Интервью
01.03.2008   Овсиенко В.В.

ЯКУБОВСКИЙ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Филолог, поэт, этнограф, журналист. Жертва карательной психиатрии.

Слушать аудиофайлы

Интервью Михаила Михайловича ЯКУБОВСКОГО

(На сайте ХПГ с 01.03.2008).

М. Якубивский в конце апреля 1974 года

В.В.Овсиенко: 6 декабря 1998 года в квартире Михаила Михайловича Якубовского Василий Овсиенко берёт у него интервью. Киев, ул. Теремковская, 8, квартира 64.

М.М.Якубовский: Я, Михаил Михайлович Якубовский, родился 21 ноября 1952 года в селе Вербовцы Ружинского района Житомирской области в крестьянской семье.

Отца я очень мало помню. Мне было где-то всего три года, когда отец умер. Но помню хорошо, что он был столяром, как он мастерил, как я что-то ему помогал, когда отец новый дом строил. Это было в 1955 году. Он перенёс операцию в городе Бердичеве. Насколько я теперь могу судить, это была неудачная операция. Возможно, её и не надо было делать. Потому что, когда мама приехала, врачи как-то виновато смотрели ей в глаза. Отцу тогда было всего 45 лет. Я уже в воспоминаниях писал, что с ним мне было очень хорошо. Я это чувствовал тогда, как ребёнок. Даже мать удивлялась.

Однажды мама шила на машинке. Была у нас такая машинка «Зингер». Она и до сих пор есть. Я, маленький, возле неё. А отец — в окно было видно — вышел (это уже в новом доме было), на Тасьму пошёл, надев тулуп. А я такой: «Мама, а отец умрёт?» А она: «Да что ты такое говоришь?» Ну, ребёнок, года три где-то. Помню, как умер отец, — горела свеча. Это первая боль — как пылала свеча. И вот ещё что: я по лавке бегал, а отец в гробу. А потом я очень придирался к могильщику: «Это ведь ты нашего отца закопал». Такой детский ум был — в чём же этот человек виноват?

Вот такое детство было, без отца. Мамина фамилия была Онуфрийчук. А её мамы — Кухаренко (?). А Якубовских в селе больше не было. Меня это удивляло — Якубовские. Но это, наверное, дед в село заехал. Точнее, не дед, а прадед, потому что мама рассказывала, что он заехал сюда. Возможно, он и польского происхождения был. Был какой-то пан, а прадед работал у него каким-то там помощником. Тот пан ему даже землю дал. Это прадеду Вицько. Вицько — это значит Иван Якубовский. Надо бы, конечно, в архив посмотреть…

Я знаю, что они советскую власть очень не любили. Мать рассказывала, что когда Ленин пришёл к власти, у них поле было, работали они сами. Батраков не было, были сезонные рабочие. А сезонные — это уже, значит, кулаки. Но ведь они платили им! Пришёл дед в хату, взялся за голову: «Боже! Пришла эта зараза! Как же оно будет?» Такое предчувствие беды было. Потом был НЭП, люди так поднялись. Дед Герасим — это отцовский отец — выстроил очень хороший дом, под жестью, как тогда говорили. У них была усадьба, много строений: для зерна, для молотилки...

В 1929 году началась коллективизация. Когда мама вышла замуж за отца, то ещё неделю или две они пожили в этом доме. А потом их с отцом, с дедом, с прадедом вышвырнули из этого дома и сделали в нём мельницу. Я знаю это место в селе, где тот дом стоял. Прадед жил в каком-то балагане (?). Умер он в 1933 году. А дед Герасим, отец отца, в голод поехал на Донбасс искать хлеба. Как говорил один вербовчанин, который с ним поехал, дед умер и его с поезда выбросили. Где это было, неизвестно. Где могила деда и могила прадеда — никто не знает.

Ну, а отца взяли в трудармию. Маме говорили (ей было 16 лет): «Зачем он тебе?» А он был один у родителей. (Там были детки, но они поумирали). Отец эту власть ненавидел всю жизнь. Он ходил хорошо одетый, в сапогах, ведь один у родителей. Он идёт, а комсомольцы говорят: «Смотри, как одет! Давай его убьём, а сапоги хромовые снимем». Вот его и забрали в трудармию. Он там немного побыл, а потом не захотел служить. Он мужик был такой: четыре класса окончил, но был очень хорошим столяром, от природы всё умел делать. Отец вернулся из той армии и говорит: «Да я не могу там, я поеду в Крым». Все его отговаривали: «Вернись!» А отец говорит, что в трудармии хуже, чем в тюрьме, там издеваются, бьют. У нас в селе дед был, звали его Гумень. Он побывал в Канаде, в Америке был: «Михасько, вернись назад, потому что тебе влетит». А отец: «Я в Крым поеду». Там, в Крыму, то ли брат двоюродный, то ли какой-то родственник жил. «Там, — говорит, — я буду мастерить». А эта трудармия — не знаю, где она была, не в Житомире ли. Он не захотел там служить, сбежал из той армии. То есть, можно сказать современными словами, дезертир.

Он собрался и ещё не успел доехать до станции Казатин, как его там задерживают. Шесть лет лагерей ему дали… Матери говорят: «Сходи к нему». Мать навещала его там. Молодая же — это был тридцать второй год, так сколько той матери было? Она в 16 лет вышла замуж. Потом поехала его мама Палажка. (Я ведь не знал их — ни бабушек, ни дедушек. Только маму знал). Поехала его мама, баба Палажка, с тулупом — говорила, что там холодно будет. Еды взяла. Приехала, а его там уже нет. Где он — неизвестно. И одежда та где-то пропала.

А маме каково было? Из дому выгнали, она скиталась с маленьким мальчиком Николаем. Коля был. Как в произведениях Шевченко — то в одну хату, то в другую, то в третью… Никто не принимает, потому что жена кулака. «Он тебе нужен был, тот Михасько, как мне болячка», — говорил один больной туберкулёзом, который в сельсовете работал.

А тут уже голодовка. Как-то она у сестры перебыла. У сестры был муж очень суровый. Это моя тётя, она уже тоже покойная. Она говорила: «Что меня спасло в голодовку — это ж всё забрали — так это тот мешок с просом». Она спрятала его прямо в снег. А снега навалило... А было же людоедство, она рассказывала. У меня есть об этом стихотворение, я в 1971 году его написал. Ну, я там не писал, что это в тридцать третьем, потому что хотел его напечатать, я «N» написал, чтобы, когда приставать ко мне станут, сказать, что я имел в виду какой-то давний случай. Мама же молодая была, боялась, чтобы её не зарезали и не съели... Были у нас такие факты... Там одна женщина, я в этом стихотворении описываю, зарезала соседку... Это ужасные вещи. Мама рассказывала, что лежало полсела. И, как везде, тем, кто свозил мёртвых, давали какой-то там хлеб. Им было выгодно свозить. Иногда человек был ещё жив, а они говорят: «А, возьмём, чтобы завтра за тобой не приезжать». Это по всей Украине было, мы теперь читаем. Это была запланированная акция.

А эту усадьбу, где сейчас мы живём, мама за узелок проса купила — такую «шевченковскую» хатку. Та усадьба, где я родился, возле леса. Под ней полно ракушек моллюсков. Их собирали весной или летом 1933-го в реке Роставице, варили и ели. Я не знаю, как они спаслись.

Я рассказываю так коротко, но хочу всё сказать.

Отец в 1935 году вернулся. Он рассказывал матери, что когда ехали в Сибирь, то примерзали головы к стенам. Набито было в тех вагонах-товарняках — до верхней полки, до самого потолка. Бросали им тот хлеб мёрзлый. Его нельзя было разломить. И выбрасывали потом трупы. Когда он ехал туда, ему было 22 года (он с 1910 года). Он уже был совсем лысый. А когда выходил из вагона, то руками ноги переставлял, одну, другую. Это в Уссурийский край, станция Бамлаг. Мать писала туда письма. Он там то ли санитаром был, потому что на курсы к хорошему врачу попал. Кроме того, отец ещё и мастерил, и это его спасло. (И в селе осталось очень много его изделий у людей: и ткацкий станок, и мебель, и в домах он много чего сделал. Чудесный был мастер. Такого мастера в округе не было…)

Ему там зачли год за два. Он отбыл только три года. Присылал маме письма. Чтобы не платить непомерных налогов, мама вынуждена была взять фиктивный развод. Мальчик тот, Николай, умер. У мамы ещё трое детей умерло. Был Ваня — когда отец с войны вернулся. Передо мной ещё был мальчик Лёня, пятидесятого года рождения. Ему было где-то полтора года, заболел от соседей скарлатиной. Надо было пенициллин дать, в больнице он тогда был, а они ему не дали, а дали какому-то начальническому сыну. Умер тот мальчик Коля. Мать вспоминала, как он из этой хаты вышел и кричал: «Мама, мама!»

Мать пережила многое. Когда отец отбыл срок и его уже выпустили, он хотел мать туда перевезти. Мать уже собрала все документы, а он написал: «Не едь, я возвращаюсь».

Мать помнит, как он пришёл: всё на нём было зэковское — пиджак, штаны такие. Где-то летом это было. Они молодые были, это ж 1935 год, матери тогда было только двадцать. Отец вернулся и говорит матери: «О, ты ещё как девушка!»

Мать выкормила кабана. А приходят эти активисты: не уплатила какой-то там налог — они вытаскивают кабана. А сестра отцу говорит: «Чего ж ты молчишь?» А он: «Ты знаешь, я уже кое-что повидал, прошёл всю необъятную страну. Да я здесь не хозяин». То есть эта акция была рассчитана на провокацию. А что он мог сказать? Такая была атмосфера...

Отец работал в колхозе. Его послали на какие-то курсы в 1941 году. Был где-то на Волыни, в Луцке — на кого-то там надо было учиться. Военкомат их послал. А тут война. Так, говорит, повыскакивали в белье — их бомбили 22 июня. Он вернулся домой. Дальше Казатина идти было некуда, потому что уже немцы заняли. Так что до того момента, как пришли советские войска в конце 1943 года, отец был в селе.

Что он думал? Да весь народ думал — наша власть пришла. При немцах церкви пооткрывали. За ту хату — мать говорит: «Не бери! Не трогай!» Ведь их хату под мельницу забрали. Староста сказал: «Это же их дом». Правильно — они же сами построили. Отец уже всё там сделал, новоселье должно было быть, хотели вселяться. А тут красные вернулись, так отец побоялся. Мой отец не был ни в каких полицаях, ни в партизанах. Он боялся. Там были какие-то партизаны у нас в селе… То есть бандиты — каждый односельчанин так про них скажет. Потому что они пили, гуляли с девушками. Им староста возил и хлеб, и мясо. Потому что старосте народ вёз. А когда уже красные наступали, то они, видно, для того, чтобы следы замести, убили какого-то немца. Не знаю, что там за немец. Это же и Кузнецов так делал — специально совершал диверсии, а писал, что это бандеровцы. Потом немцы убивали мирное население. И тут так же. За это немцы сожгли соседнее село Соколов Брод, детей сожгли, как в Хатыни. Я в своё время вспоминал об этом. Хотели и наше село сжечь, но уже наступали красные.

К чему я это говорю? Те партизаны поубивали многих людей, старосту просто зарезали и ещё нескольких человек, своих односельчан. Такие были люди жестокие, возможно, над ними очень поиздевались. Разве эти люди были перед советской властью виноваты? В чём он виноват, если его выбрало село? Было страшно — уши отрезали, носы и бросали трупы прямо в реку. Это так выслуживались. Это же «наши» — мы же не говорим, что то был кто-то посторонний. Это были свои. Отец боялся, чтобы они его не тронули, эти «партизаны». Он за этот дом боялся. Так он в него и не вселился. Ну, правда, отца не тронули. Когда пришли советские, то, правда, никто из соседей не сказал на отца ничего плохого, он никому зла не сделал. А было какое-то НКВД, спрашивали, кто он такой.

После этого он на передовую пошёл. Мать ещё ходила к нему куда-то аж за Казатин. А потом похоронка пришла. Думали, что отец не вернётся. Но пришло письмо, что он в госпитале.

Я почему рассказываю — потому что об этом разговоры были в детстве. Брат мой старший, Виталий, с 1936 года. Он сейчас живёт в Киеве, стихи у него вышли (погиб 3 января 2005 года. — В.О.). Анатолий с 1939 года — тот больше к сельскому хозяйству склонен, к пчеловодству. Сестра у меня ещё есть с 1941 года. И это я, четвёртый, что мы выжили, четверо детей. Так вот, когда брат Виталий уже учился в университете на журналиста, он привозил книжки. Это уже было после Сталина, это уже XX, XXII съезд был. Я помню, что у нас был такой дед Николай. Его племянник тогда был ответственным секретарём газеты «Сельские вести». Такой коммуняка был (мы с ними не контактируем), уже он на пенсии. Это где-то в 1959 или 1960 году, я ещё в школу не ходил. Ещё тогда Сталина отмечали и с календарей не вырывали, хотя он и осуждён был. Так вот, я вырвал листочек из календаря со Сталиным. Такая была моя политика. Потому что об этом дома всё разговоры были.

Я помню, что первые слова, которые я научился читать, были «Никита Сергеевич Хрущёв». Это интересно! Никита Сергеевич Хрущёв! А ещё помню, как он выступал. Я в конце 1952 года родился, а помню, как Хрущёв выступал. Он любил юмор. Вот скажет какую-нибудь вещь, а после каждого предложения, как сейчас говорят, «бурные аплодисменты». А он как-то так делал: кхм-кхм-кхм. Кхе-кал. Мне сколько было? Восемь лет?

Очень меня к грамоте тянуло. Брат привёз букварь, помню, потом Шевченко... Я не помню, как старший брат Анатолий пошёл в армию, потому что он раньше пошёл. Этого моя память не могла зафиксировать. А когда отец умер, он из армии не приехал на похороны. А потом, помню, как раз весна была, снег уже растаял. Из леса выходит, голубые погоны (а он в лётных войсках служил), берёт меня на руки. Думаю: «О, это у меня ещё какие-то родные есть». А дело в том, что у всех соседей на нашей Лесной улице были отцы. А у меня не было. Мама такая красивая была. И пела хорошо, и работящая. Говорит: «Может, я там где-нибудь...» — а тот дядя хотел на ней жениться. А я говорю: «Да вы что? Я его зарублю». Ну, маленький был такой…

Я о брате Анатолии говорю. Брат выходит из леса, берёт меня на руки... А Виталий начал книжечки привозить, Тараса Григорьевича Шевченко... Помню те детские книжечки. Начал читать. Когда ещё Анатолий был в армии, то ещё до школы я писал ему письма. Ещё я письменными буквами не мог писать, а писал печатными. Где-то у меня есть такие письма. Я собирал, это всё интересно.

Про детство нельзя сказать, что было оно уж очень тяжёлое. В школе мне хорошо давалась учёба. Даже и скучно уже было. Правда, я хотел пойти в школу раньше. Не хватало мне двух месяцев до семи лет. Тогда в семь брали в школу. И это, наверное, тоже сыграло бы свою роль. Потому что ребята с одной улицы пошли.

Я рассказал, кем мы были. Мать вдова, четверо детей, трудно. Единственное, что нас спасало — наука. Виталий учился в университете на журналиста, Анатолий в сельскохозяйственном институте. А я уже позже.

Вы говорили про Мыколу Руденко, что он верил в Сталина. Я Сталина срывал. А вот Ленин... Знаете, о нём же столько написано, какой он добрый. Но я увидел несоответствие в селе. Я анализировал. Смотрю, председатель колхоза — какие у него права! Фактически по его вине два человека погибли. Я всё анализировал… Брат должен был бы предвидеть, к чему это может привести… Например, в 1967 году он привёз книжку Василя Симоненко. Я выучил там такие строки: «Хай мовчать америки й росії, коли я з тобою говорю». С одной стороны, был страшный официоз, а с другой... Я тогда в Киев приезжал. Киев для меня, крестьянского ребёнка, был таким сказочным! Но меня поразило, что там не говорят по-украински. Что мы там какие-то чужие и униженные. Почему я говорил о своей фамилии — Якубовский. Возможно, там есть какая-то четвертая часть польской крови. Может, это от поляков, а, может, это есть в крови каждого человека... Я ещё не знал, что меня ждёт впереди, а уже такие вот сделал выводы.

Тогда, в 1967 году, я был первый отличник в школе. Помню, в 1966 году я был победителем шашечного турнира газеты «Зирка» (это из глухого села, у нас тогда и дороги не было, это уже потом её сделали). Как я познакомился с шашками? Я вообще любил книгу. Я и сейчас её люблю. Книга — это для меня было что-то такое святое. Ну, и в календарях были шашечные комбинации, а ответ в следующем номере. Я их разгадывал. А потом в пионерской газете конкурс. Я раз-раз — решил те комбинации. И меня мастер Каплан поздравляет, наверное, еврей: «Юный друг, ты верно решил». Тогда третий, а потом — второй разряд. Это было напечатано в газете «Зирка» за 1966 год (это можно в архиве взять): «Михаил Якубовский из села...» Там было много победителей, которые решили все эти комбинации. Потом меня в районной газете напечатали со стоклеточными шашками, что русскими назывались. Я уже думал, что приз будет.

Но тут, видишь, возникла другая проблема — национальная. Я прочитал Симоненко на сцене сельского клуба. У нас была директор школы... Это про председателя колхоза я говорил — Никифор Аввакумович Дымчук. А директор школы (она ещё жива) где-то из Огиевки. Может, у неё есть какие-то родственные отношения с тем Федорчуком — потому что по своему характеру похожа. Огиевка — это там родился этот суперпалач Федорчук, который потом сидел на троне КГБ в Киеве и аж в Москве, всей советской империи. Такую он себе сделал карьеру. Известно, как эта карьера делается...

С директором школы у меня были нормальные отношения. Она была учительница русского языка. А тут я начал (у меня где-то и записи есть): «А почему эта песня? Почему мы поём не на украинском языке? Почему там русский язык?» Ну, а она тогда: «Кто тебя пичкает? Дай мне адрес своего брата!» В то время она ходила ночью с таким ружьём, «мелкокалиберка» говорили. Она стреляла, кто там закрадывался к первой клубнике. Я говорил, что село наше было глухое. У нас когда-то церковь была — лучшая, наверное, деревянная церковь в Украине. Потом её большевики уничтожили... И вот она стреляла в темноту… Она, как я уже теперь понимаю, была агентом КГБ. А село — это же, как говорят, община. Я теперь знаю, что каждый, наверное, коммунист был агентом-стукачом. Ну, а тем более директор школы. И вот я попал к ней на заметку. Она в 1967 году не принимает меня в комсомол. Это отличника школы!

Потом в 1968 году я написал сочинение о Шевченко (оно у меня хранится). А учился я — с первого по восьмой класс одни только пятёрки были! Там я написал, что будет Украина, Тарас Шевченко, высокие могилы, дух Хмельницкого, Остряницы, Богуна... Нас никто такому в школе не учил! Нас учили песням о Чапаеве, о Москве. А тут такое... И она это почувствовала. Она сказала поставить мне «четыре». Для меня это была трагедия. Она не имела отношения к тому, потому что преподавала русский, но...

Ну, 1968 год — выход романа «Собор» Олеся Гончара. Я прочитал «Собор». А я тогда ещё не дочитал книгу Бориса Антоненко-Давыдовича («За ширмой»?). Это уже потом анализируешь… Мы с братом где-то в лесу ходим... У нас лес рядом. Он на 16 лет старше, так должен был бы немножко знать… Я уже позже узнал: Иван Макар, народный депутат, со Львовщины, но и он говорит, что мама боялась научить ребёнка даже «Ой у лузі червона калина». А брат — он что, думал, что я не попаду под этот прицел? Я ему такие мысли высказывал, что мы бы жизнь отдали за Украину. Так сладко было на душе! Я теперь думаю, что если бы все сейчас поднялись, я бы пошёл. А когда ты сам идёшь... Я потом увидел в жизни, что когда ты сам, то над тобой смеются те же самые хохлы.

Я должен был идти в другую школу, потому что в нашей было только восемь классов. Брат сказал, что там будут такие ребята, как и ты, — не было тех ребят. Я их искал, просился в другой класс — не было.

Тут у меня такое открытие! Я же начитанный был. Прочитал Горбовского «Ловцы привидений». Там сказано, какие силы порабощают людей: власть, богатство, деньги, любовь, если кто долго хочет жить — то здоровье. Ну, я молодой. Я строил свои планы. Неужели мы не построим Украину? Брат говорил, что математическим путем можно определить будущее человечества — ну, вот я стану математиком. И я поделился мыслями...

Тут в Чехословакию ввели войска. Введение войск в Чехословакию меня очень потрясло! Я не пришёл раз в школу… Сейчас делают из Шелеста такого национального героя. Ну, бесспорно, по сравнению со Щербицким… Но, слава Богу, у меня память сохранилась! Помню, что это было утром. Утром гимн заиграли — и Шелест выступал. Это был где-то конец августа, 21 или 22 августа 1968 года. Сказал, что там враги, что наши войска введены. Я с тех пор Шелеста возненавидел, откровенно говоря. Я это выступление помню. Как он сказал, что в Праге контрреволюционеры, наши войска введены, и таким голосом...

В то время я такое открытие сделал, что это меня до сих пор удивляет. Да врёт тот Павлычко, я прямо говорю. И Драч. Да все они врали: «Мы не знали, кто такой Ленин». Почему я в пятнадцать лет знал? Это же неправда, что Центральная Рада была враждебной. Разве они хотели плохого? Они хотели независимости Украины, то есть нашего государства. А Ленин назвал её «Центральная зрада». У меня, понимаете, критическое отношение к жизни. Да и сами марксисты говорят, что всё надо подвергать сомнению. А тот же Ленин уничтожил наше государство! Меня удивляет, что этого не знал Павлычко, не знал другой. Да знали они хорошо, только они служили! Почему у Стуса нет ни одного стихотворения, чтобы славить этого мерзавца? И у меня нет ни одного. Я сейчас не пишу стихов, но у меня есть стихи — наоборот. Я почувствовал это детским сердцем и понял, кто он такой. Я не мог о Ленине так думать!

Бесспорно, когда я пошёл в другую школу, там я поделился своими мыслями. Просился в другой класс. Я тогда даже не знал, что это такое — психушка. А потом я ночь не спал — такое было потрясение! А тут ещё Шелест выступил. Мне даже немножко страшновато стало. Думаю: «Боже, так это же я живу в таком государстве! Что же это они врут по этому радио? Это же ужас! Они же преступники, Чехословакию оккупировали!»

Меня там сразу не брали силой. Был там такой хитрый ход: «Сходи к врачу». А я тогда школу пропустил. Ну, пойду, мне дадут какую-нибудь справку, и этим оправдаюсь, почему я не был в школе. Я прихожу, а мне: «Что там было, что?» А я просто не спал всю ночь. А боюсь признаться. Я тогда письмо брату написал. Если бы брат приехал тогда, всё было бы по-другому. Но брат не приехал. Правда, мы с братом вели разговоры, но не о Ленине. Ленин тогда же был как бог. Это сейчас можно анекдоты о нём рассказывать...

Короче говоря, они говорят: «Ну, мы тебя сейчас проверим». А я русский язык не очень понимал тогда. Мне когда кто-то говорит на русском языке, то мерещится доска, набитая ржавыми гвоздями. Вспоминаю, что когда мы летом пасли коров, а приезжали какие-то из города и говорили на русском языке, то мы их просто били за то, что они по-русски говорили. А тут этот врач Бондаренко спросил по-русски: «Вас тошнило?» Я теперь думаю, что тогда я первый раз попал в пасть зверя. Я говорю: «Да». А я не знаю, что это за слово «тошнило». Потому что русский язык у нас не был в обиходе. И сейчас в моём селе прекрасно сохранился украинский язык. Врач говорит, что они меня сейчас проверят. И оттуда меня направили в Белоцерковский психдиспансер. Этот врач, который меня задержал, передал меня женщине — Лащук Галина Ивановна. Она его специально позвала, что ли? Она в этом Белоцерковском психдиспансере тыкала мне бумагу, чтобы я писал о себе. Она ещё жива. У меня есть её адрес (я знаю, что это мерзавка).

Я думал, что я один такой — додумался! Я никому ничего не мог рассказать. А она говорит: «Напиши, что ты думаешь?» И те пациенты: «Ты напиши...» Я помню, что начал что-то писать. Немножко там что-то. Но в конце — стихотворение Лермонтова. Думаю: если начну писать, то я тогда брата продам. Ты же помнишь те времена? А брат не приехал. Почему я не сбежал из той психушки? Я бы нашёл пути… Но я не знал, что мне готовили.

Был там один преподаватель. Ему вводили глюкозу. Я ему начал рассказывать о Чехословакии. А может, он был стукач? Я не знаю. Ну, что такое психдиспансер? В то время люди приходили туда, чтобы отдохнуть. Мне было 15 лет, скоро должно было быть 16. Там хорошо кормили. Я наблюдал за тем преподавателем. Не говорю, что я сейчас психолог, но мне пришлось увидеть разных людей. Я как сказал за эту Чехословакию, за это выступление Шелеста, он говорит: «О, тебе 15 лет. Да у нас в таком возрасте такие дубы! А ты так мыслишь!»

Я думал там немного отдохнуть. Думаю, я немножко побуду здесь. А она как привязалась: «Напиши, что ты думаешь». А эти говорят: «Если ты не напишешь, то она отправит тебя в Глеваху! А там!..» Приезжает брат. Ну, олух такой, если сказать русским словом. Ну, несмышлёный. Он разговаривает со мной через окно, которое в туалетной. А тот врач Бондаренко каким-то странным образом здесь как пациент. Он что, на диспансеризации? — я так думаю. А брат через окно мне: «Здесь, в Белой Церкви, Богдан Хмельницкий был! Всё-таки будет самостоятельная Украина». А этот врач, что давал мне направление из Белой Церкви, Бондаренко, сам почему-то пришёл туда пациентом. Я вижу, что он следит за мной. Ходил в том полосатом халате: «Мальчик, мальчик, как дела?» А я от него, от него... А когда брат мне это говорил, то этот врач тут же, в туалете был. Он то ли курил, то ли что там. А моё детское сердце чувствует... Я вообще очень скрытный был парень. Думаю: «Ну, зачем ты такое болтнул, брат?»

Они допытывались, какие я книги читал. Эта Галина Ивановна Лащук, помню: «Что он читал?» То есть я у них был интересный пациент, я так понял. — «Напиши». — «Ну, что же написать?» — «Напиши о брате». Ну, я же не Павлик Морозов. Я ничего не написал. И однажды она говорит: «Слушай, там брат…». Видят, что это сельский ребёнок, какая у него защита? И вот она: «Миша, ты поедешь в Киев. Там профессор тебя посмотрит». А я, кстати, боялся, чтобы они мои мысли не узнали. Там, видел, было написано: «Белецкий — гипнотизёр». Думаю, что они меня загипнотизируют и определят антисоветчину. Он говорил, что он из КГБ. То есть могут всё. Тюрьма есть тюрьма, это ж такое...

Ну, поскольку я не написал, они решили: «Миша, ты поедешь в Киев. Там тебя посмотрит профессор». А я, между прочим, и хотел с кем-то поделиться своими мыслями. Если бы она разговаривала по-украински, я бы ей о своих сомнениях рассказал. Но я вижу — чужой человек. Я как перед Богом вам говорю, что в то время у меня была даже ненависть к тем, кто на русском разговаривает! Теперь я понимаю, я это уже прошёл, что есть бандеровцы, есть националисты, есть лозунг «Украина — для украинцев». Ну, а тогда меня довели до такого состояния. Мы на своей земле. Так чего мы будем такими добрыми? Евреи — националисты, немцы — националисты. А мы? Тогда у меня была такая ненависть. Выход был ясен. Я думал, что это такое открытие... Даже старший брат мне о Ленине ничего не говорил. Тогда говорили: «Ленин добрый, он Украине давал все права». А я вот додумался до такого. Она говорит: «Напиши!» А я не написал.

Я слышал, что такое Глеваха, что там что-то такое страшное, я знал, что там сумасшедший дом. А здесь нормальные условия. Помню, девушка там была, очень красивая, мне всё время виноград приносила. То есть нормальный был коллектив. А эта Лащук: «Вот ты поедешь, профессор там тебя посмотрит, и потом сестра заберёт тебя». То есть обманывала меня подло. Но я же не знал, что она готовит ту подлость. Когда я к ребятам зашёл, с которыми в шашки играл, говорю им: «До свидания», а они: «Ну, пиши письма», — с ехидством говорят, понимаешь?

Когда я ехал в машине скорой помощи, там женщина сумасшедшая кричала всю дорогу (где Белая Церковь, а где Глеваха — это где-то сто почти километров). Это где-то октябрь, помню, как раз свёклу возили с поля. Едем по этой трассе. Когда вижу — уже поворачиваем. А эта женщина кричала всю дорогу — ну, страшно было! А вообще там, в психдиспансере, были какие-то более-менее нормальные люди. Ну, Ваня был, он подошёл ко мне, когда меня направили: «Тебе хана!» Правда, он острее говорил, но по смыслу примерно так, хана.

Короче говоря, завезли меня в Глеваху, в детское отделение. Вижу, та Глеваха — это же для меня позор! Я уже понял, что это шлейф на всю жизнь! Но я там не сдавался. Там такая Корецкая Жанна Аркадьевна — детский врач. Сейчас, насколько я знаю, этого отделения нет. А это октябрь 1968 года.

Брат принёс то сочинение, что я на выпускной за восьмой класс о Шевченко написал (кстати, оно у меня хранится). А Корецкая — это еврейка. Ну, я с ней по-хорошему был. Она там прочитала: «І потече іудова кров у синєє море...» «І не стало іудових синів на землі святій...». Кстати, тот текст читал позже писатель и профессор Арсен Ищук и сказал, что очень хорошо написано. Сказал, что это впечатление необычное. Я помню, когда это сочинение писал, так мне то шло... Я вообще хорошо сочинения писал... Но то... Там слово такое, это как ты про Стуса говорил. Сейчас у меня уже нет такого ощущения слова, потому что уже всё сожжено: и мысли, и эмоции, и всё. А тогда, когда написал это сочинение, я шёл по Тасьме и чувствовал, что мы действительно непобедимая нация, что мы что-то сделаем. А она прочитала и говорит: «У вас такие мысли там, такие мысли!» А я же не знал, что дальше будет. Я так ей в глаза посмотрел… С того дня начали издеваться.

Я не буду рассказывать, потому что там были такие вещи, которые нельзя рассказать! Я и по радио выступал, но не мог обо всём этом рассказывать. Это в 15 лет... Они кололи, наверное, нейролептики, галоперидол... Ну, тогда галоперидола, может, ещё не было... А может, и кололи, я же ещё не знал. Ну, аминазин — это точно кололи. Ночью довели до такого состояния, что у меня была температура 42 градуса, ангина. После этого — палата «мокрунов» на четвёртом этаже, ужасная, где были дети... Рождаются же разные дети! Ужасная картина: эпилептиков увидел. Там дети, что занимаются мастурбацией, в штаны ходят, оно же всё воняет. И меня туда — победителя шашечного турнира газеты «Зирка», отличника... Это меня очень угнетало! Принесёт брат передачу, а я говорю: «Забери!» Они не пускали меня на встречи с братом.

Ну, короче говоря, там меня пытали. Потом — инсулин. Когда инсулин, температура поднимается, может бред начаться. И в тех бредах я же, наверное, всё рассказал. Как Шевченко писал о жидах… Наверное, рассказал и о Ленине… Когда это проходит, человек приходит в себя. Там была санитарка или медицинская сестра Таня. Говорит: «Ну, ты такое здесь говорил! Ты такое здесь говорил!» Помню, она приносила мне книжки. Я впервые начал там читать литературно-критические статьи Ивана Франко. Я знал, что у нас есть Франко, что мы не глупее других.

Меня действительно, как я уже говорил, коробило, когда я приезжал в Киев, а тут по-русски разговаривают. А когда я выходил оттуда через несколько месяцев, то, я скажу, чувствовал, что меня это закалило. Но в то же время я подумал, что это уже система! Это уже система! Но я ещё ребёнок, что я мог сказать? Я никакой там не гений, но понял… Это меня закалило.

Они меня били. А придёт брат — они не дают свидания. Как-то говорю брату, что у меня зубы выбили. «Брат, забери меня отсюда!» Брат в определённом смысле должен был бы заменить мне отца. А он говорит: «Я тоже не знал, что такое психушка!» — «А, ты не знал?..»

Когда я выходил оттуда, думал: «Ну, что там? Эпизод в жизни?» Сидит эта Корецкая, тот Никитин, такой красавец. Помню, что у него там была секретарша. Так он там, наверное, с ней... Но это такое. Когда я выходил, то говорил, что меня это закалило.

Я пришёл в 9-й класс дальше учиться. Фактически я пропустил две с половиной четверти. И за полторы четверти у меня было всего две или три четвёрки. Потом я 10-й класс заканчиваю на «отлично» полностью. Пишу сочинения. Они где-то там хранятся, эти сочинения. Если надо, то я могу с первого класса показать. Хранил — как-то приятно было.

Я рос один. Вы говорите, что я всё размышляю? Братья, сестра уехали. Я с мамой. Там хозяйство. Но я больше один. Я пас корову маленьким — так ходил с книжкой всё время. Книжка, газета... Меня это интересовало. Я закончил школу. То есть та Глеваха на меня не повлияла. Я даже в определённой степени думал, что вот я что-то увидел. Но я увидел, как относятся ко мне в селе и школе. Это же школа-десятилетка в соседнем селе. Я иду, а на меня едет там один на подводе и: «Глеваха!» А что я ему могу сказать? Я видел, что это уже какой-то позор, что это я уже то ли больной, то ли что?

Но я закончил школу на «отлично», поехал поступать в Киевский университет. Мы же были честно воспитаны... Я мог бы тогда к профессору Арсену Ищуку подойти, он из нашего района, роман «Вербовчане» написал. Это, правда, не о нашем селе. Он знал людей. Но я: сам поступлю, я сам! Такая сила была! В себя вера была! Я, полный отличник, написал сочинение (оно тоже хранится) о Симоненко. Мне поставили четвёрку. То есть я в первый раз не поступил.

Тогда я иду работать в сквирскую районную газету «Ленинская правда». Только месяц меня продержал тот редактор Клепка. Что-то он узнал и говорит: «Ты скользкий парень».

Оттуда я пошёл в чудновскую газету. Там уже я был хитрее. Там я начал писать так... Ну, стиль такой, как у Олеся Гончара: он-то за Украину, но социалистическую. Так где-то: и вашим, и нашим. Павлычко ещё хуже писал. Ты же знаешь. То есть я там так писал, как национал-коммунист. И меня оттуда не хотели отпускать. Но я говорю: «Я хочу почувствовать вихрь студенческой жизни».

Но что меня больше всего тогда поразило? Я же тогда ещё и не курил и с девушками ещё не гулял. Чистый был, как говорится... Я был на подготовке в военкомате. Когда я поступал первый раз, у меня было приписное свидетельство.

В.О.: В каком году ты закончил школу?

М.Я.: В 1970-м.

В.О.: И в первый год не удалось поступить?

М.Я.: Да, на филологический я поступал, кстати. Это бы я тебя знал бы два года. На том курсе училась Наталья Ричмединова (?), она здесь живёт. Я с ней здесь встречаюсь. У неё сейчас горе, какая-то болезнь у неё. Симпатичная женщина. Там Радышевский... Он портфели всегда подносил профессорам. Сейчас тоже профессор. Это же такое, ещё отдельная тема...

Так вот, слушай сюда. Я в этом военкомате лучший стрелок, спортсмен, грамота в журнале есть. Я занимал первые места по бегу в районе, второе место по прыжкам в длину — то есть спортсмен. Но когда-то дядя Митро (это по тётке, он уже покойный) говорил: «Страшнее всего, Михаил, в Советском Союзе тем людям, кто будет за Украину!» Я думаю: он неграмотный, четыре класса окончил, был в военном плену в Германии, а говорит: «Это самое страшное». А я на своём опыте то же самое скажу.

Вот так, мне грамоту дают как лучшему допризывнику. Но перед тем Корецкая пишет туда письмо (она, кстати, наверное, и в школу написала).

В.О.: Куда она пишет письмо?

М.Я.: В военкомат. Пошло туда её письмо, Корецкой. И когда мне должны были выдавать военный билет (это самое страшное, смотри, какая система была!), то майор Берёза дал мне дело, видно, чтобы я его вырвал, потому что он знал, что это шлейф на всю жизнь. Это же конец 1970 года или 1971 год. А там написано: «С детских лет занимался философией, читал много литературы. Был невроз детский. Прошёл курс лечения. Интеллектуально сохранён...» Ну, там такие дифирамбы. И: «Имеет право поступать в высшие учебные заведения». А потом ниже: «Диагноз: шизофрения, простая форма». Я же не знал даже, что такое шизофрения. Ну, это здесь, в Киеве информации много. А у нас, в селе, такое слово не бытовало. Я читал страницы дневника Довженко — так это слово помню: «Говорят, что война — искусство. Это такое искусство, как шизофрения или чума». А что же такое шизофрения? Это же вообще и не наше слово. И у меня рука потянулась вырвать это всё. Но я такой же честный, думаю, а потом мне ещё будет за это. А майор Берёза — так он потом мне сказал: «Я же тебе специально его дал. Я сделал для тебя всё, что мог».

Ну, я там ещё спорил с военкомом, там что-то они ко мне: «Чего ты не пришёл первый раз, когда комиссия была?». То есть ещё в том году. А мне из моих вербовчан никто не сказал. Я бы ещё тогда пришёл. Я же думал: утаю это всё, эту психушку. Ну, и мне выбрасывают военный билет, как собаке — без комиссии, без ничего.

В.О.: Где это?

М.Я.: В Ружине, в ружинском военкомате.

Уже тогда у меня сердце ёкнуло. Там графа один, статья четыре. А графа один — это шизофрения. И дальше написано: «Переосвидетельствованию не подлежит». У меня, кстати, два этих военных билета, потому что я один «потерял» и думал, что, может, мне второй дадут, чтобы по-новому, значит, написали...

И вот я уже работал в районной газете, но это меня очень угнетало. Я писал, а ребята шли в армию. Видишь, как нас воспитывали?.. Были такие ребята, которые, наоборот, хотели бы, чтобы им написали что угодно, лишь бы в армию не идти. А мне было очень неловко, как дезертир какой-то.

Поступать второй раз. Я уже на журналистику хотел. У меня была куча статей (они, кстати, есть). Так я туда. Они глядь на военный билет: «А... Идите дальше — там студенческая поликлиника». А она где-то была там, где Институт философии. Я пришёл туда, где Владимирская горка. А они: «Ты смотри, больной, а хочет заниматься? Тебе нельзя заниматься». — «Как нельзя? — говорю. — Я, возможно, не хочу служить, я хочу учиться». — «А, ты смотри!» Они выгнали меня. Что делать? Они даже к экзаменам меня не допускают. А у меня же пятёрки…

В.О.: Это уже какой год?

М.Я.: Семьдесят первый.

Ну, и что делать? Я приезжаю в село, а тут брат. Говорю: «Что делать?» Я все бумаги всегда хранил. У меня осталась форма 286 за 1970 год, когда я поступал на филфак. Там 1970 год. Ну, кто ж тебе даст справку? Я ему говорю: «Давай ставь туда кляксу, чтобы не видно было 1970 год, чтобы непонятно было, какой год. Это же ты меня на этот антисоветизм вывел! Тогда ставь кляксу!» И у него такая здоровая клякса вышла. Я ему говорю: «Ты и кляксу поставить не умеешь! Ну, это уже всё». Посылаем эти документы в приёмную комиссию. Ну, думаю, не вызовут... А в селе будут пальцами показывать: «Смотри, это шизофреник пошёл, больной, сумасшедший». Был самым умным — стал самым глупым. Но тут приходит вызов. И я сдаю экзамены. Я прохожу, всё хорошо сдал. Всё нормально было: одна или две четвёрки, а то всё — пятёрки.

И учусь я. Так как же случилось, что я, первокурсник, попал к вам, пятикурсникам, в шестидесятую комнату? Была такая Лелюковская (?) — ты должен её знать, она из соседнего села Березянка, а училась в той же средней школе, что и я. Когда я пришёл в девятый класс, она была в десятом. Ну, а обо мне же там школа гремела! Я и в школе выступал, и о Гринченко там рассказывал. Что там было!.. И Василя Симоненко там читал... Она там рассказала про эту мою «дурку», про Глеваху. То есть бросила на меня такое пятно! Когда я вселился в комнату, там был Тупой такой, Владимир. Сейчас он Музыка. По-моему, работает в Министерстве иностранных дел — видно, был агент на факультете. Так он меня начал донимать. Там ещё один: «Мы уже о тебе знаем. С тобой никто не будет нигде общаться». Это как только я вошёл в комнату в студенческом общежитии № 5… Ну, там ещё такой Николай был... Я понял, что она им сказала. Я вижу, что мне и неинтересно общаться с ними. Я решил быстрее пойти к пятикурсникам, к умным людям. Когда я пришёл в эту комнату № 60, то там...

В.О.: Ты с кем-то там поменялся, кажется?

М.Я.: Да, с Богуславским Николаем. Для меня это было как рай тогда. Боже! Я столько в той комнате узнал!

В.О.: Это там кто был?

М.Я.: Скачко Юрий (я не знаю, какая его судьба), Иосиф Федас, Иван Бондаренко и Василий Овсиенко, то есть ты.

Тебя я помню хорошо. У тебя кровать стояла у окна, вот так, как зайти — справа. Это угловая комната. Книги у тебя были здесь. Ты иногда спал, как Рахметов, без матраса… Ну, мне там очень было хорошо! Но, ты помнишь, и туда тот Тупой уже залезал. Он сменил фамилию на Музыка. Правда, он вот меня услышал по радио, встретил: «Ой, рад тебя видеть!» Фактически я из-за него перешёл к вам, потому что там и другие так донимали. Они уже знали, насколько я понял, мою биографию. Потому что это же Лелюковская... Это Лелюковская, потому что кроме неё никого не было из моего куста, никто не сказал бы про мои психушечные дела. Потому что когда я поступал, я скрывал это. Я никому на курсе не рассказывал. И тебе не рассказывал, когда жил с вами. Я Ивану Яковлевичу Бондаренко только сказал: «У меня такое на душе, что всё время вот думаю об этом». А он говорит: «Да оно пройдёт, со временем будешь смеяться». А оно, видишь, не очень со временем прошло...

Там я познакомился с работой Ивана Дзюбы «Интернационализм или русификация?» Я помню, как это было. Один раз пришёл, а там... Думал, что это Иван Яковлевич сало ест: такая настольная лампа, он расстелил газету. Он был интересный человек. Я помню, весёлый такой, и рюмку любил выпить, и очень юмор любил.

Я вспоминаю, как я пришёл к вам, книжки свои принёс, поставил. А потом меня познакомили: «А это Овсиенко». Овсиенко там все любили. А я говорю: «О! Откуда? Земляк, земляки!» — «А, „землячок с цинковыми пуговицами“». Это я помню. Вы уже были выпускники. Бесспорно, у вас там радужные планы. Ты хотел поступать в аспирантуру. А у меня была зависть: вот я закончу... Я у них научусь. Ну, молодость! Ты же понимаешь, что это такое молодость? Это надежды на лучшую жизнь, на будущее. Я думал, что та жизнь будет хорошая и никто ей не помешает...

И вот я зашёл и думал, что Иван Яковлевич сало ест, а он читает Дзюбу.

В.О.: В каком виде она была?

М.Я.: Она была отпечатана на карточках.

В.О.: На фотобумаге?

М.Я.: На фотобумаге. Там их было до чёрта, как ты говоришь. Я спрашиваю: «Что это такое?» — «Дзюба». — «Да вы что? Как? Дайте же мне! Я о нём слышал». А я всё время искал таких парней, как вот Овсиенко. Я искал их ещё в Кривошеевской школе, но не нашёл. А тут же действительно собирались такие ребята со всей Украины... Я её читал два раза и даже законспектировал частями. КГБ так и не знало, что я их законспектировал.

В.О.: А я помню, мне Иван Яковлевич сказал позже, что это он тебе дал. Он у меня разрешения не спросил.

М.Я.: Дал. Такая информация была на то время! Даже смешно: там четыреста раз Ленин упоминается как мессия. Считалось, что это антисоветская литература, а она была направлена автором в ЦК! Но я говорю: если бы они, дураки, действовали согласно работе Дзюбы, может быть, это была бы, можно сказать, палочка-выручалочка, чтобы тот Союз сохранить. Но они поступили иначе. Они Дзюбу сломали. Но это же была нормальная работа, между прочим. Она прокоммунистическая, там гимн марксизму и национал-коммунизму. Но считали, что там информации через край.

На третьем курсе, где я учил новогреческий язык — думал переводить древнегреческую литературу — с 1974 года у меня начинается самая чёрная пора моей жизни. Это была Глеваха (где-то у меня записано: 1968–1975 годы — это «ужасное семилетие»). Ну, это, наверное, Бог дал выдержать. Я не знаю, сколько там ещё Бог даст жить, но такие вот, как говорят...

Помню, это на кухне было, я в то время картошку жарил. Это на втором курсе. Говорит мне Виктор Баранов… (Впоследствии он в ЦК комсомола работал — ну, конечно, так не берут в ЦК. Теперь он автор песни «К украинцам»). Может, он хотел мою реакцию проверить, и говорит: «Ты знаешь, что Овсиенко арестовали?» — А я тогда как раз картошку жарил: «Да ты что?» А я же тогда письмо Овсиенко написал. Ещё будучи на втором курсе, в Ташань на Переяславщину, где ты учительствовал. Но ответа я что-то не получил. Может, они перехватили. Может, по поводу этого письма меня тогда и вызвали... Не знаю, кто или как, потому что ко мне перед тем ещё приезжал Бондаренко Иван Яковлевич, и говорит: — «Ни в коем случае не говори, что ты читал». Неужели же он думал, что я такой дурак, что я бы сказал? Но за ним ходили на Крещатике эти «хвосты». Говорят: «Ой, Иван Яковлевич, добрый день!» Ну, разве велика техника следить? Что тут умного?

Однажды звонит мне этот следователь Похил. Звонит на русском языке. Я же не знал, как это обернётся на следствии. Потому что думал погрузиться тихонько в науку. Изучал новогреческий язык. Думал как-то ту статью снять. Потому что знал, что она будет мне позже мешать. Я никому не рассказывал об этих своих делах.

По телефону: «Это вас лейтенант Похил беспокоит. Вы можете завтра прийти?» — Меня уже коробит. Я по-украински… Это было где-то, по-моему, под конец мая, не 22 ли мая. Я не помню. Там у них протоколы есть, наверное. Позвали меня к вахтёру (это пятое общежитие). Я пошёл. «Вас такой-то беспокоит... Вы завтра можете? Я буду там на Владимирской, 33». Я теперь понимаю, что им, кагэбэшникам, надо было просто деньги зарабатывать, оправдывать своё существование. Меня возмутило, что он по-русски, а я к нему — по-украински.

А в то время и брат ко мне приехал. Я говорю: «Уже меня вызывают в КГБ». А брат как аршин проглотил. — «Что мне говорить? Читал я этого Дзюбу, или не читал? Что мне делать?» Уже же хочется какую-то лояльность заработать. У меня же эта статья. Я же нелегально в университет поступил. По их законам, меня никто бы не взял в тот университет. Это уже потом, видно, раскопали, как там было. Брат молчит.

Встретился я с этим Похилом... Такой, помню, жирный. Ведёт меня этими коридорами. Где-то так далеко сели. Помню, что такой полуподвал был. И окна зарешечённые. Помню, заходишь — вот так Дзержинский. Это Владимирская, 33. Я увидел у него на столе полно этого самиздата. Где-то он отпечатан, или уже были те ксероксы? Потому что так очень красиво отпечатано. Я думаю: где это оно так красиво отпечатано?

В.О.: Это копировальная машина «Эра». Тогда это была редкость.

М.Я.: А у них была, да? Очень так хорошо. Я бы себе хотел... Я всё время искал этот путь. Мысли: как это, чтобы Украина была независимой и т.д. Вот бы я из этого самиздата столько узнал бы... «Ты это читал?» Я говорю: «Нет». Хотел бы сказать, что хотел почитать, но... «Он вам давал, Василий Овсиенко, что-нибудь читать?» — «Нет, не давал». — «А ну перестаньте! Потому что вы понимаете, — за чистосердечное признание у нас есть смягчение... Скажите честно, давал он вам читать?» — «Нет, не давал». — «Вы говорите честно, давал он вам читать, или нет? Последний раз спрашиваю!» Ну, я же говорю, если бы брат сказал настаивать: «Не читал» — и всё. Но это такая уж судьба! Я говорю: «Он мне не давал». Иван Яковлевич, — думаю, что с Ивана Яковлевича, инвалида... Говорю: — «Иван Яковлевич давал. Василий мне не давал».

А потом начал спрашивать о тебе. Говорю, что отношения у нас были хорошие. Говорю, что для меня было неожиданностью, что тебя арестовали. А он время тянет. Я говорю, что мало с ним имел дел, потому что он уже старшекурсник был, он старше. Просто что отношения были нормальные. И спрашиваю: «А что он там такого сделал?» Ничего не говорит. — «Ну, всё равно его будут судить. Вы уже ничего не тот...» Я так понял, что они меня вызвали только прозондировать, кто я такой: «Его будут судить». — «А что же он сделал?» Ничего не говорит. «Я слышал, что он на уроке что-то сказал... За что его судить? — говорю, — хороший человек был, нормальные отношения...» — «Ну, а что он говорил?» Я ему говорю: «Ну, были разговоры. Говорил, что в Прибалтике там тоже притесняют». Я сам себя, фактически, выдал этим. Надо было прикидываться дурачком, что я ничего не знаю. Кстати, он, Похил, сказал: «О, вы так хорошо по-украински разговариваете». А у него такой плохой язык... Протокол пишет, перевирает. «Подпишитесь...»

Ну, когда вы в КГБ заходите, там эта аура... Сколько там людей уничтожили! А ещё перед тем зашёл какой-то его начальник, видно, и говорит: «Ты ему скажи, а то мы его на производство направим». — «За что?» Ну, и: «Подпишитесь». Это протокол. А я ещё раз спрашиваю: «А что же он там сделал?» Ничего не говорит.

Мне после этого было так плохо! Я тогда ещё с Николаем Богуславским поговорил. Мы с ним дружили... Мы ходили, бегали здесь... С улицы Ломоносова на озеро за выставкой купаться ходили. Я переживал. Не хотел бегать. Я не ожидал, что ты туда попадёшь... У них была сильная система слежки.

Я также на суде был.

В.О.: Как это было? Понятно, что наша слабая сторона была та, что мы не умели врать.

М.Я.: Да, это так.

В.О.: А они на вранье школу кончали. И делали это прекрасно.

М.Я.: Они на каждом шагу. Для них это было раз плюнуть.

В.О.: Так был один вызов? Или ещё были вызовы?

М.Я.: Один раз. Вызвали меня раз. Ну, там было 15 лет... А тут уже общественная шизофрения: эти средства массовой информации, литература, газеты. Как их начитаешься, можно подумать, что это просто сказочное общество. Я имею претензии к тому же Гончару Олесю, и к тому же Стельмаху. Судить этих писателей надо за искажение действительности, за ложь... Кстати, ты когда-то видел, что я вёл дневник. У Романа Иванычука есть роман «Мальвы». Там есть две дороги: одна открытая — это вроде бы как Стус шёл, а вторая — это такая, вот как у Павлычко, наверное. Вот он гнулся: «Я був таким, я знав, як гидко великому служить (чи там начальнику служить). Та я повстав, і час той проклинаю, коли згинався, як та падлюча гидь». То есть есть второй такой путь, чтобы своё дело делать. Такой второй путь я выбирал. У меня это где-то записано... За мной следили... Я знаю, кто на втором курсе и на третьем...

И вот суд. Я был самый молодой из свидетелей. Хорошо, что меньше всего знаю информации. Я не знал даже, за что Овсиенко судят. Вызвали меня перед самым перерывом. А что там говорили? Я помню, что Овсиенко говорил (то есть ты говорил), что это не было антисоветским, что это стихи Тычины или Сосюры, напечатанные в 20-х годах. Какое же оно антисоветское?.. И тут меня позвали. Я знаю, что я уже наказан, что я фактически уже нелегальный. Никто же не знает моей биографии, что я по документам фактически шизофреник. Я ещё учусь, а надо мной дамоклов меч висит. Я же молодой, я ещё и не курил, был молодой, энергичный.

В.О.: На суд тебя вызвали?

М.Я.: Вызвали. Я помню, ты в клетчатой рубашке сидел.

В.О.: Суд этот был в конце ноября — начале декабря 1973 года. А над тобой судилище когда было? Как эти события развивались?

М.Я.: А это уже после суда. Это уже ваш суд, наверное, вынес решение. У них это называется «частное определение».

В.О.: Это у них «окрема ухвала».

М.Я.: Или «окрема», да. В зале мы сидели рядом с Верой Лисовой. Она мне очень понравилась. Как всё было? Перед судом они позвали меня в какой-то там отдел в ректорате: «Вы же там будете говорить на суде...»

В.О.: Не Люшенко ли? Это куратор всех стукачей университета. У него был кабинет в ректорате. Он приходил на меня, уже арестованного, посмотреть. Сказал: «Как это я вас не знал?». А я, дурак, возьми да и скажи: «А я вас знал».

М.Я.: А я не знаю. Они уже давно там на меня положили глаз. То ли на этом допросе, то ли на следствии. Думаю, что я там буду говорить? Что я там знаю? Помню, что когда суд был, ты был такой: клетчатая рубашка… Это было где-то в декабре. Я уже сказал, что сидел с Лисовой и женой Пронюка. Помню Лисового: такой красивый мужчина, чёрные волосы. Аж душа у меня сжималась, что вот же, гад, наших людей берут. Пронюка тоже помню. Он такой немного рыжий был, помню, чуть лысоватый... Ну, и как раз тебя тогда они ввели. Ты справа, прокурор такой какой-то на лицо симпатичный, в таком мундире прокурорском. И я думаю: «Боже! Ещё же по-украински говорят! Это же свои!»

В.О.: Прокурор Макаренко.

М.Я.: «Свои же! — я так себе думаю. — Разве же он тебе хотел плохого сделать? Если бы была независимая Украина... Свои! Ну, сволочи, мерзавцы!»

Я вышел, говорю: «Для меня было неожиданностью, что Василия арестовали». А он говорит: «Я вас не спрашиваю! Он вам давал читать?» — «Ну, давал». — «Он говорил, какие национальные права в Прибалтике». — «Говорил». Мало ли что он говорил! «Это всё, что могу сказать». — «Садитесь!» Сел я. А потом, помню, шёл я мимо тебя и так моргнул тебе. Ну, а что я мог сделать? Я же говорю, что был неопытный. Говорю, что брат был вечером. Да сказал бы: «Говори, что нет». Я не думал, что только за то, что я читал Дзюбу, тебе такое будет...

Что дальше? Эти собрания... Помню, что 9 марта 1974 года я на родину Шевченко ездил. А на могилу позже ездил. На родину наш курс поехал, в Моринцы, в Шевченково. Возвращаюсь, а меня вызывают в деканат. Они уже давно там планировали. И так: «Что ты сделал? Так ты такой враг там».

Собираются. Кто там выступал? Белоцерковец выступала…

В.О.: Наталка?

М.Я.: Да.

В.О.: Как эти собрания готовились? Кто был инициатором?

М.Я.: На них был проректор по хозяйственной (?) части, Горшков Павел или как его звать? Павел, а дальше... Ну, у меня где-то там есть записи. Было очень много преподавателей. Это самая большая аудитория в жёлтом корпусе, третий этаж. Вот только не знаю, сохранилась ли она, та аудитория? Там больше всего людей могло поместиться.

В.О.: Это было собрание факультета или курса?

М.Я.: Курса. Третий курс был большой. Видишь, не дали доучиться. Слава Богу, хоть тебе дали доучиться.

В.О.: А кто там что говорил на этих собраниях?

М.Я.: Я скажу сейчас. Это было 18 марта 1974 года. Помню, уже было так, теплынь, какая-то ранняя весна тогда была. Меня интересует, что же они со мной сделают? Помню, что они уже сидели, когда я пришёл...

В.О.: Кто они?

М.Я.: Студенты. Уже сидели. А я немного припозднился, я готовился, чтобы выступить. Так этот Семенчук, этот профессор, что о Григоре Тютюннике писал, меня так за рукав: «Ты чего опоздал? Где ты был?» И так злобно тянул меня. И давай они меня прорабатывать на этом собрании! (У меня есть записи). Сначала выступили студенты. Что они там на меня только не говорили!.. И какая-то Клец (?) Люда была, толстая. Я не знаю, жива ли она. Там как-то на тройки сдавала. Не знаю, как она туда пролезла. Она с Волыни, кстати. Говорит: «Эти бандеровцы, эти националисты, и ты туда...» — так говорила. Потом такой Химич Георгий — сейчас главный редактор районной или горрайонной новоград-волынской газеты. Вот недавно я развернул газету «Литературная Украина» — смотрю: он в Союз писателей вступил. Какие-то детские стишки писал. Во времена застоя какая-то там пластинка в Москве вышла, какие-то там его песенки для детей. Так этот так выступал! Да я жил с ним в одной комнате ещё на втором курсе. Тогда у нас была полемика с ним. А он за этого Ленина, да с такой ненавистью, что это националисты... А я ему говорю: «Да ты за счёт украинского хоть карьеру сделаешь». И тогда он очень плохо выступал. Такое оно злобное было. А сейчас, не знаю, кто его в тот Союз устроил. Он мне потом сказал, что ему сказали, что если не выступишь, то в партию не примут. А он тогда уже и в армии отслужил. У него было звание лейтенанта. Неприятная особа. Не знаю, какой он сейчас. Потом Василий Степаненко, с которым я учил новогреческий язык, тоже выступал.

В.О.: Василий тоже?

М.Я.: Да. Шёл по трупам. Эта Наталка Белоцерковец выступала. Она не обо мне, а что какие-то приставали к ней с каким-то националистическим текстом, так она дала им отпор, осудила всё это, такая генийка. Теперь я узнал, что она три года в Америке была. Лучше бы я был в Америке, так я бы, возможно, больше пользы сделал. Как она туда пролезла? Она и тогда казалась такой.

Ну, кто там ещё? Конопацкий Евгений — этот сидел протокол писал. Дело не в том. Они говорят сейчас, что если бы они против меня не выступили, им бы что-то было. Что бы им было? Если бы они все пятьдесят вообще не пришли или не проголосовали... А сколько их было: 50 или 70? Их там, я считал, было 100 (50 — это только на нашем украинском отделении. А всего было 107 студентов. Там же были ещё и преподаватели. Ну, полно, всё забито. Где-то человек двести было. Может и больше. Да ещё пришли стукачи. Так что бы им было, если бы они не проголосовали или не пришли? Что, весь курс исключили бы из университета? Да ерунда всё это. То есть они мерзавцы, я ещё раз скажу. Сейчас время прошло — хоть бы попросили прощения. Это они в 1976 году заканчивали… А я уже потом заочно заканчивал, аж в 1979 году. Такое обучение было... Двадцатилетие выпуска было, это 1976 – 1996 гг. Могли бы хотя бы позвать меня или сказать там «прости» или что. Пусть они не рассказывают, я на них зла не держу, но то были вполне сформированные люди, им было по 21, 22 года.

Кто там ещё выступал?.. Павел Беник. Сейчас директор школы. Я хочу такую статью написать «Директор школы». Был Пётр Дяченко. Запомни эту фамилию. Говорят, какой-то Дяченко зять у Ельцина. Не знаю, о нём ли говорят (он учился со мной). Он, по-моему, тогда не выступал.

В.О.: А что говорили преподаватели?

М.Я.: Подожди. Я про Дяченко расскажу. Он вроде бы сейчас заместитель председателя СБУ по Киевской области. С ним у меня никогда не было споров. Он был учителем.

А ещё кто там выступал?.. Одна девушка была — Таня Шевчук. Это с русского отделения. Очень ей за это потом влетело. Там ещё какая-то Холодина, но больше всего эта девушка.

А из преподавателей там была такая (она ещё, наверное, жива) Маргарита Карпенко. Так она, во-первых, ещё перед тем мне говорила… Но смотри, если на то пошло, я сейчас скажу. Я над этим много думал. Дело не во мне. Тут надо знать эту кухню и какая у них логика. Если уж я больной, то зачем же больного исключать? Разве я бросался на кого-то, душил? Какие мерзавцы!.. Я этой Маргарите Карпенко говорю: «Да за что же вы меня? Что я сделал? Ну, прочитал Дзюбу. Ну, разговоры какие-то вёл…» Были же доносы. Говорят, что брежневские времена легче были? Это враньё! Какие там они легче? Так на это она мне говорит: «Если бы вы заявили на Василия...» Понимаешь, первый раз в Глевахе мне давали бумагу, чтобы я писал доносы, а я не написал. В Белой Церкви давали — я этого не сделал. И теперь то же самое: «Если бы вы на Василия заявили, вы бы были на коне». То есть снова тот же принцип Павлика Морозова! Думаю, как это я на Василия буду писать, когда мне этот человек импонировал и нравился? Если бы он был зараза — другое дело, можно было бы сжечь. На стукача можно было бы написать, если стукач тебя хочет спровоцировать. Я говорю: «Я ничего не знаю. У меня мама там столько проработала, старенькая». — «Матери ещё и не такое выдерживают!» Вот такой разговор. И детство, говорю, было такое тяжёлое, без отца и т.д. И эта мразь, как я вот читал в газете «Освита», уже стала академиком педагогических наук, понимаешь?

В.О.: Эта Маргарита Карпенко?

М.Я.: Да, где-то год назад, во времена самостоятельной Украины. Вот такое.

Теперь Олесь Белодед. Этот мерзавец тоже выступал, говорит: «Это паршивая овца! Какое он имеет право тут с Овсиенко решать национальный вопрос? Он уже давно у нас решён. Чего мы тут сидим? Какого-то Якубовского разбираем тут, что ли? Те плавят сталь, шахтёры добывают уголь, а мы тут говорим о каком-то Якубовском и Овсиенко, которые хотели национальный вопрос решить. Никогда он не будет в нашем университете, эта паршивая овца...» А остальные сидят, смотрят. Им интересно — а что же, пришли посмотреть. И никто из преподавателей не сказал в защиту...

Жук выступает, Нина Иосифовна. Она говорит, что за годы советской власти сколько там вышло произведений Коцюбинского. Ну, они выходили, бесспорно. Но ведь и в то время людей сажали, за мысль сажали, репрессии были! Ну, выходили те книжки. Но ведь они ту литературу использовали в коммунистическом или большевистском воспитании и говорили, что Коцюбинский, которого она исследовала, писал под влиянием Горького. А это же ложь! Пролетарский писатель Горький принимает украинского писателя на Капри. А у Горького там трёхэтажная дача! Бедный пролетарский писатель! Кто там ещё выступал?

В.О.: А Валентина Николаевна Поважная.

М.Я.: Поважная? Не очень припоминаю. Но раз тебе это говорили, то, наверное, было.

В.О.: Ольга Гейко запомнила, что она сказала так: «Жить в одной комнате и не знать, что творится у соседа в портфеле — это, извините, не по-комсомольски».

М.Я.: Да, я помню, что у тебя даже не портфель был. Видишь, сколько мне галоперидола навтыкали, а память есть... У тебя был чемодан.

В.О.: Нет, портфель. А чемодан был под кроватью.

М.Я.: Был чемодан, а что в чемодане было...

В.О.: Нет, самиздат был только в портфеле. Я его только с собой носил, чтобы никто в комнате без меня обыск не сделал.

М.Я.: Это такое, я же не лазил, зачем оно мне. А вообще я тебе скажу, что вот так оно потом и было. Ну, а ты был действительно уникальный филолог.

В.О.: Ну, хорошо, чем закончились эти собрания?

М.Я.: Закончились тем, что почти единогласно... Семь — воздержались, трое — против было, как у меня записано. А остальные — «за», чтобы исключить меня из комсомола. А уже если ты не комсомолец, это, соответственно, приказ ректора...

В.О.: Скоро приказ тот был?

М.Я.: 18 марта собрание, а дней через десять приказ. Я ходил к тому ректору Белому. Говорю: «За что?..»

Помню, как я выступал. Они видели, что я мог бы агитировать. Они на меня глаз положили. Если бы у них хоть немного ума было — я перед тобой честно говорю, — если бы они меня погладили хорошо, то я бы, возможно, не хуже, а может и лучше писал бы стихи за советскую власть. Когда же они бросили меня в «дурку» в Житомире, то я уже их увидел... А они настолько глупы... Когда я выступал, они увидели, что я могу агитировать. Но в конце я прочитал стихотворение. Надо же было маскироваться. Прочитал о Симоненко: «Куди б мене дороги не манили і хто б мене на манівці не вів...». Но кто же его написал? Я одному человеку поклонюсь, ты же знаешь: «...і хто б мене на манівці не вів, у мене вистачить і розуму, і сили іти по тій, що Ленін заповів». Так это же Симоненко! То есть кто умный, тот поймёт! Тут я цитирую Симоненко (смеётся), но это же такое…

Как меня исключали — это можно целый фильм снять. Я так оглянулся. А потом думаю (это же, видишь, мне уже сорок шесть, а тогда было двадцать один): «Лес рук. Боже мой, вот это да, Михаил! А они же ещё не знают: перед ними выступает шизофреник!» Понимаешь, с шизофреником, с психически больным человеком они не могли состязаться...

Передо мной ещё Зарицкий очень выступал. Он преподавал русскую грамматику, заместитель парторга. По-моему, он ещё жив. Так он говорит: «Вот я недавно был на заседании со Щербицким. Щербицкий — такой хороший человек». Такое говорит. А я думаю, что ты же стукач. Я, когда учился, понимал, что каждый преподаватель, может, через одного или через два, — они там агенты.

А потом этот Сергиенко выступал. Он уже покойный. Он был секретарём комсомольской организации университета. Потом он работал на факультете философии. Говорят, что он недавно, в том или в этом году, умер. Так он тоже выступал против меня там. И этот Горшков, я помню, что он сказал. Он преподавал историю КПСС. «Допустим, чтобы украинский язык был от Карпат до Сахалина. Ну и что? Что при этом изменится?» Такую ерунду говорил. (На другой день меня как-то случайно встретил этот Горшков и говорит: «С вами надо поговорить». Это проректор. Он ещё не знал моей биографии, они уже потом начали копать.)

Я в своём выступлении сказал про отца, сказал, что мама 40 лет в колхозе работала, а отец воевал на войне. Если бы у меня был сегодняшний ум: у меня же есть отцовская медаль «За отвагу» — отец на передовой был. А дядя был большевиком. Дядя был национал-коммунистом, его убили, как только началась война. Даже райком партии он возглавлял или райисполком в Остроге — Онуфрийчук Григорий Данилович. Так я, видишь, не использовал никаких этих фактов. А когда меня исключали, то там в деканате был Николай Мороз (а его жена Валя). Николай Мороз — это тоже мразь. Он потом работал где-то в райкоме. А эта его Валя сказала: «Так это он во время войны был бы полицаем. Он был бы на стороне немцев». Слышишь? А я говорю: «Так мой же отец воевал...» Эти Морозы, кстати, друзья Радышевского. Так она где-то вроде бы в Верховной Раде сейчас работает.

Этот Сергиенко говорит: «А чего ты, Михаил... Я тебя устрою». Он хотел меня сделать своим. То есть (я это уже чувствовал), чтобы стукачом сделать. — «Будешь здесь, в Киеве. Там, на Ломоносова, есть общежития строителей, немного поработаешь». — «Да я же новогреческий язык изучаю. Нет». — «Так мы, — говорит, — тебе греков найдём».

А я думаю, что пойду в армию и сниму эту статью. Я специально поехал в Житомир. Думаю, там ближе. Вот я решу вопрос со снятием этой статьи, потому что она же будет мне всю жизнь мешать. Даже пойду в армию.

Ещё второй раз меня вызвали в КГБ. Только уже не туда, в подвал, а сюда, где бюро пропусков, на левой стороне Владимирской. Там такой Виталий Фёдорович. Он, видно, еврей. А по-украински-то как хорошо говорил! Я уже теперь узнал, что его фамилия — Украинский. Мы с ним так поговорили, а он говорит: «Вы такое впечатление на меня произвели!» То есть они потеряли во мне великого агитатора за советскую власть. Я как Павлычко хвалил тогда советскую власть. Я же знал, как сказать, чтобы как Стельмах или кто... Он говорит: «Вы знаете, у нас сейчас тюрьма здесь пустая — нет никого». Думаю: «Так это что же, меня хотите туда?» (смеётся). Говорит так, двери закрыты. (А когда я первый раз шёл на допрос, надо было пропуск брать. Говорю, там арестовали Овсиенко. «А, что, свихнулся?» — то есть у них тот, кто был против Советской власти, уже «свихнулся».)

А этот: «А чего вы едете в Житомир?» А я говорю, что там мама ближе. Про ту статью не говорил. Ты понимаешь, что это же позор психологически. Эти гады придумали эту психушку — это страшнее всего, это страшнее концлагеря — это сейчас все говорят — это 1 к 15.

Я еду в Житомир, устраиваюсь в областную комсомольскую газету. Я там говорил, что комсомолец. Я же не думал, что мне сделают что-то плохое. Говорю, что на заочное обучение перешёл. Там тот Панчук Дмитрий — сейчас, кстати, он редактор житомирской областной газеты, паскуда, он меня знает. Я вам что скажу: если бы сейчас составить список тех людей… Бог им судья, но если бы составить такой список...

В.О.: Ты там устроился в какую газету в Житомире?

М.Я.: «Комсомольская звезда». Я же писать мог. А тот Виталий Фёдорович — он мне дал адрес: «Вот вы там зайдёте в такую-то парафию. У нас там парафия в Житомире».

В.О.: Это КГБ?

М.Я.: Да. Я думаю, во-первых, что надо показать свою лояльность. Мне важнее всего было снять ту статью и служить в армии, потому что я же по сути ещё и не знаю, как оно случилось в первый раз? Это та мерзавка сделала? Из каких соображений она это сделала? Брат приносил в Глеваху книжки об Украине, так их там рвали. А тут мне сказали: «Ты хотел КГБ наколоть?»

Я шёл в Житомир, чтобы снять ту статью, это пятно. Я хотел служить в армии. Думаю, как на войне «смывали вину кровью» в штрафных батальонах, так и я отслужу! Я тебе хочу детали рассказать. Захожу я в житомирское КГБ. Припоминаю, это где-то там перед парком. Когда я шёл туда, то такое впечатление... Оно страх вселяет. Это же там сколько людей перестреляли!

В.О.: На улице Парижской Коммуны.

М.Я.: Я там один раз был, а потом они встречались со мной на улице. А телефоны оставили, это самое интересное. «Ну, что там у тебя?» — помню, сигареты «Новость» курит. Это было где-то в апреле 1974 года. Молодой парень, только бы девчат любить. А я тогда только начал курить, в связи с теми событиями. «Ты куришь?» Я там «Приму» курил. Или с фильтром. А он мне «Новость» (почему-то бросилось в глаза): «А может мы казацкую люльку закурим?» — так меня подколоть хотел, понимаешь? — «Это казацкая?» — «Да, да. Ну, а я, — говорит этот Борис Васильевич, — в Западной Украине был после войны. Вот там насмотрелся!» Представляешь, сколько он там перестрелял? «Этот Николай Иосифович — это будет твой дядя», — говорит. А тот стоит, такой крючковатый нос, неприятное лицо. — «Ленинградский юридический университет окончил. Это будет твой дядя». Думаю, что за дядя? — «А у тебя деньги есть?» Говорю: «Да какие деньги! Я же приехал вот...» — «Ну, на тебе 20 рублей. Напиши: получил 20 рублей. Распишись». Думаю: «Боже, что же это такое?» — мне не хотелось брать эти деньги. Но, думаю, может они такие добрые, я их не понял? Может, потому что я сирота или что там? Я не знал, чего они хотели. Такие добрые! Но в то же время что-то такое в душе ёкнуло.

А потом со мной встречается (я уже работал в газете) этот Николай Иосифович. Говорю, что одного десятиклассника избили, а он говорит: «Как гестапо милиция бьёт». — «А почему же ты нам не сказал? Как его фамилия? Кто он такой?» — «Да, — говорю, — я там знаю, что вы?» А вышли мои афоризмы в журнале «Украина» за апрель 1974 года. Четыре моих афоризма прорвались. Журнал с портретом Ленина на обложке. А он читает: «Уравновешенный: вырастил яблоню с кислыми и сладкими яблоками». Как это понимать? — говорит. — То есть ты и нашим, и вашим? Ты аполитичный?»

Я устроился в эту газету в середине апреля, а 5 мая был День прессы. Редактор газеты Кузьмич — хороший был человек, дай Бог ему здоровья, он меня любил. Я там недолго проработал. А жил я в комнате на улице Гагарина (это, кстати, где сейчас этот палач живёт, психиатр Кузнецов). Там жил я в одной комнате с Олексой Кавуном. Он и сейчас продолжает работать в той же «Житомирщине». Такой же коммуняка! Я ему говорил, что мы ещё когда-нибудь поднимем и гарнизон за Украину. А он говорит: «Тебя надо на Гуйву». То есть — в «дурку».

Был День прессы. А Панчук тогда возглавлял эту «Комсомольскую звезду». Мы собрались на берегу реки Тетерев, в парке. Хорошо там было: закуска, шашлыки. Ну, знаете, в то время пресса — это было всё. Там девушка была, я с ней в теннис играл или в этот бадминтон. Я там подпил немного и пошёл. Иду, а тут телефонный аппарат. Я звоню Борису Васильевичу: «Борис Васильевич, я понял вас. Вы хотите, чтобы я работал у вас. Как там у вас называется: сексот, информатор или стукач? Я у вас работать не буду. Вы меня простите. До свидания!» — раз, и трубку положил.

На другой день я вылетаю из областной газеты. Куда устроиться? Статья? Брать группу? Кому я буду нужен... Чтобы все смеялись? Ты видишь, какая система!

Я иду на льнокомбинат работать грузчиком. Там такие тюки тяжёлые. Я в ночную смену там. И снова за мной следят, и снова давай, что кто-то среди рабочих говорит, — да пошёл ты! Они мне за полтора месяца не заплатили. Я ушёл, думаю: «Бог с ними». Думаю, поеду отсюда в Киев или куда-нибудь даже в Ташкент. Потому что Татьяна Чернышова говорит: «Беги отсюда, потому что тебя...» А тут милиция меня — раз. Воронок их везёт меня. Думаю: «За что?» Это 13 июня 1974 года. Заводят меня в камеру, как лифт. А там сидит человек, «подсадная утка», видно. Я давай стучать, а он: «Не стучи. Тут такой один стучал, так ему тут такое дали...» Когда меня выводят, я к капитану: «За что это вы меня задержали? Какие я законы нарушил?» — «Так тебя там из университета исключали…» — «А вы тут при чём? Что вы мне сделаете?»

А меня же Павлычко знал. Я тогда обожал Павлычко. Думаю, Павлычко сейчас станет на защиту... Я ещё когда ехал в Житомир, то был у Павлычко, сказал, что в Житомир иду. «Действительно, Вам надо в армии отслужить, а потом вернётесь». А тот Павлычко... Это уже потом говорили, что он какой-то там агент КГБ. Что его ещё Берия завербовал. Ну, это такое: кто отказывался им служить, того уничтожали...

Ну, я говорю: «Если вы мне что-то сделаете, завтра „Голос Америки“ будет о вас знать». — «Мы, — говорит, — тебе сейчас сделаем „Голос Америки“!» И вот двери открываются и, как в кино, идут эти герои нашего времени в белых халатах. Заломили мне руки. Я же нигде не рассказывал — ни в КГБ, ни в Глевахе, что у меня группа. (Ты эту историю знаешь, да я и по радио это теперь рассказывал.). Привезли в приёмный покой. Спрашивает: «Что ты, голоса какие-то слышишь?» Говорю: «Слышу». — «Какие?» — «Голос Америки».

А тогда с этим Олексой Кавуном жил в комнате. Говорят, что он родственник этого партийного Кавуна. Он и сейчас там работает. Когда меня забрали, там остались какие-то мои записи и продукты: мама тогда кабана заколола. Куда оно делось — я не знаю, всё там подчистили.

Замкнули меня. Когда меня вели, я крикнул: «Слава Украине!» Ну, что я тогда об этом знал? Это сейчас больше прочитал литературы, а тогда я ещё мало чего знал. Правда, я на первом курсе ездил в Западную Украину, на Волынь, записывал повстанческие песни. Так я сказал: «Слава Украине!» Они привели меня, на кровать, связали и галоперидол дали. Нет, тогда «серу» — сульфазин как дали, так я и провалился. Я говорю, что начался ужас… Я перед тем с ребятами-зэками познакомился, которые работали на льнокомбинате: «Вот приду с зэками, разваляю это всё». — «Я тебе разваляю!»

Как начали колоть! Это продолжалось где-то девяносто дней. Мне кажется, лучше бы я в камере смертников был, как Лукьяненко Левко Григорьевич, чтобы меня не кололи. Там такое было!.. Я думал, что я оттуда не выйду. Веришь, одна минута тянется вечность! А он, этот Кузнецов Павел Васильевич, этот старший врач, он же всё знал. Спрашиваю: «Так вы меня будете колоть аминазином?» Этот Кузнецов — он жив сейчас, у меня его адрес есть. Я могу его процитировать. Он когда-нибудь ещё предстанет перед судом… Я спрашиваю: «Вы что, аминазином меня будете колоть?» А он говорит: «Откуда ты знаешь?» Он искал зацепку. «О, маму твою сейчас вызовем — и всё такое...» Они так будто сопереживают и вызывают маму. Ну, брат сразу им сказал: «А за что вы здорового человека забираете?» И ещё: я же написал письма, сохранил как-то там в голенище. Писал профессору Белецкому, обращался к писателю Михаилу Клименко, который сейчас уже покойный. Я обращался в эту редакцию, к этому Олексе Кавуну. И никто меня не защитил... Они радовались. Есть там такой Николай Волынец. Так он радовался: «Так это всё правильно! Это тебе (неразборчиво)».

Это долго рассказывать! Эти девяносто дней… Лучше бы я в космос слетал, лучше бы я не знаю, где был бы! То, что я там увидел, — это даже не Глеваха, как они меня пытали... Это же вот сколько лет прошло, но я думаю: «За что?» Мне говорили люди, что не было же оснований! К примеру, у тебя был самиздат, было распространение... Тут не за что было уцепиться, чтобы посадить…

Что меня спасло? Тут надо было проситься. Я не знаю, какой выход был? Сейчас вышла «Чёрная книга Украины», где Семён Глузман пишет о карательной психиатрии. Ты, наверное, читал. Он пишет, что родственники, например, Стуса или Сверстюка, Чорновола или там Василия Овсиенко могли быть горды, что они сидят за Украину, за её независимость, за народ. А что можно сказать о том, кто сидел в психушке? Скажут — это семья сумасшедшего. Ты понимаешь, какая это жестокость? Этот дамоклов меч надо мной и сейчас висит! И что меня спасло тогда? Меня посадили 13 июня, а 5 сентября выпустили... Какой-то такой стол был, подключали к голове какие-то электроды — и я пропадал, понимаешь? Я после этого где-то год не мог смеяться, я не мог говорить. А могли меня вообще уничтожить. Потому что тот кагэбэшник сказал, что мне могли сделать: «Ты под забором пойдёшь с прутиком, гусей пасти». Они хорошо затормозили меня этим галоперидолом, что уже свет не мил был, фактически ничего уже меня не интересовало. Они меня вообще могли бы добить...

Так что меня спасло? Как-то мы вышли, был такой Николай Тимченко. Как раз был чемпионат мира, 1974 год, летом. Сборные Голландии и Германии играли. Зашли в белых халатах — и ко мне. Я же понял, что это кагэбэшники: «Ну, как там — „Голос Америки“ слышно?» И: хи-хи-хи — смеялись. Оно же видно! Этот Николай вышел — надо было принести какое-то мёрзлое мясо… Что люди против людей могут придумать? Если, например, тигр бежит и в него стреляют из ружья, шприц летит, чтобы его усыпить. Или слона усыпить. А когда против человека придумывают такой яд — это невероятно. Это уже второй раз... Как в первый раз пытали, я уже рассказывал, что мне делали, когда я ещё мальчиком был. Не хочу даже рассказывать дальше…

А тут мы зашли к телефону, я поднял трубку. Тогда память хорошо работала, хоть я и «загалоперидоленный» был. И давай этого Бориса Васильевича просить. Говорю: «Борис Васильевич, — это же Завальный в Житомире, — я жить хочу!» Потому что действительно, думаю: умру ни за грош, вообще ничего не сделаю. Ну, какой выход из этой ситуации? Прошу: «Я жить хочу. Я согласен…». Я понял, чего он хотел. «Я же хотел с вами работать в КГБ…» Лучше работать в КГБ, чем быть сумасшедшим. Из двух зол выбирают меньшее... Говорю не для того, чтобы работать, а чтобы выпустили. Там, в отделении, нельзя было человека найти. Там били такими шлангами. По голове… Берёт там какой-нибудь котелок и — по голове!.. И третий раз, и четвёртый я позвонил. «Помню, — говорит, — идёт за тебя борьба».

Я не знаю, как там они решили. До сих пор не знаю. Но, помню, когда выпускали, то укололи раз или два. Может, они меня этим нейтрализовали? Или Бог его знает. Говорю: я год не хотел и говорить... Никакой активности. Да и сейчас бывает, мне снится, всё время мне снится, как вот меня ломают и ведут, понимаешь? Эта безысходность, я всё время проламываюсь. Как сказал Иван Франко — «лупайте сю скалу». Такие всё сны... Так оно в память въелось...

Я сам позвонил. Я хотел глянуть в глаза этому кагэбэшнику... А этот Кузнецов: «Ну, езжайте на БАМ, куда хотите»...

Кидали там меня по разным палатам. Раз к одному такому, что аж страшно и рассказывать! Он кричит всю ночь. Я же не знал, чем это закончится! Ты же не знаешь, каждый день не знаешь, будешь жить, или нет. Это ещё надо отдельно написать, потому что это долго рассказывать. Ты не знаешь, что он тебе уколет. Там вообще нельзя ничего… Вот человек выходит на солнышко, греется себе… Смотрю, как Николай Плахотнюк пострадал, Василий Рубан. Ну, Рубан не получал уколов. У него печень больная. Его щадили. Ему там какие-то таблетки давали. Или он выбрасывал их? Его не кололи. Это разные вещи. Это, я так считаю, что быть у хлеборезки в концлагере при Сталине — или в шахте быть. Это разные вещи. Рубан сам мне рассказал. Он пишет произведения. А у меня разочарованность во всём.

Ну, короче говоря, я думаю: посмотрю в глаза этому человеку. Захожу к нему и говорю: «Зачем вы меня забрали, Борис Васильевич?» Ну, был в Житомире вечер в общежитии. Я в вышитой сорочке стихи Симоненко читал. Там Житомир гремел из-за меня. Может, это повлияло, и они меня в эту «дурку». Они фиксировали каждый мой шаг, но придумали, что я вроде бы у памятника Королёву выступал. Я не выступал. Это они нацепили, потому что им надо было. Я знаю, что все сидели тихо. Тот Михаил Клименко… Но я же думал, что радио скажет. Белецкие это знали. Ну, если бы мой брат поехал в то время в Москву к Сахарову… Не ездил брат к Сахарову... Я зашёл к этому кагэбэшнику Борису Васильевичу. Говорю: «Зачем вы это сделали?» — «Да из гуманных целей». Понимаешь? У меня так: ёк. Я уже понял, какие у них «гуманные цели». «Дай адрес сестры, брата». Думаю: «Я не дам — а вы же всё равно их знаете». Ну, дал я.

Поехал я в село. Помню, Коля Кухарь — это друг детства. Сигареты с ним курил. Такое гадкое ощущение! Они же в село написали. Первый раз понаписывали, и этот раз понаписывали, так люди от меня, как от чумного бегут. «Это самое страшное», — это я Коле говорю. Приходят письма в село, и это всё читается. Ещё родственница была, крестная мать (она уже покойная), она любила чужие письма читать. Там же штамп стоит «Психиатрическая лечебница». Я открываю, а там: «Просим приехать проверить состояние вашего здоровья». Думаю: куда это я поеду? Я же ни разу добровольно не шёл. Не шёл я в Глеваху — меня завезли насильно, обманом. Завезли меня насильно на Гуйву... И третий раз меня завезли в Житомир. Ну, а когда уже в Киев приехал, куда там деться? Говорят, Леонида Плюща как-то за границей вылечили, там есть какие-то лекарства. Нет, я сам. Оно выйдет из меня. Я к Татьяне Чернышовой заходил: они там перепуганные такие.

В.О.: Это уже год какой?

М.Я.: Это уже конец 1974 года. Я увидел в газете (где-то у меня эта вырезка хранится) — курсы плиточников. Я позвонил. Когда приехал в Киев, думаю, какая же будет реакция этого Виталия Фёдоровича. (Я же, понимаешь, всё анализирую. Я потом работал у Лукьяненко, тоже всё проанализировал. У меня есть о нём мнение. Но ничего плохого не буду говорить.) Думаю: да я позвоню тебе. Скажу: «За что же вы меня забрали?» — «А вы оттуда справку возьмите!» Ехидно так. Я понял: вот их мораль, вот их всё.

И вот курсы плиточников. Там три или четыре месяца платят по 70 рублей. Думаю: за это время обучения я немного отойду. Потом — второй разряд. Но, Василий, как я тяжело туда ходил. Я спал! Это какой-то кошмар! Оно так тяжело выходило. Девчата идут — а я ноль внимания. Да я же любил к девушкам ухаживать. Фактически у меня ещё и девушки не было. Они мне молодость разрушили. Я на Люде женился в 28 лет. Они всё разрушили, они забрали всё, собаки. Там я отходил. А потом практика была, я бросал этой кельмой. Там надо было работать! А у меня не было никакой энергии. Все смеются! Они же не знают, эти мои однокурсники…

Я немного отошёл. Встретил я девушку: Вовк Людмила Николаевна. Ходил в библиотеку имени КПСС, которая сейчас Парламентская. И писал что-то в КГБ. Мне говорили там: «Пиши! Напиши там что-то о себе». И она там сидела... Это, возможно, меня и спасло. Я в общежитии, где жил, вешал простыню… Она меня потом предала, но это такое... Но я благодарен ей. Там у меня есть стихи: один за, два против. Так я немного отошёл. И что-то я там какой-то ЖЭК обписал такими антисоветскими... Ночью это было, на День Победы я понаписывал ручкой. Пошёл к памятнику Леси Украинки. Раз в ресторан зашёл. Там мы запели какую-то песню (следили за мной) украинскую, патриотическую.

Пошёл однажды на работу. Меня там обидели. Предлагали какую-то работу. Говорю: «Нет». Пошёл я на работу в СМУ-15 — это строительное управление № 15, на улице Московской. А там такой Николай Задорожный — комсорг. Ходил я в Союз писателей. Дверь открывается — идёт Виталий Коротич. К Павлычко я в то время захаживал. Павлычко меня в то время так встречал: «Вы так загорели. Будем печатать вас…»

В селе говорили, что пора жениться. Но ведь это клеймо… Ты всё-таки был среди нормальных людей. Ты там действительно прошёл университеты. А что я мог среди сумасшедших узнать?

21 октября 1975 года. Это ты тогда грибы собирал в мордовском лагере. Кстати, у меня и записи есть. Я был ужасно влюблён в Люду Вовк. Я там писал и о том, что у меня есть друг Овсиенко, который сейчас в Мордовии. Не знал я, как вы там были. А вообще я очень сочувствовал. Я всё время сочувствовал. И слушал радиопередачи. И я гордился, что там есть такой Овсиенко.

Короче говоря, они 21 октября 1975 года заперли меня сюда, в 9-е отделение Павловки. Там меня били: сразу подходят, бьют. Я вижу — зэки. Я потом этих парней встречал на улицах Киева. Видимо, были подосланы. Там я такого Шапрана Анатолия увидел. Почему он там был? Он когда-то на русском филфаке был. Не скажу, что у меня мания преследования…

Там был врач Мизрухин. Он меня вызвал наверх. Вижу, они евреи. «Миша, а вы знаете Лёню Киселёва?» — «Знаю». У меня тогда была симпатия к евреям. Я изучал идиш. Я взял книжку. И ещё Чернышова пообещала. Планировали так, чтобы я женился на еврейке, чтобы выехать. Но ведь тут мама, и вообще как-то… Я, может, сам неправильно там однажды поступил. Я где-то повторил это выражение: «Бей жидов — спасай Россию!» Ну, это я глупость сказал…

Вот меня бросили в четвёртую палату за то, что я говорил: «Бей жидов — спасай Россию!» Это страшная палата. Там закрываются двери на замок, четыре эти решётки (?). Там одни сутки был такой писатель Ярмольский — так он перепугался и сразу всё подписал. Меня там держали неделю. Там ужас! И после этого Брандус говорит: «Всё, ты больной, ты больной, ты больной…» Но я не антисемит. Где я взял это выражение: «Бей жидов — спасай Россию»? Ну, я уже не ребёнок, но это же я не случайно сказал. Сейчас я этого не скажу. Ну, оскорбил национальное достоинство. Я понимаю, он подлый человек — он защищал по голосу крови свою Корецкую: «Корецкая вас спасла». Я говорю: «Чем она меня спасла? Когда меня добивали! Может, она не знала, что меня били по ночам? А что же она мне написала — что я шизофреник?» — «Её судить надо», — сказал тот, из Киева. А Брандус раз — и замолчал.

Я, Василь, не какой-нибудь там антисемит. Но встречались мне подлые люди среди них. Брандус: «Ты больной». Я когда-то в Киеве встретил его. Он: «А вы подходите ко мне снова в Павловку». — «Да пошёл ты!» Я не антисемит. Но давайте на паритетных основах будем решать.

Я вышел оттуда. Какой выход? Обращался ко всем — я же обращался и к Павлычко. Павлычко говорит: «Вас довели. Вас довели, я не врач. Идите к Борису». Я к Борису Олийныку, тот — к Драчу. Драч говорит: «А вы не можете писать стихи получше?»

Вынужден я был каяться, что-то подписывать… Я не буду сейчас — это отдельный разговор… Я уже тебе немного когда-то рассказывал. Я не хочу это сейчас рассказывать.

В.О.: Ты рассказываешь не для меня — для архива.

М.Я.: Ну, для архива — это бесспорно. Я должен был покаяться.

В.О.: Как это?

М.Я.: Покаянное заявление написать.

В.О.: Это по требованию проректора университета Горшкова?

М.Я.: Горшкова, да.

В.О.: Чтобы приняли на заочное отделение?

М.Я.: Написал ему то заявление. Он: «Напишите, что вы не будете заниматься национализмом». Потом справка нужна…

Я не ехал сюда, в Павловку. Мне и так стыдно было. Я поехал в Житомир. Ещё и брат мой взял трёхлитровую банку мёда. Просить этого палача, который меня пытал, чтобы мне ту справку дали, чтобы я мог учиться. Ты понимаешь? Вот представь, я в его доме. А что делать? Эта банка мёда стоит… Мы наливаем рюмку… У меня депрессия. Я ему рассказываю, что меня уже и в Павловку забирали, брат про свою жену рассказывает, что уже разводится. А он говорит: «Да у него же депрессия. Что же это Миша не разговаривает?» Мне трудно было и говорить — «Да у него депрессия». А я вот так сижу и думаю: «Ну, что ему сделать? Ну, гад ты такой!»

В.О.: Это кто?

М.Я.: Кузнецов.

В.О.: Это Кузнецов дал такую справку?

М.Я.: Дал. Ну, он же хотел показать, что он такой… Но разве ж я ему прощу, как он меня водил, как быка? Я думаю: «Боже, вот сижу я тут, должен». Потому что если не дают справку — ты никто, иди гуляй. Ну, куда я с диагнозом устроюсь на работу? Понимаешь, всю жизнь в подполье! Я бы тебе когда-нибудь рассказал больше, но тут столько рассказывать!

Жена у него украинка, а он, не знаю, еврей он или русский, — он по-русски говорил. Он сказал: «Я с Печерска. Я многим помогал». А что самое интересное, что эти врачи ссылаются на статью: шизофрения, № 1, которую мне без всякой комиссии эта Корецкая написала. Она жива. Сейчас будет вам архив, пожалуйста.

Корецкая Жанна Аркадьевна. Я, к сожалению, домашнего адреса не знаю. Но телефон такой: 483-02-16. Пожалуйста. Кто знает, может с этой мерзавкой поговорить. Она, кстати, работала позже в Министерстве здравоохранения. Дальше речь о ней ещё будет.

Кузнецов Павел Васильевич. Работа: Житомирский областной психдиспансер. Он уже не работает. Кабинет № 10, улица Домбровского, 16А (в районе Сенного рынка). Принимает, кроме выходных, ежедневно с 15.00 до 18.00. Телефон старшей медсестры: 25-04-79. Домашний адрес: Житомир, улица Гагарина, 38, квартира 39. Домашний телефон: 34-27-46. Это я не вру.

Теперь эта Лащук, которая меня, парня-диссидента, тогда забрала. Это можно в книгу рекордов Гиннесса внести. Лащук Галина Ивановна. Город Белая Церковь, улица Шевченко, 93. Домашний телефон: 5-93-40.

А это мне направление сделали из Сквиры. Исследовали меня в психдиспансере. Это было: улица Подвальная, 50, в Белой Церкви. Справочная: 5-11-09.

Так что начиналось с Бондаренко и Лащук Галины Ивановны. Но мы сейчас говорим, как я сидел с этим Кузнецовым… Василь, написать бы об этом, понимаешь? Я ещё об этом мечтаю.

В.О.: Надо написать.

М.Я.: И вот сидит этот палач. А выхода нет. Откровенно говорю: я был вынужден. Они же меня взяли потом агентом. Агент я был… Может, они уже уничтожили документы, но я тогда был «Ярослав». «Почему вы берёте: агент Ярослав?» Я говорю: «Буду, как Ярослав Галан, буду против социал-националистов». А в душе думаю: буду, как Ярослав Мудрый. Я уже действительно больным прикидывался, — какая это была подлость, эта система, как в ней надо было выжить, понимаешь? Как выжить? Они говорят: «Найди как-то там врага». — «Да не вижу!» Начали спрашивать. О Лидии Орёл спрашивали. Я потом в Музее народной архитектуры и быта работал. Был такой Николай Владимирович Ковтун. По-моему, он ещё жив. Он сам с Обуховщины, детей нет. Он говорит: «Я скажу, что ты советский человек, но ты националюга». Так вот при нём я заговорил. Написал, какой Лидия Орёл советский человек. Потому что видел, что я на крючке. Я написал где-то двадцать или пятнадцать страниц на русском языке. Почему я теперь это говорю? Прошло 25 лет. Они от меня как от агента отцепились в 1984 году. Я в 1980-м женился. А они следят, они следят. Ну, вроде они уже меня и победили: их идеология, жена моя из России… Так какой я националист? Надо было лояльность заработать. Хотя жена у меня, можно сказать, полуукраинка. А может и отец её где-то с Дона. Она у меня за полгода заговорила по-украински. Я её украинизировал. Дети у меня украинцы…

Этот Николай Владимирович… Я ему подписку давал, что никому не расскажу. Они всё время вызывали меня, я тебе скажу откровенно. Сверстюк сказал, что благодаря какому-то стукачу чекисты узнали о мыслях Николая Кулиша. Это, наверное, тот стукач, который самую большую роль сыграл в смерти Кулиша. Ну, а от меня все убегают, а они со мной разговаривают. Так хоть было с кем поговорить. «Пошли, Боже, врага, если друга послать жаль». Я видел, что они со мной разговаривают, как с нормальным человеком. А они, кстати, сказали: «Там есть такой врач, так Вы бы ему пожаловались, как вас брали», — они всё знают, это они, наверное, Глузмана имели в виду. Так я почему-то отнекивался, а они впоследствии и не предлагали. То есть это был шантаж. Будто шприц наставили… А что мне оставалось? Это меня, Василь, тяжело гнобило. Я говорю: пусть устраивают надо мной суд. Я могу тебе всё рассказать.

В.О.: Мы говорим о твоей биографии.

М.Я.: Я говорю о том, что меня всё время ест, что я это подписал, — а что мне оставалось?

В.О.: Ну, продолжим. Вот ты восстановился в университете в 1976-м году.

М.Я.: Восстановился. Осенью. Заочно.

В.О.: Но работал где?

М.Я.: Я тогда ещё работал на стройке. Два года на стройке «Киевпромстрой». Там был такой Терещенко… Потом Купец (он покойный) рассказывал: «Михаил, за тобой всё время хотели, чтобы мы следили». А я там не мог говорить, ни одного слова. Вот так молча, молча, молча, и вообще у меня депрессия. Там был такой, что издевался надо мной. Аж когда я уже подписал, что я вроде их агент, от меня отвязались. Видно, они сказали: «Снять с него надзор». Это два года на стройке. Там был такой Валерий Габовенко. Так он с кулаками на меня бросается, кричит на меня: «Глеваха, Павловка, Бандера!» Эти рабочие ничего не могут сказать, потому что у него брат замначальника уголовного розыска. Ты понимаешь, это на работе!

Я жил в общежитии. Шёл я раз, по дороге меня встретили и избили. Я вижу, что это мент переодетый, он жил в том же общежитии. То есть такой тотальный террор был, ты понимаешь? Ну, что там рассказывать…

Я восстановился… Так что я буду делать на стройке? Я же могу статьи писать. Так я пошёл в «Киевскую правду» постоянным внештатным. Думаю, может в штат пробиться — а куда? Я там начал писать, и неплохо получалось. «Якубовский» я начал подписываться. Не Якубивский. Я и в Музее был Якубовским… Это теперь знают, что я Якубивский. По-украински я Якубівський, а по-русски Якубовский. Мне прятаться надо, мне стыдно было. Они снова понаписывали в село там, что я сумасшедший… Они меня не зачислили в штат газеты.

Тогда я случайно встретил Александра Неживого, а он говорит, что есть место в Музее народной архитектуры и быта. А эти кагэбэшники: «О, ты там националистов найдёшь». То есть они не возражали. Было место гида, и я туда устроился. Ну, всё в порядке! Это меня, как говорится, щуку бросили в реку. Кагэбэшники вызвали: «Как там?» Я знал, что там через одного стукач был. А я как контрразведчик, контрстукач какой-то. Я старался никому не вредить. Об этой Лидии Орёл спрашивали, а я же не знаю, кто она. Но, когда меня вызвали, то я помог ей, потому что это моя львиная доля, чтобы того первого директора сместили. Он же издевался над Орёл, над другими патриотами. Это моя, в основном заслуга, я считаю. Второй директор — Алексеев. Я против него тоже выступал. Я воевал с ним до конца, пока они меня не выжили, уже при независимости. Ты знаешь эту историю. Они уничтожали тот Музей…

В.О.: В каком году?

М.Я.: В 1992 году, в сентябре. Приезжают в чёрной машине… Это когда я жил уже на этих дачах, когда сторожил — как на вулкане жил. Когда мы с Людой оттуда ушли, то там кто-то поджёг… Сгорела эта дача. Это же только спичку брось… Ну, нас Бог сберёг. Приезжали и: «Иванов здесь живёт?» Я же вижу, что кагэбэшники, говорю: «Нет здесь Иванова». Это настолько подло… Я привожу пример философа Лихтенберга: единственный способ мухе сохраниться от хлопушки (так это я был мухой) — находиться на самой хлопушке. И ещё второе есть: «Учёный приник к микроскопу, микроб изучает, но делает то же микроб, глядя с другого конца». Так и я изучил этих кагэбэшников. Примитивная их психология, потому что подонки они, я скажу. Сволочи, их надо судить! Я, сейчас, если бы возглавлял СБУ, я бы их нутро… Всех бы вытащил на чистую воду!

В.О.: А ещё важно об этой реабилитации сказать.

М.Я.: А подожди, я ещё расскажу. Они от меня отцепились в 1984 году. Потому что я женился в 1980 году. Говорят: «Ты нам ничего не даёшь». Это в 1984-м. Я четыре года жил с женой в Музее, дома не было. Что я им мог дать? Только на этого Алексеева — директора, или на Николаенко, что меня топтал. Я Орёл выручал, пусть посмотрят, как это было. Я не знаю, кто там она, сама Орёл. Она же не сидела и не пробовала галоперидол и т.д. Теперь она везде кричит, что она очень страдала. Она страдала, потому что её зажимали хорошие ребята. Ну, это такое, об этом мы не будем…

Когда-то я был в командировке от Музея возле Польши. Мог границу перейти. Но куда там пойдёшь?

В.О.: В Польшу?

М.Я.: Да. Куда там идти? Но эта перестройка началась. Мы очень радовались. О Стусе я больше знал. О тебе слышал.

А насчёт реабилитации… Реабилитация — это в 1993 году. Это же тогда я с твоей помощью обратился в Ассоциацию психиатров Украины. Глузмана тогда где-то не было. Были только Неля Вергун, Чернявский. Чернявскому, кстати, я сказал: «Я же был агентом». — «Как Вы были?..» Говорю: «Так это, наоборот, доказывает, что я был нормальный человек. Разве бы они шизофреника взяли, больного?» (Смеётся). А Неля поддерживает, она, видно, там сама служила. Ну, я был контрразведчик. Но, говорю, я из себя героя не корчу.

В.О.: В каком это году Ассоциация рассмотрела твоё дело?

М.Я.: Это в 1993 году было, 19 августа.

Ещё помню о стукачах, о кагэбэшнике. Ковальчук был от Музея. Он очень меня почему-то не любил. Здесь в Московском районе у них филиал КГБ. Как-то меня вызвал. А ехал в командировку. Тогда как раз Владимира Ивасюка убили. Я говорю: «Это кагэбэшники сделали». Я знал, кто меня сдал. «А как вы в командировку ездите?» — «А кто вы такой?» — «Я с золотой медалью закончил школу, физик…» Думаю, что же ты в КГБ пришёл? Следили тогда за каждым шагом.

А насчёт реабилитации? В 1993 году, на Спаса, 19 августа, была уже вторая встреча в Ассоциации психиатров Украины. Чернявский ездил в Глеваху, взял те документы, которые Корецкая писала. «Да что же она от тебя хотела, — говорит, — что ты очень налаживал контакты, с больными не общался, а с молодыми медсёстрами. Так это же нормально — а что же с больными общаться?» Видишь, что написано? Что я, находясь в Глевахе, с больными не контактировал. Я их старался избегать, а общался там с молодыми медсёстрами. А чего же я буду с больными? Я же вам скажу: врач, излечись сам. Ну, они там в Ассоциации беседовали со мной. А в Павловке документов не нашли. А из Житомира — я не знаю, был ли он там, или, наверное, там тоже сожгли.

Ну, сняли с меня этот диагноз. Там был такой Николай Хриенко — корреспондент УНИАН. Он об этом написал. По всей Украине пошло. Потом его статья была в «Молоди Украины» за 10 декабря 1993 года: «Как ставили диагноз шизофрения во времена Брежнева». Я был на подъёме, понимаешь.

В.О.: А эта публикация в третьем номере журнала «Зона» 1992 года?

М.Я.: Это ещё до снятия было. А вот это журнал «Розбудова держави», 12-й номер, 1996 год. Здесь есть документ, как меня исключали из университета.

Глузман тоже подписал, но позже. Я ему заочно подарил эту книгу «Зоны». И Неле Вергун. Я потом сам туда ездил. Знаешь, как идёшь туда — даже страшновато. Вспоминаешь то всё… Ну, сейчас, наверное, там другая атмосфера. Но говорят, что и сейчас хватают, кто неугоден. Возможно, сейчас не то время, гласность уже есть. Всё-таки сегодня можно уже слово сказать. Правда, когда-то убивали, потому что «тройки» были, а сейчас из-за угла убивают. Дай Бог милости!

В.О.: А этот документ, который выдала Ассоциация психиатров, — какую он имеет силу?

М.Я.: Я расскажу. Я считаю, что он для меня достаточен, этот документ. Во-первых, там написано так, процитирую: «Михаил Якубивский в период с 1968 по 1975 год хроническим психическим заболеванием шизофренией не страдал и в настоящее время психических болезней не проявляет». То есть всё ясно, понятно.

Я назвал адрес этих палачей. Почему же я должен простить им? Отняли всю жизнь, фактически…

В.О.: Фактически 25 лет. С 1968 до 1993 года.

М.Я.: Двадцать пять лет в подполье.

Я, кстати, ещё скажу. Жене я не говорил об этом десять лет. Кто бы за меня вышел замуж… Так мне было обидно. У меня была одна девушка. Симпатичная. Когда меня взяли в Павловку, в третий раз, то она от меня, как от прокажённого… Понимаешь? За что такая кара? Ясно, за что. Но почему же я должен им простить? Да, они палачи. Я же ни листовок не распространял… Ну, за слово, за слово! Разве же так можно делать? Тогда я послал письмо за подписью Пронюка на имя прокурора Шишкина. Там был ещё один человек — Андрей Чорнуха. У него подобная судьба, но его там, правда, не кололи. Он за Чехословакию пострадал. Ответ, пожалуйста, из прокуратуры. В такой мягкой форме. Они придумали закон о реабилитации, по которому можно реабилитировать только тех, кто был приговорён к принудительному лечению. А меня же брали без следствия, без суда.

Я всё-таки счастливый человек. Я выступал по телевидению, по радио. Рассказал, стих прочитал. Потому что я писал стихи в стол.

В.О.: Да какие хорошие стихи!

М.Я.: Хорошие стихи. Я ещё хочу сказать: я никогда не был ихним. Это сволочи! Но надо было дипломатично спасаться, иначе… Я ещё счастлив тем, что дожил до такого времени, что могу рассказать людям правду.

Я направил новое письмо, чтобы всё-таки реабилитировали и какие-то льготы или компенсацию предоставили за то, что я 25 лет фактически был вне общества. Так мне пришло письмо от прокуратуры, Николенко пишет, два раза. Первый раз пишет: «относительно Вашего принудительного лечения в 1968–1975 годах», а во втором письме уже слово «принудительного» выбросил. И пишет, что всё было правильно, о чём свидетельствуют заключения специалистов. Точка. Каких специалистов — неизвестно. То есть всё покрывается. Это Николенко. Это, видно, та, что раньше участвовала в таких расправах.

Теперь хуже всего то, что было на радио «Свобода». Часа три были эти передачи о карательной психиатрии в прошлом году, в октябре 1997 года. Это Роман Никифорук, который носит или носил билет УРП, в вышитой сорочке. Он меня шантажировал по телефону (он был работником Министерства здравоохранения). Ему какая-то там Лариса Богатырёва (С 1994 — заместитель министра, в 1999–2000 — министр здравоохранения, с 2008 — секретарь СНБО. — В.О.) приказала, чтобы меня вызвали на повторную комиссию. Меня удивила позиция Евгения Пронюка, который, кстати, мне первый раз помогал, способствовал, когда снимали мне эту статью. Удивил, потому что что с ним случилось, какая-то метаморфоза. Он говорит: «Ассоциация психиатров — это общественная организация, а надо, чтобы государственное учреждение реабилитировало». Говорю: «Какая общественная?» На учебниках Чернявского учатся психиатры-студенты. Нели Вергун также. У Глузмана клиника, признанная во Франции. Что вам надо? Перед кем мне ещё доказывать? Вы считаете, что я дурак, сейчас побегу? Так меня тогда вообще дурачком будут считать. Я что, убил кого-то, что мне надо идти в Институт судмедэкспертизы? Насколько ценится Глузман как специалист, что он снимал диагноз тому маньяку. Это Чернуха мне сказал. То есть что тот маньяк нормальный. Какой он нормальный, не знаю. Но не шли в Институт судмедэкспертизы, а шли к Глузману. Так что Глузман — это сейчас светило считается в психиатрической науке!

Но вообще что такое психиатр? Я же говорю, это советский психиатр — это был палач. Я ещё раз скажу, что это была система самая страшная. Потому что карательная психиатрия, наверное, в десятки раз превышала пытки в концлагерях. Потому что общество развивается и система пыток тоже. Это было самое ужасное, что они могли придумать! Эти психотропные средства, эти пытки… Это весь мир знает.

Так я сейчас хочу заявить, что Никифорук написал письмо после того, как он позвонил из Министерства здравоохранения, вроде как патриот. А потом написал письма, что заключение Ассоциации недействительно. То есть дал мне понять, что я и дальше хожу под дамокловым мечом. Дал мне понять, что они меня снова могут забрать. За это, наверное, он получил должность главврача этой Павловской тюрьмы-дурки, этой больницы. Ну, я не могу над больными людьми смеяться. Но за это он получил хорошую должность. Ну, не только за это, а вообще за верную службу. Потому что, наверное, я там десятое колесо к телеге или пятое, или какое там. Вот такая непорядочность! Я храню эти письма. Кстати, и Вы писали об этом, пан Василь, в 41-м номере «Народной газеты». Я её Степану Хмаре отдал. Люди это прекрасно знают. Зачем я пойду к ним? Ну, логика есть? Если бы у меня что-то болело, я бы пошёл. Что я буду проверять? Если бы это было в нормальном государстве, то они бы и на основе заключения Ассоциации психиатров автоматически выписали бы реабилитацию. И привлекли бы тех людей к ответственности.

В.О.: Пожалуйста, обозначь, когда вы с Людмилой поженились? Дети ваши? Назови имена.

М.Я.: Я расскажу. Дело в том, что я очень переживал. Думаю: «Не дай Бог, что повлияет тот галоперидол на детей». Где-то триста инъекций было… А вообще где-то пятьсот, наверное, со всеми этими таблетками. Я всё боялся, думал: «Не дай Бог, на ребёнка повлияет». Но если гены здоровые, то оно не влияет. Дочери у меня — 17 лет будет ей 13 января. Как раз на Щедрый вечер родилась. Ярослава Якубивская. Заканчивает школу на «отлично». Победительница литературного конкурса среди школ Московского района города Киева. Тарас у меня на лету, как говорится.

В.О.: Тарас когда родился?

М.Я.: Тарас родился в Чернобыльский год, это был очень ужасный год — 1986. Он родился на её родине, на Каме. Там указан город Актюба, Актюбинского района, Татарской АССР. Тарас на лету всё схватывает. Учится очень хорошо. Два года жена без работы, потому что сокращена. Я вот три года. Последнее место работы было референт у Левка Лукьяненко. Но так случилось, что я немножко разочаровался в нём, да и не только я… Но я на него не держу зла. Это человек действительно великий…

Сейчас работаю как журналист. Вышла сейчас книга о стотридцатилетии «Просвіти». Завершается моим интервью с Павлом Мовчаном, главой товарищества «Просвіта». А так живу, говорю, с разбитым сердцем, как в песне поётся. Не реабилитирован, ещё и шантажируемый прокуратурой. Эта Николенко — это киевская прокуратура. И таким демократом, как Роман Никифорук, который ещё и распространил: «Да, — говорит, — он, наверное, больной был». Он так сказал.

Что я могу сказать? Такое у нас государство. Теперь я понял, что в этом государстве пока ничего нельзя добиться. Те же самые красные собаки сидят везде, те же самые палачи, только перекрасились. Но я думаю, что ещё настанет час расплаты. Если не людской суд — то Божий придёт. Потому, что так не должно быть. Потому, что не только в хлебе счастье, чтобы им набить живот. Есть ещё силы высшие, духовные. И придёт им время расплаты. Я ещё раз говорю, что я сам не пойду бороться. Но если народ встанет… Я пойду в первых рядах. Я всегда был один, никто меня не поддерживал. Но я не хочу сжигать себя, потому что у меня есть семья. Но если все пойдут, то и я пойду. Только давайте, найдите того Моисея, того нашего Гарибальди. Потому что, возможно, придётся, как и чеченцам, сражаться. Но наш народ ещё молчит. Но, думаю, последнее слово за народом.

В.О.: Как говорил Гарибальди, Италия есть, теперь надо воспитать итальянцев.

М.Я.: Возможно, так. Может, и надо.

ЯКУБІВСЬКИЙ

ЯКУБОВСКИЙ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ



поделится информацией


Похожие статьи