки, а один берёт возле нашей печки рубанок — и по коленям его ещё лупит. Наши уже не могли смотреть и сказали: «А ну, убирайтесь».
Они его так и оставляют, а сами убегают, жулики те. А он потихоньку всё равно пополз. Дополз ещё до вахты — мы дальше не смотрели, нам это было абсолютно безразлично. Они свои — пусть они между собой и рассчитываются. Потому что это такой, которого и наши бы побили, ведь он служил начальству. Этим Ландыш руководил. На второй день он приходит: «Ребята, мы вам не враги. Мы вам будем давать на этап немного сахара и хлеба, мы с вами поделимся. Мы только теперь узнали, кто вы такие. Вы наши друзья. Мы с вами никакой вражды не имеем». Это тот Ландыш так говорил.
Владимирская тюрьма
Итак, нас восьмеро осталось. Мы последние. Когда мы ехали во Владимир, они принесли нам немного хлеба и немного сахара.
В. Овсиенко: Вот вас во Владимирскую тюрьму этапировали — а суд-то какой-то был?
Г. Прокопович: Абсолютно ничего! Зачитали нам какое-то общее... постановление.
В. Овсиенко: И им определялся срок, сколько во Владимире быть?
Г. Прокопович: На год. Без всякого суда, без ничего, постановление. Написано было там: «Неподчинение лагерному начальству». Вот и всё.
В. Овсиенко: Можете ли вы вспомнить, когда именно вас во Владимир отправили?
Г. Прокопович: Чтоб не соврать — мы просидели там год, и там, во Владимире, мы застали ту комиссию, что разъезжала по лагерям. Во Владимир мы приехали где-то, может, в 1954 году, а может, даже и в 1955 году. Где-то так.
Рассаживают нас по камерам. А там есть немцы-офицеры, и почти все они, простите за слово, болеют геморроем. «Почему?» — спрашиваем. Потому что мы таким не болеем, а мы тоже по лагерям. «А нам, — говорят, — не разрешают ходить». Не разрешают ходить — и мы тогда общую забастовку. Весь коридор вскрыли, все вышли. Только центральную линию они загородили железными воротами. Они там стоят, а мы здесь. И немцы вышли. Тогда мы им свои условия, а они — свои: «Заходите в камеры!» — «Нет!» Нас взяли силой. Пришли омоновцы, или как их там уже называли, с автоматами, с оружием, начали по коридорам нас бить. Разбежались каждый по своим камерам. Мы сами сняли те деревянные заглушки с окон, и на другой день их уже не поставили. И они уже больше эти заглушки не ставили. И уже не заставляли немцев сидеть, уже они ходили как все, в домино играли. Так говорили: «Вот хорошие ребята бандеровцы! Хорошие ребята!»
Там, во Владимирской тюрьме, нас застала комиссия. Нас (немцев позже от нас забрали) было одиннадцать в камере. Все наши. Две фамилии помню: два Студента (они из Кульчичей, где родился Сагайдачный), двоюродные братья. Так одному Студенту поломали руку вот здесь и здесь в том же Владимире. Он попал в нашу камеру уже после той Владимирской тюремной больницы. А тот младший (это был наш вратарь по футболу — я рассказывал) — и они оба обнимаются. А это, оказывается, они двоюродные братья. Вот он и рассказывает, за что его избили. Ему говорили: «Просись, бандера!» А он проситься не хотел, так ему сломали руку. После вставили железо, так он её и держал. Фамилия — Студенты. И Василашко Иван Степанович из Черновицкой области, Садгурский район, село Топоровцы. В один день из тех одиннадцати нас выпустили девять. Остались я и тот Иван Степанович Василашко.
В. Овсиенко: Это уже была комиссия ЦК?
Г. Прокопович: Комиссия. Проходила в тюрьме. Девятерых в тот день выпустили, осталось нас двое. Василашко из УПА. Обвинение у него было такое, что они напали на москальскую боёвку — а их всё ходило по 11, 12, 13 человек по сёлам. Меня тоже один раз под хатой поймали. Они охотились, засады делали тайно — то ли гражданского какого поймать, то ли где попадётся повстанец или два... И те повстанцы сделали засаду на того капитана, который очень уж людям надоел. Василашко обвиняли, что и он там был. Они их всех перебили, а капитана порубили. Взяли подводу и одному там человеку приказали отвезти его в подрайон порубленного, а остальных так и оставили, как они приехали из Черновцов. Его и обвиняли, что он там был — убийство. А с убийством они не освобождали никого. Разве что по другим статьям. Ну а мне: я же ни оружия, ничего такого не имел никогда, разве что агитация, листовки. Но за то, что по лагерям у меня было, мне до десяти лет срок скостили. А тем ребятам с Волыни, тем Студентам — тот второй был в УПА — ничего не посчитали, освободили и всё. Нас двое осталось — Василашко Иван Степанович и я. Поехали мы, снова были в лагере. Ну, я скоро освободился, я 11 месяцев заработал тех зачётов в Иркутской области.
307-я колония
В. Овсиенко: В какой же лагерь вас завезли, откуда вы освобождались?
Г. Прокопович: Я освобождался из Иркутской области. Это была триста седьмая колония. Это был 1958 год. Я там как раз оставил Юрия Литвина.
В. Овсиенко: А что вы могли бы о нём рассказать?
Г. Прокопович: О Юре? Мы оба дружили, можно сказать. Он всё ко мне приходил, я к нему приходил. Он любил книги — и я любил книги. Он интересовался нашими западными делами, УПА, западниками, ОУН он интересовался, но он не был к этому подготовлен. Он со мной спорил на такие темы, что у нас есть классы, что у нас есть рабочий класс, есть крестьянство, что всё это отдельно. А я ему возражал, что наши классики, наша историография это отвергала. Никто не говорил, что украинская нация классовая. Потому что когда были казаки, то они были казаки, но они одновременно и ружьё дома держали, и саблю. И тот казак, который работал, и тот, который шёл на Сечь, — это всё было одно. Так же и на Западной Украине — это всё было крестьянство, никаких классов не было. Священники — это не класс, это служители. Одним словом, мы вот так с ним спорили. Он мне говорил, что украинская нация классовая — есть класс рабочих, класс угнетателей, класс крестьянства. Я говорю, что у нас есть только один класс угнетателей — это партия. А ты кто такой? Тебя сюда посадили, ты какого класса? Вот такая была беседа. А про себя он говорил, что то ли хата горела, что у него лицо обожжённое...
В. Овсиенко: Это было не так. Лет в 12 он был где-то у своего дяди на Кавказе, у военного, и там горела машина, в которой он сидел. Вот Юрий и обгорел в той машине. Да так, что у него и глаза были завязаны некоторое время.
Г. Прокопович: Он так пострадал? Я не смел об этом спрашивать, но знал, что он был как-то обожжён в лицо. Я уже не помню, какая сторона — правая или левая?
В. Овсиенко: Не буду утверждать. Следы ожогов были едва заметны.
Г. Прокопович: Ну, я не знаю, что рассказывать...
В. Овсиенко: Рассказывайте, что считаете нужным.
Г. Прокопович: Не надо, не надо. Это было бы на моей совести, зачем такое говорить. Тот Эдик, это был какой-то жидок...
В. Овсиенко: Наверное, какой-то писатель, да? Юрий Литвин ведь стихи писал, вот и общался с теми, кто писал.
Г. Прокопович: Я тогда рассказал о Юрии Владимиру Горбовому, Михаилу Сороке, Петру Дужему. Говорю: «Есть способный наш парень». А Дужий говорит: «Но он немного не наших взглядов». Тогда Горбовой говорит мне: «Возьми его на разговор, и я подойду». Дужий не хотел, он в медпункте санитаром работал. А Сорока и Горбовой — те говорили с ним. И, знаете, дошло до того, что Юра начал отчуждаться от нас. Он с нашими взглядами не соглашался. Потому что мы говорили, что не на что надеяться, только на собственные силы. А он ещё верил, что всё это изменится. Но, как позже показал опыт, оно ничего не изменилось. Горбовой же по специальности адвокат был...
В. Овсиенко: Это он, адвокат Горбовой, защищал Степана Бандеру на суде по делу об убийстве польского министра Перацкого в 1936 году?
Г. Прокопович: Да. Юра позже от нас всё-таки отчуждился. Когда я уже освобождался, он меня и не провожал. Так, встретимся в столовой, и он уже не имел того вдохновения. Он считал, что мы идём неправильно, а он идёт правильнее. Что-то такое. Он считал, что общество можно переделать по той же самой системе. А о таком, как самостийная Украина — я от него никогда даже такого слова тогда ещё не слышал. Позже — я верю, что наши слова даром не пропали — позже, мне кажется, он пришёл на правильный путь.
В. Овсиенко: Но интересно, за что Юрия Литвина посадили в 1955 году. Через два с половиной месяца после того, как его освободили, он был 14 апреля арестован и осуждён за то, что в лагере на строительстве Куйбышевской ГЭС они — их было 16 парней — создали «Братство свободной Украины».
Г. Прокопович: Это может быть. Ну, это «свободная Украина», а мы употребляли слово «самостийная». «Братство свободной Украины»... Слушайте, человек бывает за неделю, за две изменится... Всякое может быть. Мы оперировали только словом «самостийная». Я от него не слышал ни того, ни другого. Он всё любил мне повторять лозунг, который был в лагере: «Языком план не выполнишь!» Я ему и говорю: «Так этот лозунг как раз к тебе больше относится, чем к нам. Потому что мы-то воевали за это. Я за это сижу. А ты за что сидишь?» Он сказал: «Я сижу за антисоветчину». По крайней мере, он мне не говорил, что сидит за «Братство свободной Украины».
В. Овсиенко: У меня есть его приговор.
Г. Прокопович: Ну, я понимаю. Только это не его работа. Это, видно, кто-то другой придумал, и он там был.
В. Овсиенко: Но из приговора следует, что он был одним из лидеров этой группы.
Г. Прокопович: Это может быть, потому что он был парень сильно начитанный, грамотный и культурный. А тогда он ещё этими словами не оперировал. Если уж Владимиру Горбовому он не мог поверить и возражал, то кому же мог? Кого мог слушать? Меня или другого такого?
В. Овсиенко: Ну, я его знал значительно позже, уже в 80-х годах. Так он с таким пиететом вспоминал о Владимире Горбовом, о Петре Дужем, о Михаиле Михайловиче Сороке, о митрополите Иосифе Слипом (потому что и с ним он тоже встречался)...
Г. Прокопович: Митрополита Иосифа Слипого и я знаю. Иосиф Слипый всё говорил: «Сынок, молись и кайся! Это основные два слова на этом свете».
В. Овсиенко: А вы с ним длительное время были?
Г. Прокопович: Да где там, только на пересылке. Немного. Он был такой высокий человек, что с ним разве только такие же, как он, ходили. А пересылка — это такое: побыл немного, и уже повезли... Он любил говорить — не только мне, но и другим: «Сынок, молись и кайся, кайся и молись». От него вы бы не услышали никакой политики.
В. Овсиенко: А кого ещё из известных людей вы знали в тот период?
Г. Прокопович: Кого я знал? Только тех, с которыми я сидел. Горбовой, Сорока, Дужий... Михаил Сорока был моим лучшим другом. Он того же направления, что и я. Я любил латынь: «Civis pacem – para bellum». А он говорит: «Ой, что мне тот pacem, когда будет bellum». Так шутить любил.
В. Овсиенко: «Хочешь мира — готовься к войне?»
Г. Прокопович: Да. Он мне говорит: «Зачем мне этот мир, когда будет война?» Так он перекручивал.
Так это когда я приехал из Владимира, то попал в тот триста седьмой лагерь в Иркутской области, где они все были. Перед тем, как я уже должен был освобождаться. У нас там был Сочельник. Так Сорока всю ночь с вертепом ходил по всем баракам, по всем секциям, чтобы всех разбудить...
В. Овсиенко: А как тот вертеп был у него устроен?
Г. Прокопович: Это была такая палка, а на ней на оси обруч, будто от решета или сита. С обеих сторон обклеено цветной бумагой (ведь кое-кто получал в посылке что-то такое, что оно потом могло на что-то сгодиться). Была ручка из проволоки, за которую можно было вертеп крутить. Над вертепом посередине горела свечка. Была пещера, пастушки, цари... На такой шпильке... Это ребята такое сделали, и это было славно. И так было сделано, что он вращался от тепла свечи, а та пещера, где Иосиф и Мария, стояла на месте. Но той свечи хватило, может, где-то до двух часов ночи, так мы уже так и докончили.
Наших секций, где жили украинцы, было пять. Была одна секция русская — «Шанхай» называлась. Была секция литовская — там жили литовцы и латыши. Мы ко всем заходили. Будили всех. Там свет был. Свет у нас был не откуда-нибудь, а у военных в гарнизоне был свой движок. Он обслуживал и зону, и проволоку, и всё. Так мы с вертепом обошли до утра все секции. Потому что Сорока: «Обойдём всех». В каждую секцию придём, по-украински заколядуем, или «Нова радість стала…», или пару куплетов «Бог предвічний…» Горбовой пошёл спать, Дужий пошёл спать, а мы, несколько парней, которые слушались Сороку, вместе с ним доходили до конца. А уже под утро, светает уже, слышим, что бьют подъём гарнизону — и мы пошли спать. Вот такой был тот Сочельник. А Юрия Литвина как раз не было на Сочельнике. Мы его хотели позвать, особенно Горбовой о нём думал, но он спрятался.
В. Овсиенко: Я так много слышал высочайших оценок Михаила Сороки, от Литвина в том числе. И за границей, где оказались бывшие советские политзаключённые, много написано воспоминаний о Михаиле Сороке. Почему он пользовался таким большим авторитетом?
Г. Прокопович: И его жена — Екатерина Зарицкая, была выдающаяся патриотка Украины. И сын его, Богдан, пошёл по его пути. А сам он тот авторитет больше всего заработал в лагере. Он поднимал восстание в Воркуте. Об этом мало знают, что он добыл почти полвагона оружия. Там должны были быть большие дела... Но это сорвалось...
В Мордовии мы с Николаем Будулаком смотрели из нашей 17-й зоны на могилу Михаила Сороки. Она была недалеко от нашей рабочей зоны, в лесу. Мы не могли пойти к ней помолиться, потому что это была запретная зона — стреляли. Он погиб в 17-й зоне (Прим. 1. 1. 16 июня 1971 года. – В. Овсиенко). А позже его перевезли. (Прим. 2. 2. Перезахоронение состоялось во Львове 28 сентября 1991 года. – В. Овсиенко). Как и тех ребят: Тихого, Стуса, Юрия Литвина. Ещё не одного перевезут. Даст Бог...
На шахтах Донбасса
Вот уже в сентябре 1958 года меня освобождают из Иркутской области по тем зачётам, как они говорили. Я приехал домой в сентябре 1958 года. Приехал сразу не домой, а к брату в Дрогобыч: я подписывал, что мне нельзя было пять лет в Западную Украину ехать... Я это подписывал, а всё равно ночью приехал сюда. И меня здесь же ночью и поймали. Поймал меня тот Гомзяк, что здесь был участковым. Доставили в Дрогобыч в КГБ: «Ты знаешь, — там уже позвонили, — что нельзя тебе ехать?» — «Знаю, — говорю, — чего ж не знаю?» — «Ну вот так. Выступи. Мы подготовим тебе текст. Тебе только прочитать. И не поедешь на Восток, куда ты там запланировал, а будешь здесь учительствовать. На тебе, — говорит, — сутки на размышления. Ты будешь у брата…» — Они уже знали, что я у брата, всё знали. — «Подумаешь, завтра придёшь сюда, и так сделаем».
Я пошёл к брату. Ещё взял у брата плащ, потому что не имел ничего на себе, разве что то, что из лагеря, да и сразу на железнодорожный вокзал в Дрогобыче — и на Львов, а со Львова на Киев, а из Киева — на Донбасс. Из лагеря мне ребята дали адреса знакомых людей. Был у меня один знакомый парень из Первомайки (город Луганской или Донецкой области, это я уже не могу помнить хорошо). Тот парень дал мне маленькое письмо. Он украл в колхозе немного зерна, а в лагере уже заработал политическую статью и сидел в Иркутской области с нами. Я заехал к его родителям, принёс ту записку. Где-то вспомню фамилию, сейчас не помню... Я там жил неделю, и они мне сделали паспорт. А трудовой книжки у меня не было. Так я приехал в другое место, где были знакомые ребята, западники, из Стрыйского района. Там они меня устроили на работу, без трудовой пока что. В шахте люди всегда нужны. У меня не было нигде никакого приюта. Работы не найдёшь с такой справкой из лагеря, а в шахте это ещё можно было. Устроили они меня в шахту. Поработал немного в одном месте, позже перевели меня в другую шахту, «Менжинскую», город Первомайск Луганской области. Я там проработал почти восемь лет.
Я ещё не сказал, что одновременно я учился в Киевском университете. В лагерях я знал много иностранных людей, и я это использовал. Юрий Литвин тоже любил учиться... Я хорошо выучил английский язык, сдал экзамены, и меня приняли на заочное отделение Киевского университета имени Шевченко. Он был Ордена Ленина. Учился я целых шесть лет, до 1967 года. Уже в июне я должен был сдать экзамены, а в марте меня арестовали.
В. Овсиенко: Так диплом вы и не получили?
Г. Прокопович: Нет. Три месяца не хватило.
«Украинский Национальный Фронт»
Пришёл я к Красовскому и к Меленю, и там мы решили вместе, что я еду во Львов, к Ивану Губке, потому что Губка должен был приготовить шрифт. Нам надо было...
В. Овсиенко: А как вы познакомились с Зиновием Красовским? Это же ваш земляк, где-то здесь в Моршине он жил?
Г. Прокопович: Красовский и Мирослав Мелень — свояки, в одном доме жили. А с Меленем мы знались после Норильска, ещё с первого заключения. Он был мой лагерный друг, ещё давний. Мы всё время поддерживали связи. А тут уже было их подполье, тот УНФ уже был основан, готов. Я присоединился, как говорится... Я не был последним — и другие присоединились. Но у них уже здесь было всё готово, только меня ждали, как своего. Итак, мы договорились, я поехал во Львов за тем шрифтом. Там я зашёл к Богдану Крисе, который тоже с нами сидел когда-то, стихи писал.
На второй день у меня уже встреча во Львове. И тут меня хватают на улице: «Бандера! Бандера! Ребята! Националист!» — а он сам русский, тот, что кричал и брал меня. А у меня были журнал «Воля і Батьківщина», «Месник» и на сто пятьдесят карбованцев тех бофонов. Я должен был это отдать. Вот они сразу под мышки меня схватили, а тот схватил за руки... Как раз на мосту, по Стрыйской улице во Львове, меня арестовывают и кричат: «Люди добрые! Люди добрые! Националист!» А я кричу: «Люди добрые! Люди добрые! Бандиты! Бандиты!» Ещё не успел я два раза сказать «бандиты» — они мне рот зажали, затолкали в машину и сразу на улицу Мира, где КГБ был во Львове. Там, кажется, СБУ и поныне.
В. Овсиенко: В нашей справке записано, что это произошло 21 марта 1967 года. Так?
Г. Прокопович: Да. Сразу тут появились, как они называют, «понятые». Разворачивают на столе те бофоны, журналы «Месник», «Воля і Батьківщина». А те понятые: «Господи! Что делается? — говорит женщина, русская, видно. — Что делается! Господи!» Я ей говорю: «Земля под ногами горит». Она даже понятия не имела, что это такое. Думала, что она уже здесь навечно! Что уже здесь никто ничего не делает!
Следователь Тарасенко, начальник следственного отдела Керста и те понятые поподписывались, что у меня изъяли. Валентин Мороз знает Тарасенко, потому что он был и его следователем. Мороз даже вместе с ним учился во Львовском университете. Ну, там меня раздели, ремень забрали — и в камеру. Там я уже услышал, что арестованы и Мелень, и Красовский. Губка позже — он тогда где-то был в командировке. Дмитрий Квецко, Славко Лесив, Василий Кулинин, Михаил Дьяк — те ещё раньше в Ивано-Франковске попались, а львовские — те немного позже. Ну, есть много таких, что и поныне не попались, что так и остались. А нас, таких, что уже были на виду, что уже сидели — нам никакого доверия не оказывали и не надеялись, что мы, мол, исправимся. Ещё и в Мордовию в лагерь приезжали, вызывали нас, мол, кайтесь. Такое было и у вас, наверное?
В. Овсиенко: Да уж приезжали.
Г. Прокопович: Через некоторое время привели мне на очную ставку Красовского как свидетеля. «Вы знаете этого, Пропоковича?» — к Красовскому. «Нет», — говорит. «А вы знаете Красовского?» Говорю: «Нет». Красовского вывели — и вся беседа. Тогда мне привели свидетеля Меленя.
Прошло следствие, и уже ждём суда. Приезжает генерал-лейтенант Никитченко, глава КГБ Украины. Приезжает во Львов и нас поодиночке каждого вызывает. Следователь Тарасенко меня вызвал и говорит: «Сейчас будет генерал-лейтенант — смотрите, что скажет, то и делайте». Ну я, как обычно — я уже знаю, что он скажет и что будет. Привели меня к тому генерал-лейтенанту Никитченко. Он по-украински говорит чисто. Ничего мне не говорит о деле, а только говорит: «А кому достанется земля, если бы вы самостийную построили?» Он думал, что если внезапно спросит, то я не буду знать, что сказать. Я говорю: «Тот, кто работал на земле, тот и будет работать». — «А вы не раскаиваетесь?» — «Так чего мне каяться? Я уже второй или третий раз. Мне не в чем каяться». — «Так вы не будете больше ничего отвечать?» — «Следствие, — говорю, — всё знает». — И вся беседа. — «Выходи».
Так же вызывали Красовского и всех. Ну, я не был на их разговорах... Что они говорили — что Мелень, что Губка? Видно, что в таком же тоне спрашивали. Не знаю за других, а я не собирался каяться. Тогда нас всех судили.
В. Овсиенко: А когда был ваш суд? УНФ осудили двумя группами? Одна группа франковская, а другая — львовская?
Г. Прокопович: Львовских каждого отдельно судили. А как там франковских — не знаю. Меня тоже отдельно. Суд был такой. Судью не помню, ни адвоката. Было два автоматчика, больше никого не было. Ага, ещё секретарша была. Всего трое. Привели меня, ничего не спросили, зачитали приговор.
В. Овсиенко: Как? То есть и суда как такового не было — только приговор зачитали?
Г. Прокопович: Да. Зачитали обвинение, так секретарша что-то писала. А тот, главный судья, он и прокурор (фамилию помнил, но забыл): «Приговор такой-то. Встать!» — и два автоматчика рядом со мной...
В. Овсиенко: И судебного допроса не было?
Г. Прокопович: Нет, где там? Так каждого... Там, в журнале «Воля і Батьківщина», описано наше дело. Факт тот, что никакой беседы — два автоматчика стояли вот так по бокам и всё время дула на меня наставляли.
В. Овсиенко: В справке записано, что вас судили 6 и 7 июня 1967 года.
Г. Прокопович: Да. Судили. Вывели — и вся беседа. После суда ко мне в камеру дали двоих. Один был главный инженер Львовской фабрики шапок, Стахняк его фамилия. Другой был инженер-строитель из Тернополя, который тайно передавал в Польшу какие-то там материалы УПА. Мы ещё почти два месяца вместе сидели. У них были передачи, у меня не было ничего. Так они всё ко мне: «Ты Кук?» — тот Стахняк слышал о Василии Куке. Всё они допытывались, а я ничего не хотел говорить, потому что, что за люди? Я уже был, знаете, научен... «Ты Кук?» — вот всё мне так было. Позже мы ближе познакомились. Уже ничего не допытывались, а только играли в шахматы, говорили о своём. А тот Стахняк меня спрашивает, как его будут везти в лагерь. Я ему и рассказываю обычаи бытовиков, как они ограбят, если будет хорошая одежда, если будет что поесть. «Ничего не берите нового, — говорю, — берите старое, потому что ничего далеко не довезёте, всё в дороге пропадёт». Так он, бедный, так напугался и боялся того, что беда будет. А получил пять лет.
Этап
Немного ещё меня подержали. Как-то принесли утром суп. Только я сел за стол, хотел того супа съесть — моментально открыли дверь: «Давай, собирайся!» — на меня. Я так тот суп и оставил — и на этап. Воронок — и на железнодорожный вокзал. Там уже так называемые «столыпины». Оказался я в том купе один. А поезд ещё не тронулся — Меленя привели. Слышу по голосу, что он где-то так, может, через два купе. Я сам еду, а он едет с кучей тех бытовиков. Слышу уже: он поёт итальянскую арию (какую — это я уже забыл), он там уже с ними вовсю... А ребята, видно, больше наши. Бытовики. И: «Ещё спойте...» Так он по-итальянски. Он любил себя так представить... У него прекрасный голос. Мы ещё когда были в Норильске, он пел как великий певец, тот Мирон Мелень. Ну, я уже точно убедился, что это его голос, и кричу. А он ответил. И уже и мне легче стало, и ему — что нас едет двое. Этим этапом завезли нас в Мордовию. Меня высадили в Москве, а его нет. Его повезли дальше. А на второй день мы уже в Мордовии оказались вместе.
В Москве на пересылке утром меня в бушлате, с мешком на плечах завели в какую-то приёмную. Там какие-то две женщины сидят и говорят: «А ну посмотрим на этого государственного преступника». Только я это услышал, посидел может пару минут — меня забрали.
Мордовия
От Москвы до Мордовии не так уж и далеко. Ну, а уже в Мордовию приехал, так встретил своих старых знакомых.
В. Овсиенко: В какой лагерь вас привезли?
Г. Прокопович: В тот, где и вы позже были. Там был Иван Мирон...
В. Овсиенко: Это ЖХ-385/19. Посёлок Лесной Теньгушевского района.
Г. Прокопович: Лесной, да. Я уже не помню. Мы так под вечер приехали, уже почти темно было. А тут меня встречают: «Прокопович, Прокопович!» Сразу прибежал Василий Подгородецкий, Виктор Солодкий, Василий Якубяк, Гриць Кидюк — все те, которых я оставлял в 1958 году... Девять лет я пробыл на свободе, а они все ещё были там! Янцьо — так его звали, и многие другие. Я всех не помню.
Дали меня к Ивану Мирону в строительную аварийную бригаду. Зима в Мордовии — славная зима. Чаще всего будят ночью.
В. Овсиенко: Вагоны с деревом разгружать?
Г. Прокопович: Да, вагоны разгружать. Там бригадиром был наш парень (забыл фамилию). Тоже имел 25 лет. Был бригадиром, но становился и работал как все. Я три с половиной месяца в той бригаде пробыл, и тут мне Мирон Мелень помог. Он привёл меня к отрядному (старший лейтенант). Был в зоне бильярд, так он приходил в перчатках в тот бильярд играть. Культурный такой москалик. А играл с арестантами. Наши туда не лезли, а русачки, вот такие, что из армии сбежали, к нему: «Господин старший лейтенант!» — так было, я не раз слышал. Так он, Мирон, меня к нему привёл: «Я вас прошу, я вас прошу... Это мой подельник, — говорит. — Видите, в той бригаде пропадает. Переведите его куда-нибудь, чтобы он там не был», — так Мирон. И он: «Хорошо! Я тебя переведу в другую бригаду». Он дал меня в такую бригаду, где мы лакировали шкафы, часы-кукушки, всякие деревянные тумбочки, которые там делали. Дал меня к такому Петру Фенько. Я его помощником был. Фенько из Ивано-Франковщины тоже, имел 25 лет. Он работал с тем лакировочным пистолетом, а я чистил, отвозил. Норма — 17 шкафов мы должны были полакировать за смену. А я должен был почистить и второй раз довести уже насухо, чтобы довести до кондиционной формы. Работу принимал мастер. Так мы с Фенько на том заводе и работали.
Но была и такая работа: между своими людьми встречались, кто что мог рассказывал друг другу, переписывали, передавали. Тут Левко Лукьяненко говорит мне: «Есть возможность передать что-то на волю. Напишем биографии: вы — свою, я — свою». — «Хорошо, напишу». Я написал. Он передал своему брату, а брат уже передавал за границу. Такая была работа.
Была ещё и такая работа: разные праздники. Я уже за этим следил: всякие наши революционные даты. День УПА, День оружия, День соборности или IV Универсала, смерть Степана Бандеры... Это уже всё я проводил, Левко мне помогал такие даты находить, потому что бывало, что и забудешь. И Степан Сорока помогал это делать. Сорока знал больше всего этого, потому что он старый оуновец. А Николай Будулак порой сопротивлялся. Вот такие праздники мы проводили, как могли.
Однажды Леонид Бородин спрашивает Левка Гороховского: «Подпишетесь за нашего? Он в больнице погиб».
В. Овсиенко: Это Юрий Галансков, он умер в 1972 году после неудачной операции на язву желудка.
Г. Прокопович: Да, Галансков. «Мы, — говорит, — пишем за границу. И вы подпишитесь. И попросите евреев, чтобы тоже подписали». Вот Левко Гороховский ко мне приходит: «Как будем делать?» — Левко всегда советовался со мной. Я говорю: «Хорошо, Левко. Подпишем, и евреи подпишут». — Потому что с евреями мы были в контакте. — «Только пусть они подпишутся за Зеника Красовского». — А Красовского тогда в психушку упрятали. — «Мы согласны: они — за нашего, а мы — за своего. Соберём подписи, и евреи ещё подпишутся». Левко это им сказал, они подумали и на второй день приносят ответ: «Нет». Ну, тогда говорю: «Нет — так пусть пишут сами, а мы не будем, и евреи не будут». Раз они за нашего не захотели подписать, то мы за ихнего не подписывали. Был такой случай с ними. И это больше всего через Бородина мы общались. Ещё был Славко Лесив, но его уже вывезли, потому что он был слаб на глаза. Его освободили раньше.
Был ещё случай: Богдана Ребрика ударили камнем откуда-то из их барака.
В. Овсиенко: Из какого барака?
Г. Прокопович: Русского. Ударили камнем. Ребрик прибегает к нам: «Ребята! Такое и такое — ударили меня». Идёт Виктор Солодкий к ним. Ими заправлял там один такой... на -ский, власовец... Забыл фамилию... Крутится у меня в голове, но забыл... Пришёл Виктор в зону с ним на переговоры. Клянётся: «Этого не может быть!» А Богдан видел, как его ударили, даже видел кто. Нет — и всё. Этим беседа кончилась.
В том 19-м лагере в Мордовии пробыл я до 1973 года. А в 1973 году вывезли меня на ссылку.
В. Овсиенко: Но подождите. Есть такие данные, что вы в лагере написали историю УПА, но при переписывании второго экземпляра она была конфискована администрацией и пропала.
Г. Прокопович: Да. Это Богдан Ребрик переписывал, и оба списка забрали: и тот мой, и его. Он только переписывал. Славко советовал, чтобы было два экземпляра: один чтобы люди читали, а второй — отдать за границу.
В. Овсиенко: Каков был объём этого текста?
Г. Прокопович: Это было где-то двенадцать тетрадей, примерно по сто листов каждая.
В. Овсиенко: Ого!
Г. Прокопович: Да. Я это писал целых два года. Там были описания таких как Гурба. В «Истории УПА» теперь о нём есть, а тогда редко кто о нём знал. Там описано, кто такой был сотенный УПА Колесник. Как ковпаковцы нападали, и УПА отступила. Там танки были... Мне рассказывали очевидцы. «УПА, — говорит один, — бьёт из пулемётов по москалям, а москали не падают. Когда я подскочил к пулемётчику, сам стал бить из пулемёта — москали залегли. А когда кончился бой, москали отступили, то оказалось, что это затесался ихний!» Так рассказывали живые свидетели, а я это позаписывал.
О Владимире Горбовом, Петре Дужем, о его брате, как он попался в крыивке, о Михаиле Сороке, о его жене Екатерине Зарицкой — было много о чём писать. Но кто ж ожидал, что отберут? Я до сих пор думаю, как это так случилось, что у Ребрика всё забрали. Некоторые ребята знали, что мы пишем. Если бы я такого ожидал, то не дал бы переписывать. Я за это получил разве что пять суток карцера. Это ерунда — пять суток, а мне говорили, что будут судить. Потому что те тетради куда-то дальше передали. Я писал историю УПА, то, что люди рассказывали. Она не касалась советской власти. Если бы я писал так открыто против власти, как Стус, то, может, и меня бы судили.
Я отбыл те пять суток карцера, и на том конец, слава Богу. Николай Будалак об этом не знал. Знали разве что Славко Лесив, Якубяк, Богдан Фенюк. Богдан Ребрик это писал, бедный, — и всё это пропало. Я это в голове более-менее держу и о том не жалею. Потому что как говорят? Пропало — так пропало, хорошо, что хоть хуже не случилось. Одного человека позже везли через Киев, так его в Киеве спрашивали: «Как там тот Прокопович, что написал о вас всех?» Покровский Иван (он ещё и сейчас жив) говорит: «Как-то будет, только бережём Богдана, потому что ему осталось пару дней. Чтобы они его не зарезали, потому что подошлют кого-нибудь, и тогда на нас свалят». Так Иван Покровский советовал, чтобы мы присматривали за Богданом Ребриком. Покровский считал, что его могут ещё и убить, а потом свалить на нас, что мы, мол, за то, что отдал «Историю». Бог его знает, отдал ли он, или они сами забрали.
В. Овсиенко: Так ведь обыски проводили, этой стукатуры было полно...
На ссылке в Красноярском крае
Г. Прокопович: Привезли нас в Красноярск. Еду где-то полдороги один в купе и слышу голос Анатолия Бергера — тоже из того лагеря, еврей из Ленинграда. И мы оба через купе поняли, что он меня знает, а я его знаю. Все евреи в лагере в Мордовии отказались от советского гражданства, а Бергер не отказался. Они ему предлагали: учи иврит, вместе поедем в Израиль, а он не хотел. Поэтому они с ним не разговаривали. Я об этом знал. Тот Бергер тоже едет на ссылку на три года. А осудили их (так в деле было) за то, что они хотели взорвать мавзолей Ленина в Москве. Была ли это правда или нет — факт тот, что их арестовали, когда они ещё и возле мавзолея не были. Их было пять таких убеждённых патриотов. И все сыновья таких видных и богатых. И вот как раз я с тем Бергером ехал на ссылку. Позже его камеру освобождали, его дали ко мне.
Приехали мы в Красноярск 30 апреля 1973-го. Завтра 1 мая. Нас из того «столыпина» в машину и привезли в районную тюрьму, город Курагино. Бондаренко, начальник, говорит: «Как я вас выпущу в бушлатах, когда завтра парад? Сидите в тюрьме все эти праздники». Что ты будешь спорить? Посадили нас в камеру. Там шесть человек: тот — за алименты, тот — в жену стрелял из ружья, бегал вокруг хаты, тот — украл... И нас двоих туда посадили. Мы перебыли тех два дня, выпускают нас. Старший лейтенант Табунов, наш начальник, говорит: «Идите и ищите себе работу. А я иду домой». Вывел нас из той тюрьмы районной милиции на улицу...
Меня Черновол просил, чтобы я описал, как меня везли. Я ему описывал. Потому что мы переписывались. Он был в ссылке в Якутии.
И вот выпустили нас, как говорится, на эту волю. Тот Табунов говорит: «Есть 20 копеек на автобус?» Я как раз мимо него шёл, так он мне эти 20 копеек дал: «Вот вам на автобус».
Утром нас выпустили, ходим мы. Этот Толик в жизни ещё более непрактичен, совсем как маленький ребёнок. Он от меня ни на шаг не отойдёт. Я говорю: «Может, разойдёмся: вы скорее квартиру найдёте, или я». — «Нет, — говорит, — я сам не найду». И мы так ходим, ходим целый день. Люди видят эти бушлаты, Толик совсем лысый, а я острижен наголо — закрывают двери: «Ссыльные, ссыльные уже…» Уже прослышали, все знают, что нас привезли. Посёлок Курагино — 17 тысяч жителей. Из этих 17 тысяч жителей 25% немцев.
А перед нами, на две недели раньше, привезли туда одного свидетеля Иеговы, которого я хорошо знал. Он был на коляске, у него ноги не работали. Так его и везли по вагонам. Фамилию его забыл, а мы были хорошо знакомы по лагерю. Немец он был. Так его не в Курагино определили, а в посёлок Южный — там, возле Курагино было такое село. Он совсем не интересовался политикой. Был такой себе, по вере своей. Отсидел что-то лет десять. Позже он ко мне не раз приезжал на мотоцикле. То есть на воле он вылечил ноги. Мотоцикл купил — эти свидетели Иеговы помогали ему.
Проходили мы с Толиком целый день, и нигде ни квартиры, ни еды, ничего. Возвращаемся вечером в милицию. У меня был такой чемодан деревянный, он и сейчас у меня есть. С книгами. Да и полотенце там было. Я его оставил в милиции. Мне кричат: «Забирай!» А я говорю: «А где я его буду таскать? Как найду квартиру, так и заберу». А у Толика был такой узел, похожий на рюкзак. Тоже оставил. Те 20 копеек так и держу, потому что на автобус — этого мало. Да и куда ехать? Разве что на одну остановку. А Курагино в длину девять километров с одного конца до другого.
Сидим в коридоре в этой милиции. Дежурные смотрят на нас. Один говорит: «А ну, ребята, поедем в одно место. Я знаю одну женщину, она живёт одна. Она вас примет». Привозит нас туда. Она увидела, что милиция, открыла. А двери у них в Сибири такие деревянные, забор деревянный, высокий. Ворота на две половины распахиваются, ещё выше. Как он ей сказал, что на квартиру, — о, сразу и закрыла. «Возвращаемся, — говорит милиционер. — Я больше не знаю таких мест». Говорим: «Пойдём в милицию, будем там ночевать. Где ещё ночевать? Никто не принимает».
Там мы и пересидели. Уже никто нас не трогает. Ходят мимо нас, ничего не говорят. Мы так и не спали, только дремали, потому что холодно. Хоть это уже май, но там такая пора… Там никакие яблони не растут. Рожь родится, пшеница — нет. Ржи собирали десять центнеров с гектара. Картошка родится, а садов никаких нет.
Идём мы на второй день, ходим, ходим — никто нас не берёт. Я говорю: «Да мы уже в этом районе были, Толик». — «Я не помню». — «Да мы уже тут ходили. Идём во второй раз». В два часа дня стучим в одни ворота. Ворота тоже высокие, железные. Выходит женщина. «Мы, — говорю я (Толик сзади, Толик ничего не хочет говорить), — мы ссыльные. Ищем какую-нибудь квартиру. Может, поможете?» А она ко мне сразу говорит: «А вы знаете того-то и того-то?» — Это того иеговиста, что в Южный послали. Говорю: «Знаю, знаю. Но мы не за веру, мы за антисоветскую агитацию…» — «Понимаю, понимаю. Я немка. Заходите в дом».
Заходим в дом, а там шестеро девочек, начиная с девятого класса — Наташа, и Альбиной заканчивая, которая ещё в школу не ходит. Шестеро девочек. «Мой муж, — говорит, — сейчас на работе, Яковом зовут. Вагнер наша фамилия». И сразу к девочкам: «Готовьте им что-нибудь есть!» Они накрошили картошки, яйца, и нам дали поесть. Это впервые уже за второй день.
Девочки принесли свой религиозный альбом. Там Леонардо да Винчи, «Джоконда», Микеланджело, всякие святые мадонны. Из других художников — Пикассо, Рембрандт. Целый альбом цветных фотографий. Девочки все верующие, говорят мне: «Мы лютеране». Я говорю: «А мы католики». А Толик никакой… Он тогда ещё в Бога не верил, вот и молчит, ничего не спрашивает. Женщина говорит: «Будете здесь, пока не приедет Яша…»
Яша приехал только в два часа ночи — он в ССТ шофёрил, развозил пекарей, конторщиков, других привозил. Он работал почти целую смену, в два часа ложился спать, а на утро уже снова ехал. Развозил первую смену и вторую на таком маленьком автобусе. Он пришёл, сразу поздоровался с нами, познакомился, туда-сюда, и говорит: «Ничего, я найду. Квартира одна у меня уже есть. Но для такого, что будет с женой. А то у хозяйки муж погиб на фронте. Она одна. Белоруска она. Добропорядочный человек. Там есть где спать». Толик сразу говорит: «Я пойду. Ко мне через две недели приедет жена». Действительно, через две недели приехала его жена из Ленинграда. Она была режиссёр. Приехала вместе с отцом и матерью Толика. Ему привезли деньги, помогли устроиться. Как обычно, евреи — у них и деньги есть, и богатство есть, и поддержка. Я уже на деньги Толика дал телеграмму, так и мне через неделю отец выслал сотню телеграфом. Уже были свои.
Ну, а мне квартиры нет. Толика приняли, потому что жена приедет, а мне одинокому нет. Я жил у Яши ещё одни сутки, а потом Яша отвёл меня в гостиницу. Говорит: «Я заплачу. Живи. Потом мы найдём. Мы квартиру должны найти». Яша сразу устроил меня на работу на пекарню. Сперва это называлось мукосеем, а потом перевели кочегаром. А Толик говорит: «Мне работа не нужна. Мне отец деньги вышлет». А там, в милиции, говорят, что нет, нужно иметь работу. Он говорит: «Я не знаю, где найти. Я на хлебозавод не пойду». Он работать вообще не может. Ему нашли работу: страховым агентом, по сёлам ездить. Вот он и разъезжал. Он отбыл неполных два года, и его выпустили. А я отбыл все пять. Послали меня кочегаром из мукосеев, потому что мне сказали, чтобы к муке меня не допускать. Толя говорил, что я мог английских слов насыпать в мешок с мукой, — он так смеялся.
В. Овсиенко: Чтобы отравить советских людей?
Г. Прокопович: Да, отравить. Директором хлебозавода был, вечной памяти, прекрасный русский человек — Астахов Василий Степанович. Он мне содействовал во всём, помогал. Говорит: «Будешь кочегаром». Я уже ничего никому. Я это всё понимаю.
Я прибыл в мае, а на Крещенские праздники тот директор зовёт меня: «Придёшь, Гриша, ко мне где-то около часу ночи. Мы будем воду святить». Я пришёл. И Толику уже той воды свячёной принёс.
Появился у нас такой друг Руслан, художник. Он из Братска, немецкая жена у него была. Он нам помогал. Тот Астахов привёз откуда-то за сто километров подпольного священника. Несколько человек собралось, посвятили воду. Я уже теперь как дьяк эту процедуру знаю, а тогда я этого не знал. Там было сокращено в десять раз.
В. Овсиенко: Конспектом…
Г. Прокопович: Да, потому что и священник боялся, и директор боялся. Взял я этой воды, понёс тому Руслану, Толику. Перекрестились уже у Руслана той водой. Он тоже неверующий, тот русский художник.
Прошло время, отпустили меня в первый отпуск, приехал я домой. Шесть лет не виделись. Увидел всех. Выпало мне приехать на Рождество. Пошёл в церковь, исповедался, хоть там была церковь православная Московского патриархата, но всё равно церковь Христова. В ссылке я всего два раза ездил в церковь в Абакан — это сто километров от Курагино. Два раза побывал — некогда ездить: скоро возвращался на работу — я кочегар, работаю по сменам. Всего два раза там был в церкви. И то сам — Толик не хотел ехать. А ближе нигде нет церкви. Никто абсолютно ничего о Боге не знает. Только напиться… Немцы, которые живут там, — их дома можно узнать. И русские тоже можно узнать. Немецкие все огорожены, и заборы, и дома как дома. А у русских и забора нет. Это сразу видно.
В. Овсиенко: Только «русская берёза и ель», которые сами выросли.
Г. Прокопович: Мы с тем Яшей подружились. Он украинцев любит, и Гитлера сильно любит. Я о немецкой истории много знал, кое-что ему рассказывал о наших обычаях, как мы немцев встречали. А националист он такой хороший. Дошло до того, что он мне посоветовал: продают квартиру. Одни люди с хлебозавода одолжили мне деньги. Сначала Астахов одолжил пятьдесят и сто. А у меня ещё пятьдесят было. За двести рублей я купил квартиру. Уже там на бушлате спал. Потом заработал деньги и купил матрас, купил постель, на которой вы будете сегодня спать — я её оттуда привёз, в магазине там купил новую.
Так прошли пять лет ссылки. Отбыл я что-то на месяц больше — пока мне паспорт сделали и разрешили ехать. Яша меня проводил на вокзал, отправил, поехал я домой.
У московских диссидентов
Я, когда возвращался, неделю в Москве жил. Там меня встречали диссиденты Юрий Терентьев, Александр Гинзбург и Ольга Мурашко, жена Юрия Терентьева. Они мне помогали материально. Адрес у меня до сих пор есть на ящике от посылки. Я неделю жил у них на квартире. Они меня там привели на своё подпольное собрание: «Ну что? А ну-ка, посмотрим на самостийника!» Они, в том числе Юра, мне помогали. Он мне сказал: «Помощь эта от Конгресса Соединённых Штатов, это не мы помогаем». Те деньги подпольно приходят из Америки. Говорит, что он мне помогает не своими деньгами — он мне это дал понять сразу, но принял честно, и сам честный человек. Верующий сильно, водил меня в церковь. Был у него там коллега, который читал «Апостола». Я слышал это у него дома. И Оля Мурашко была. Привели меня в это подполье, в какой-то подвал. Гинзбург (Сахарова уже не было — Сахаров уже был в ссылке, а это была его команда). Там было много людей, с двадцать, но я их не знал. Я знал только Терентьева, Олю и ещё одну женщину — фамилия есть на фотографии. Пожилая женщина, совсем одинокая. Остальных диссидентов я не знал. Они сделали такую небольшую, как бы сказать, трапезу. Там со мной каждый хотел поговорить по-своему. Но все: «Ты самостийник». И это никому не нравилось.
В конце концов Юра мне уже дома говорит то же, что меня спрашивал генерал-лейтенант Никитченко во Львове: «А кому бы, — говорит, — была земля, если будет самостийная Украина?» Ну, думаю я себе, так и ты такое спрашиваешь? Мне не было удивительно от того кагэбиста, но ты? Я говорю ему так же: «Тем, кто будет работать, тому и будет земля». Он всё уходил на работу, а уже Оля оставалась дома, она геолог. Она меня всё время водила в Москве по разным местам, по знакомым. И в мавзолей Ленина хотела повести, да я говорю, что я уже не хочу. Провела меня мимо тюрьмы там, где стоит памятник Дзержинскому.
В. Овсиенко: Вот это дело!
Г. Прокопович: И говорит: «Там в подвалах камеры, а тут "человек в халате" стоит, караулит». Это о Дзержинском — в такой длинной шинели тот поляк. Его и сейчас милиция в России охраняет, в кино показывают. Он там и дальше стоит, тот Дзержинский, тот кагэбист, Чрезвычайная Комиссия.
Я неделю пробыл в Москве. Проводили меня, дали ещё 150 рублей из того же фонда, чтобы здесь обустроиться. Юра отправил меня на вокзал, три раза поцеловались по-христиански — так они любят. Он молодой, может, немного старше вас. Оля так совсем молодая.
Дома
Как только я вернулся сюда — сразу мне сказали: на работу устраивайся. Устроился я на озокеритную шахту в Бориславе. Пробыл я неделю дома — Яша Вагнер из Сибири приезжает ко мне. Он хотел вырваться в Германию. Я ему ещё в Сибири писал заявления, а они всё возвращались. И вот он мне говорит: «Помоги мне там, в Москве». Тот Яша Вагнер приехал с тем, чтобы попасть в Москве в немецкое посольство: ты мне, мол, помоги. Я ему написал там одним москвичам записку, дал адрес. Говорю: «Юра — он вам там устроит». И те москвичи посодействовали ему попасть в немецкое посольство. Он там обсудил своё дело, поехал домой, а через год ему пришёл вызов. Тогда ещё СССР не рушился, разве что уже деньги пятидесятки пропали у людей. Горбачёв говорил, что у кого много — не менять, а только у кого две. Тогда Яша продал дом за бесценок, и те деньги все так и пропали. Легковая машина была — всё пропало. Он сразу в Германию с двумя дочерьми, а четыре уже к тому времени вышли замуж, жили там недалеко по сёлам. Так он и их стянул. Разве одна жена Фрида осталась, потому что умерла. Мы и поныне переписываемся. Деньги он не хочет мне высылать, потому что говорит, дорого почта берёт — это почти даром. Ну, я для него чужой человек, как говорят. Но мы ещё пишем, помним друг друга. Он в прошлом году на праздники выслал посылку. Но та посылка из Украины вернулась. Написали, что Украина в продуктах не нуждается, поэтому посылку не принимает. Он мне пишет: «Что это такое?» Что я должен говорить, если такая власть? Они, может, не принимают потому, что просто не хотят. Высылал Яша несколько раз деньги. Раз открытку — расклеил надвое и внутрь вложил — нашли. Выслал книгу религиозную, вложил внутрь деньги, пятьдесят марок, — нашли. Два раза письмами высылал — нашли, забрали, и на том конец. Говорю: не высылай, потому что это всё зря. Он пишет, что у него 1600 марок пенсии, у него вторая жена — у неё тысяча двести. Всякие, говорит, в магазинах продукты есть, 50-60 % таких, что не знает, зачем они и что. Живут — только птичьего молока нет. Ходит в церковь, молится, поёт песни — вот и вся его жизнь, поныне жив-здоров.
А я как вышел, так начал в ту шахту ездить. Три года отъездил. Работал — нужно было стаж заработать. У меня было три года шахтёрского лагерного стажа в Караганде — не засчитали, а в Донбассе у меня было всего восемь. А надо десять. Я отработал одиннадцать, пока все справки собрал, где я работал учителем. Надо было всё найти. Пока нашёл, так ещё год проездил, ещё год пришлось работать. Три года и месяц отработал — и вышел в 1981-м году на пенсию. И уже остался дома. Уже парень родился.
В. Овсиенко: А какого года?
Г. Прокопович: В 1980 году.
Григорий: 25 мая.
Г. Прокопович: И знаете, взял я такую жену, его маму, — оказалась свидетель Иеговы. Я не знал, и она мне ничего не сказала. Уже когда ребёнок был, она тогда начала присылать других людей, чтобы меня перетянуть в ихнюю церковь, чтобы я оставил свою церковь. Я вижу, что дела не будет — подал на развод. На праздники — она работает (ещё отец мой был жив). На Михаила, на Рождество стирает — её абсолютно ничего не касается. Хоть бы считалась с домом — нет: «Скоро Армагеддон!» Выносит вещи из дома! Армагеддон! Думаю: помешалась! В медпункт отвёз в Бережницу. Я туда ездил немного, пока не выпустили. Она была больна не сильно. Её держали так, что и на работу водили. Через несколько месяцев она снова то же самое: «Армагеддон скоро!» И пришлось развестись.
Восемь месяцев ребёнку, я его кормлю (восемь месяцев!) сам. Мне ребёнка присудили, потому что у жены были те справки, что она психически больна. И что свидетели Иеговы — их советская власть тоже не любит, потому что они против государства, оружия не берут… Так один раз суд отложили, потому что я настаивал на ребёнке. А второй раз уже была другая судья, присудили мне ребёнка. Я ещё, правда, принёс такую их книгу: «Свидетели Иеговы», так и называется. Принёс её на суд, говорю: «Прочитайте, чтобы вы знали, что это за секта, вы же не знаете?» Они ещё на ту книгу посмотрели. Учредили сельскую комиссию, учредили комиссию из Дрогобыча, из районо. Посмотрели тут на меня, опросили всех соседей: не пьяница ли, может ли ребёнка содержать — и все утвердительно сказали, и председатель сельского совета, что я такой, что могу ребёнка сам содержать. И развели нас. Ребёнка присудили мне.
В. Овсиенко: Ой, дорогой у вас ребёнок — раз вы сами его вырастили…
Г. Прокопович: Да. С восьми месяцев. И, друг, было у меня… Три тысячи за те три года я заработал на книжку. Потому что дом старый, думал, куплю кирпич — может, когда-нибудь перестроим, потому что он деревянный. Такое я планировал. Она про те три тысячи знала. Она ни одной копейки туда не вложила, а суд присудил отдать ей 1200. Ну что ж, присудил суд…
Я приезжаю домой, она за мной через час: «Давай деньги!» А я с книжки все деньги взял. Суд раньше проверил, что у меня было три тысячи в Бориславе в сберкассе, возле шахты. С зарплаты снимали. Я там зарабатывал по 200 карбованцев, по 189. Она те деньги забрала, и больше я её уже не видел. Иногда ещё приезжала повидать его, потому что её не лишили материнства. Ну, а что она? Она знает только своё. И ещё и сыну: «Не ходи в церковь, скоро Армагеддон!» Но он на это не пошёл. Уже сам понимает.
Вот так я уже, как говорят, век доживаю с этим парнем. Только у меня и помощь — не взяли его в армию из-за того, что я старый и одинокий. А та женщина, которая в Мокрянах живёт, — так я с ней, конечно, венчался в церкви, в Винниках. Уже восемь лет. Там у неё хороший дом, есть у неё сорок шесть гривен пенсии, есть сын. Его жена бросила, потому что пьяница. Руки золотые, трудолюбивый — а что заработает, то пропьёт. Она там должна с ним в одном доме жить. У него нет на сигареты, так с той пенсии ещё ему и на сигареты дай. Вот так вот и крутимся по сей день.
Ещё я не закончил того, что когда закончил работу на шахте, то люди мне говорят: «Учись на дирижёра, потому что некому хор в церкви вести». А я уже дьяком был. Пошёл дьяковать ещё в православную церковь, потому что она тогда была одна, другой не было. Все люди тогда ходили в ту православную. Так я там дьяком был, потому что те дьяки уже старые были, не могли, а я же когда-то учился на священника два года. Я это всё знаю. Немного подготовился и дьякую по сей день. А потом пошёл я на курсы в Борислав, к такому Морозевичу, дирижёру и учителю, преподавателю музыки, и у него полгода учился дирижированию. Ноты как учитель я знал. Так я ещё 14 лет вёл хор церковный. А два года назад у меня был инфаркт, отлежал в Дрогобыче и уже просил, чтобы меня оставили: «Ищите кого-нибудь, потому что мне махать руками тяжело». А там нужны и нервы всё время. Мне врач Трутень сказал: «Ты это оставь». Нашли там, из села Лишня приезжает, а немного сами поют. Я разве на Иордан, на Богоявление отбыл дирижёром, а дальше уже говорю, чтобы оставили меня в покое. И так вот доныне живём. Есть много чего делать и много чего говорить, но нечего слушать, как говорят. Это всё каждый понимает и каждый знает. Я против этой партийности. Я с Левком Лукьяненко ссорился, с Горынями: никаких партий не надо, надо одну партию делать — ОУН, то, что было. Если бы мы все были заодно, мы бы сделали намного больше. Нас только ОУН спасла бы. «Нет, партии — это хорошо». — А что хорошего? До чего это довело? Ни до чего не довело.
Таково моё мнение и такова позиция тех, кто был со мной по лагерям, по тюрьмам. Надо было продолжать то, за что гибли тысячи наших людей по тюрьмам и по лагерям. Никто не знал иначе: «бандёры», «бандеровцы». «Харасо, — кричали японцы, — бандеровцы — харасо!». Немцы говорили: «Бандера — гут, гут». Американские разведчики, которые сидели с нами… Да и хотя бы тот Николай Будулак-Шарыгин — он знал, что только с нами можно дело иметь. Он тоже был такого мнения. Ну, а теперь стало то, что каждый сам себе атаман.
В. Овсиенко: Как говорил Шевченко: «Неначе люде подуріли». Это он о нас.
Г. Прокопович: О нас, да. И только ссора. Левко в одной партии, его соратник Кандыба Иван — в другой. И оба сердятся — ну о чём говорить дальше? Михаил Горынь мне говорил: «Через 30 лет мы поднимемся». Я говорил, что этого не может быть за 30 лет. Коллега, не может этого быть! Ну, слава Богу, это случилось раньше. Так Михаил уже ушёл в другую партию… Уже то, о чём мы когда-то говорили с Богданом Горынем, с Иваном Гелем, о чём думали Степан Бандера, Коновалец, Петлюра — всё разлетелось, нет того, что надо. И так, брат, идёт время.
Когда я вернулся, меня сразу вызвал начальник КГБ. Фамилию сейчас вспомню, вот на языке вертится… Рыбальченко. И говорит мне на «ты»: «Помни! За тобой будут следить в селе три человека, на шахте один. Нас двое таких на район: Мизык по церквям, а я по вам, по политиканам всяким. Так что знай: будем следить. Открыто говорю». Они оба и сейчас живут, и оба признались мне. А один умер, Бугай фамилия, жил тут, наверху дом — тот не признался.
Приехал сюда Клименко Федя. Ещё мой отец был жив. Мы вместе сечку резали. Тот Клименко едет к Басарабу в Стрый, потому что это его родственник. А Басараб был в сотне Волка, что засаду делала на генерала Сверчевского. Басараб сидел все 25 лет. Так тот Клименко приехал к нему, там у него какая-то родня — сестра или кто-то. Я и не допытывался. Так в Нагуевичах Федю тут же и схватили — и в КГБ. Продержали целый день, допрашивали: «Что? Куда? Зачем ты к Прокоповичу приехал?» А это он, тот сосед Бугай, донёс.
А те двое мне признались. Один рассказывал: «Притащат меня в Дрогобыч, дадут мне 15 карбованцев, мол, иди с ним пей и слушай, что он будет говорить. А я те деньги пропью, ты даже и не знал ничего никогда, а тем скажу: “Да ничего не говорит. Он работает в шахте, не может ходить, потому что уже наработается и ничего не говорит”. И так отбрехивался всё время. “А деньги, — говорит, — я брал может, раз восемь по 15 карбованцев”».
А второй, тот что Садрижков (Прим. 3. 3. Фамилии сексотов пока не нужно указывать… – Г. Прокопович) фамилия, это из тех Садрижковых, что его отец (его Глубиш знает) палач был большой, который убивал. А он, сын, уже совсем другой крови был. Говорит: «У меня есть ваша биография. Это целая энкавэдэшная книга. Я за вами, — говорит, — следил. Ну, я знаю вас, а вы знаете меня». Такой был разговор.
А тот Бугай, что я с ним учительствовал с 1944 года, — не признался, и так и умер уже второй год как.
В. Овсиенко: А после освобождения вы состояли в каких-нибудь партиях или общественных организациях? Например, в Обществе политзаключённых и репрессированных?
Г. Прокопович: Да, я ездил на собрания политзаключённых во Львов. Это Иван Губка, мой соратник и друг, организовывал. Они там редакцию создали. Теперь мы разве что переписываемся. А я в селе, так там я и не нужен — там есть в городе свои такие, что что-то делают. Иван несколько раз просил меня кое-что написать, так я посылал в журнал «Воля і Батьківщина». Я писал воспоминания, а печатали это или нет — это уже для меня не имеет никакого значения. Потому что даже бывшие политзаключённые — и те раскололись.
Вот вы будете у Стрельцива Василия. Василий мне передал коровник там, в Норильске, на Каеркане. Он там был у нас главный, а когда освобождался, то передавал мне руководство. Я не рассказывал о том Каеркане — он всё расскажет. Не забудьте передайте ему привет. У меня есть его фотография, как на собраниях политзаключённых он встречался. И Фёдор Филько из Стебника, Гриць Чублак из Стебника. Приезжают, переписываются… Но это всё дело не стоит усилий — это только воспоминание о нашем прошлом, история. А власти у нашего народа никакой нет — всё как было, так и осталось. А мы на задворках. Страдали столько — и что вы имеете? Вам кто-то поблагодарил, кроме нас, своих? Или вам кто-то какую-то помощь давал, или что? Вот за свет платите половину — только и всего. Нас никто не знает.
В. Овсиенко: Зарабатываю зарплату, как люди. Я моложе, так ещё могу.
Г. Прокопович: Хотя бы теперь в этом парламенте признали нас…
В. Овсиенко: Это конец разговора с Григорием Прокоповичем в селе Урож Дрогобычского района Львовской области 31 января 2000 года.
Фото В. Овсиенко:
Prokopovych Плёнка 7946, кадр 11А. 31.01. 2000 г., с. Урож. Григорий ПРОКОПОВИЧ.