Интервью
12.04.2008   Овсиенко В.В.

МОГИЛЬНИЦКАЯ ГАЛИНА АНАТОЛЬЕВНА

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Педагог, поэтесса, общественный деятель.

И н т е р в ь ю Галины Анатольевны МОГИЛЬНИЦКОЙ

(С правками Г. Могильницкой от 4.01.2008, внесёнными 12.04.2008).

МОГИЛЬНИЦКАЯ ГАЛИНА АНАТОЛЬЕВНА

В. Овсиенко: 13 февраля 2001 года в городе Одессе ведём беседу с госпожой Галиной Могильницкой. Записывает Василий Овсиенко. Прошу.

Г. Могильницкая: Я — Галина Могильницкая. Родилась я 8 мая 1937 года в городе Одессе в учительской семье. Мои родители были математиками, а дедушка мой, отец отца, Александр Филиппович Могильницкий, был филологом, который знал много славянских языков, знал литовский, знал французский. Это был умный, эрудированный человек. Брат дедушки Бенедь и муж дедушкиной сестры Анюты, Шклярский, был одним из организаторов антисоветского восстания против колхозов на Кривоозерщине — это известное восстание в Тридубах, которое охватило Секретарку, и Великую Мечетню, и целый ряд других населённых пунктов.

Я всегда знала, что у дедушки был брат Бенедько — так мы его знали и называли, но я его никогда не видела. Я его видела когда-то лишь на фотографии, видела на фотографии его детей Людочку и Лорочку. Видела его жену. Про жену я знала, что она живёт в Одессе с детьми, а про дядю Бенедя мы никогда ничего не знали. Только в 1987, кажется, или в 1988 году моя бабушка, которой было 97 лет, перед смертью как-то обмолвилась: «Где тот Бенедько, так и не знаю, где тот Бенедько». А я спрашиваю: «А где же он, бабушка, а почему Вы не знаете?» — «Да, наверное, его где-то расстреляли». Говорю: «А за что, бабушка, расстреляли?» — «За то, что восстание поднял! Тогда они со Шклярским сбежали». Таким образом я знаю, что было это восстание. Потом я о нём читала в воспоминаниях какого-то большевика, который подавлял это восстание. Но так мы и по сей день не знаем, где тот дядя Бенедь и какова его судьба. В семье о нём не вспоминали.

В. Овсиенко: Какая у него была фамилия?

Г. Могильницкая: Могильницкий Бенедикт Филиппович. А дедушка — Александр. Отец отца — Александр Филиппович Могильницкий.

В. Овсиенко: Вы знаете, что Роман Коваль исследует именно такое вот повстанческое движение, этих атаманов, может, он что-то знает. Я спрошу его.

Г. Могильницкая: Да мой дед Бенедь никогда атаманом не был. Это было чисто стихийное восстание. Я так понимаю, что у людей просто терпение лопнуло. А вообще-то это чрезвычайно интересный момент в истории Украины — такие вот крестьянские восстания, в том числе и восстание на Кривоозерщине. Никогда не говорилось в семье о судьбе ещё одного члена нашей семьи — Кореневского Андрея Фёдоровича, родного брата моей бабушки. Я так, краем уха слышала, что он был одним из первых людей, которые внедряли кооперацию в Украине. Он жил в Киеве, потом его забрали в Москву, работал, по-моему, в Институте международных отношений и был чуть ли не профессором. Это я так себе слышала, но опять же никогда ничего о дяде Андрее никто не говорил. И только где-то в 1954 году стали к нам приходить от дяди Андрея такие небольшие посылочки на Новый год, на 8 Марта, в которых была сухая копчёная селёдка и такие тортики, в шоколаде, которые не портятся. Я знаю, что бабушка очень долго не отвечала на эти посылочки, боялась. Только из этого я и узнала, что дядя Андрей был репрессирован и во время той «хрущёвской оттепели», где-то в 1954 году, выпущен и так вот отозвался нам. Потом он снова работал в том же Институте международных отношений. Я с ним тоже никогда не виделась. Это такие два деда-легенды.

Говоря об этом, я совсем не хочу сказать, что наличие таких фигур в моей семье каким-то образом оказало на меня определённое идеологическое влияние. Потому что — я ещё раз подчёркиваю — все страшно боялись, и по крайней мере после войны ни одной фотографии дяди Бенедя в доме у нас не было. Никто об этом не рассказывал, никакого легендарного, патриотического украинского воспитания в семье не было. В семье умели петь украинскую песню, в семье культивировались ум, интеллект и честность. Вот это то, что я вынесла из своей семьи: что нельзя врать, нельзя воровать, нужно любить людей, нужно быть порядочными по отношению к ним и добрыми. А ещё — перечитала очень много книг, в том числе и ещё дореволюционных, и изданных в 20–30-х годах. Некоторые из них у меня и до сих пор сохранились.

Семья моя, как мне кажется, была атеистической. Возможно потому, что все были учителями, а уже после революции учитель никак не мог быть верующим. Так и нас воспитывали. Но, опять же, не знаю, по какой причине, я, сколько себя помню, столько знала Бога и тянулась к Нему. Дошло даже до того, что, когда я была в третьем классе, я тихонько пошла на вечернюю службу (тогда ещё церковь действовала). Я пошла тихонько на службу. И стояла я у прилавка, где иконы продают. И пусть меня Бог простит — там была такая крошечная иконочка, просто на бумаге... Я оправдываюсь тем, что большого вреда не причинила, — малюсенькая такая иконочка, Скорбящая Божья Матерь без Младенца, со сложенными в молитве руками, была на бумаге. Я так её хотела, что положила руку вот так на прилавок, а другой рукой сняла её с прилавка. Это была первая икона в моей жизни — украденная в церкви. Пусть меня Бог простит, если это большой грех, потому что всё-таки грех — в церкви украсть. Но я была ребёнком, у которого никогда не было иконы, а мне очень хотелось её иметь.

Я окончила школу уже в Кривом Озере, потому что отец с войны вернулся искалеченный, у него был туберкулёз лёгких, был инвалидом войны, так что его нужно было где-то в деревне выхаживать, потому что в городе было голодно. Поэтому мы жили на Кривоозерщине, возле бабушки и дедушки.

В. Овсиенко: В каком году Вы окончили школу?

Г. Могильницкая: Окончила я школу... Я её, собственно, не окончила, я после девятого класса пошла в 1954 году в Одессу, в техникум. Мама моя была очень честной, она не могла мне ставить хорошие оценки, когда я не очень хорошо знала материал, а я с математикой не очень дружила. И в девятом классе мама мне поставила за год две двойки — по алгебре и по геометрии. Я могла осенью пересдать, но я уже не могла того стыда вынести, поэтому поехала в техникум. Поступила я в финансово-кредитный техникум здесь, в Одессе, и училась. А финансовый техникум был на улице Чичерина, в полутора кварталах от Успенского собора. Так я, конечно, в церковь всегда бегала. Ну, тогда меня из того техникума и исключили. Сперва меня из комсомола исключили, а потом исключили из техникума. Это была, так сказать, первая моя стычка с режимом, когда я поняла, что ничего никому доказать нельзя. Я рассказывала им всем, что в Конституции записано о свободе совести и записано, что каждый человек имеет право ходить в церковь и молиться, а они говорили, что ты комсомолка и ты не имеешь права этого делать. Очевидно, это дело завернули из райкома, потому что как же так, комсомолку нельзя переубедить. Тогда меня пытались уговорить написать такую объяснительную записку, что я не Богу молиться ходила в церковь, а просто смотреть на картины и слушать, как там красиво поёт хор. Но я же этого не могла. Я на третьем курсе была, когда узнали, что я систематически ходила в церковь. Я настолько была проникнута этим духом... Я размышляла, сделать так или не сделать. И подумала, что это же я, как апостол Пётр, отрекусь от Христа. Я вспоминала Гефсиманский сад, где Христос просил, чтобы апостолы не спали, чтобы они разделили с ним Его беду, Его страдания. А они взяли и уснули. Так я думаю, что я же тоже как бы предам, как и они. И Он, бедный, снова останется обиженным, и это я Его обижу. А я этого никак не могла сделать.

Так я лишилась техникума. Денег у меня не было, потому что матери я не могла написать об этом. Мне долгое время пришлось просто бродяжничать, по правде говоря. На квартиру меня никто не мог взять, потому что мне платить было нечем. И домой не могла ехать, потому что было стыдно сказать, что меня исключили из техникума. Это было очень тяжёлое время, но потом меня устроили на работу старые женщины, которые были при церкви. Потом я вышла замуж, поехала в Сибирь с первым мужем.

В. Овсиенко: Когда Вы поехали в Сибирь?

Г. Могильницкая: В декабре 1959 года. А в 1962 году я уже была дома, потому что муж уехал на Дальний Восток плавать, а я с ребёнком вернулась домой. Там, работая на двух работах, с грехом пополам окончила вечернюю школу.

В 1963 году я поступила в Одесский университет и училась на филологическом факультете. Я, кстати, поступила на русское отделение, потому что мне казалось, что у меня хорошая подготовка по украинскому языку и украинской литературе. У нас же вся украинская литература к чему сводилась? — Мыкола Джеря, Чипка... Шевченко, но в основном про «вигострить сокиру» и «люльки з кадил закуряти»... «Лесная песня»... А раз я, кроме «Лесной песни» и Чипки, ещё и Вороного, и Филипповича по нескольку стихотворений наизусть знала, и «Одержимую», и «Оргию» — так я уже такая была «грамотная», что мне в этой украинской литературе и делать уже было нечего... А вот Достоевский — это была загадка!

Когда я в школе училась, он был чуть ли не под запретом, потому что когда я где-то из дедушкиных тайников добыла старинных, ещё с «ятями», «Братьев Карамазовых», да ещё и дала их почитать своей подружке на несколько лет старше, то меня сильно ругали и говорили, что я хочу всех в тюрьму пересажать. Так что «распространением» я, оказывается, занималась ещё в каком-то 6 или 7 классе. А мне же так хотелось, чтобы и ещё кто-то прочёл такую интересную книгу, чтобы поговорить о ней было с кем. Когда я в университет поступила, Достоевского уже издавали. Вот я и думала, что буду всю жизнь с этим писателем разбираться.

Но моё чисто украинское воспитание потянуло меня в круг молодых людей, которые интересовались украинской культурой, историей — тем, чем я всю жизнь жила. А это были умные ребята — тот же Олекса Ризныкив или Олег Олийныкив. Тогда же стало появляться много публикаций о ранее «закрытых» писателях. Одним словом, я «тихонечко», никому ничего не говоря, выяснила, что украинская литература — это не только те произведения, в которых, как говорили когда-то мои ученики, «рожь жнут и с панами борются». «Агхискверный» Достоевский отошёл, ясное дело, на второй план, хоть я и до сих пор не потеряла интереса к его творчеству, но теперь меня уже больше интересовали его украинские «агхискверные последователи»... Помните ленинское высказывание о Винниченко «и иже»: «Архискверные последователи архискверного Достоевского»…

В этом кругу украинолюбов особенно заинтересовал меня Святослав Караванский, уже старший нас человек.

Я вам уже говорила, что в нашей семье царил культ ума и интеллекта. Поэтому я всегда молилась на умных людей — тех, что знают больше меня. Так я уже к ним прилипала ушами и глазами и всё старалась запомнить, старалась не пропустить ни слова. Так вот, Святослав Караванский принадлежал к таким людям. Это касается и наших преподавателей, потому что сколько бы я ни знала, а преподаватель по своей теме знает значительно больше. И я была очень счастлива в университете, потому что это был единственный период из моей тогдашней жизни, когда я занималась именно тем, чем хотела, что я любила, и все люди были заинтересованы тоже в тех проблемах, которые интересовали и меня.

Святослав Караванский был значительно старше нас, и меня удивляло, как это так — почему он студент, а не преподаватель? Ведь по своему уровню он должен был стоять за кафедрой, а не сидеть на студенческой скамье. И уже после того, как мы сблизились, я узнала, что он был репрессирован и отсидел 18 лет. Когда он об этом рассказал, то это, так сказать, сломало какую-то стену отчуждения. Это уже было сближение. От Караванского я узнала очень много того, о чём до тех пор не знала. Например, о катынской трагедии. Я должна сказать, что сначала даже не поверила ему. Когда он рассказывал мне, я подумала: вот как государству нельзя быть несправедливым к человеку, потому что он озлобляется и может поверить в такое, чего в природе быть не может. Я думала, что это какой-то слух, а Святослав, поскольку с ним государство обошлось так жестоко и несправедливо, поверил в то, во что невозможно поверить. Я тогда так думала. А когда уже Горбачёв, Ельцин передавали полякам документы о Катыни, то Вы представляете, что у меня на душе делалось? Я думала, как же вы нас дурачили, как вы нас ни во что не ставили!

Между прочим, когда я ездила в 1991 году в гости к Караванским в Америку (я там, между прочим, читала курс лекций по украинской литературе 60-х годов на курсах учителей школ украиноведения — они, те учителя, меня Марусей Чурай называли... Им нравились мои лекции...), так я в той Америке сперва каждый день плакала. Зайду в магазин — плачу, увижу негритянскую семью в лимузине — плачу.

Нина Антоновна Строкатая спрашивает: «Галинка, почему вы плачете?» Мы с Ниной до последнего дня были на «Вы», хотя у неё, наверное, подруги ближе не было. Вот она допытывается, почему я плачу, а я сначала и объяснить не могла, а потом поняла: «От стыда, от обиды, что нас так бессовестно, нагло обманывали, так ни во что не ставили, убеждая, как в том „гнусном капитализме“ страдают трудящиеся, какие там негры бедные и бесправные». Я же пол-Америки объехала, потому что у меня было много встреч, лекций, творческих вечеров в разных городах, и нигде не видела ни одной бабы, которая бы на коленях ползала, просо пропалывая, или, простите, раком стояла с тяпкой над свёклой, а заходишь в магазин — и глаза разбегаются от этого изобилия. А у нас и земля — хоть на хлеб мажь, и люди, не разгибая спины, работают, а в магазинах — колбаса дорогущая, плесенью покрытая, да морская капуста в баночках. И сахар — по талонам. Ну, мы никогда по «заграницам» не ездили, ничего не видели... Но они-то, эти правители наши, ездили и видели! Как же они смели так сознательно врать нам?! Это же нас всех, весь народ, нужно было за настоящее быдло считать!.. Это было страшное осознание... Именно это — что весь народ — не я персонально, не кто-то, кто им чем-то не угодил, — а весь, поголовно весь народ они считали быдлом, перед которым даже стыдиться не надо.

Это при том, что я давным-давно всё и сама знала и ни в какие пропагандистские сказки не верила. Но, наверное, просто знать — это одно, а собственными глазами увидеть — другое. Не знаю... У меня было такое чувство, будто мне перед целым миром в лицо плюнули, и мне негде спрятаться от обиды и стыда.

Но вернёмся к студенческим годам. Я говорю, что стена этого отчуждения рухнула, мы стали просто друзьями. Кроме того, мы были вместе в литстудии, вместе в кружке по изучению польского языка, вместе в студенческом научном обществе — то есть везде, где пульсировала какая-то та жилка умной, содержательной жизни. Везде я там встречала и Ризныкива, и Святослава, и Олийныкива — это был один круг.

Так мы сошлись и пропагандировали украинское слово, собирали книги для украинских библиотек Кубани, Дальнего Востока. Мы считали за гордость говорить в Одессе на украинском языке. Когда заходишь в магазин, там очередь стоит, а ты говоришь: «Чи є у вас цукор?» — и все на тебя смотрят, а ты ведь явно не похожа на какую-то деревенскую неграмотную бабушку... Мы чувствовали себя очень гордо, что пропагандируем украинский язык и доказываем одесситам, что на украинском языке говорят не только старые необразованные бабушки.

А когда в 1965 году Святослав исчез и мы не могли узнать, где он, то с Олексой Ризныкивым пошли к Нине Антоновне. Вот тогда я с Ниной Антоновной и познакомилась, потому что раньше меня просто не интересовало, у кого из них есть жена, а у кого нет. Это было общение совсем не того характера, когда лезут в личную жизнь. Когда исчез Караванский, я впервые подумала по-женски, что у него же где-то есть жена, которую надо пойти как-то развлечь, утешить, ведь она, наверное, там плачет, головой о стену бьётся. Но когда я вошла и увидела, что она сидит в тех белоснежных носочках с ногами на диване и перебирает какие-то бумаги, то была немного удивлена — думаю: как это так? А она очень по-деловому те бумажки перебирает, разговаривает с нами и так, между прочим, говорит, что вот это надо всё перебрать, надо всё где-то попрятать, потому что придут и обязательно же это всё выгребут, и всё пропадёт. И тогда я поняла, что это женщина очень большой силы воли, женщина, которая умеет найти то самое главное дело, которое надо делать в данный момент.

После этого мы с Ниной стали очень близки. Нина была осторожна. Она кого попало в дом не очень-то допускала, она всегда была начеку. Поэтому она была очень рада, что у неё есть такая как бы подруга или приятельница — по возрасту я не смею сказать, что мы были подругами, потому что она всё-таки старше, и я к ней с очень большим уважением относилась. Но она любила меня. Знаете, у Нины никогда не было слов «я тебя люблю» или чего-то такого, но она в последние годы всегда смеялась: «Могильницкая, я мужу никогда в любви не признавалась, а только раз и только Вам». Она могла начать письмо словами: «О, Могильницкая! Вы моя любовь навеки!» Нина не была сентиментальной. Нина не позволяла себе быть сентиментальной, но со мной она позволяла себе сантименты. Нина всегда оставляла меня в доме, когда куда-то уезжала, потому что боялась оставлять дом один, ведь могли зайти и что хочешь наставить, подложить.

Первый допрос, первый обыск я тоже пережила у Нины на квартире. Нина поехала к Святославу. А когда она ездила на свидание к Святославу, то совершала, как у нас это называлось, «кругосветное путешествие». Во время «кругосветки» она заезжала к очень многим родственникам политзаключённых, обязательно заезжала в Москву, там делались расшифровки материалов, которые вывозились из зоны, и передавались за границу. Потому что у нас тогда — не знаю, как у Киева, а у нас, у Одессы, тогда своего выхода за границу не было. Если нужно было какие-то документы передать, то ехали в Москву, а там, между прочим, москвичи ещё и пересеивали наши документы. Я лично, когда Нина уже была в заключении, в 70-х годах несколько раз получала поручение завезти какие-то материалы в Москву, так я знаю, что это было дело очень непростое. Одним словом, Нина этим занималась, Нина беспокоилась не только о судьбе Святослава, но и о судьбе многих других заключённых.

Кстати, и меня она к этому привлекла. Она меня с очень многими людьми познакомила, с очень умными, солидными и серьёзными. Очень много мне в жизни дало знакомство с Оксаной Яковлевной Мешко. Оксана Яковлевна тоже меня очень любила. Так мне Бог дал, что меня любили хорошие люди. Она не называла меня иначе, как «южная красавица» — «Южная красавица приехала!» Оксана Яковлевна научила меня... Я не скажу, что я была безответственной, я никогда не была безответственной... Но она меня научила детальной, дословной ответственности. Вот если сказано, что я должна быть в 4 часа там-то и там-то, то я должна умереть, я должна хоть на четвереньках, как хочешь, но я должна прийти. Оксана Яковлевна сама была такой, абсолютно пунктуальной в своём слове. С тех пор я не люблю непунктуальных людей. Между прочим, это от Оксаны Яковлевны это выражение — «несловный человек»: «Галя, он хороший, но он несловный». Он несловный, то есть не держит своего слова, а значит, серьёзных дел с ним иметь нельзя.

Я говорю, что с первым обыском я столкнулась как раз в доме Нины Антоновны, и это было после того, как она две недели отсутствовала. Что случилось? А ей нужно было объехать многих людей, и её не было две недели. Я очень переживала, понятное дело. И тут она на рассвете появилась, и первое, что она сказала: «Галя, всё — спать!» И мы легли спать. Но вдруг звонок в дверь. Я вскочила, думаю: «Кто там пришёл — отправлю его, чтобы не разбудить Нину». Я тоже выскочила из сна, а там дворничиха стоит и говорит: «Откройте, пожалуйста, надо там что-то». Я открыла — а там трое или, может, четверо таких больших, очень красивых парней. Я догадалась по железобетонному выражению лиц, что это за парни, но уже закрыть дверь, сняв цепочку, было невозможно. Я только задержала дверь немного, придержала её и завизжала диким голосом: «Нина Антоновна, посмотрите!» Я же не могла крикнуть: «Нина Антоновна, обыск!» Я только крикнула: «Нина Антоновна, вставайте, тут к нам так много красивых парней пришло!» Нина Антоновна догадалась, но ведь дверь была открыта, ничего было не поделать.

Нас рассадили по разным углам и начали делать обыск. А Нина Антоновна сидит и смотрит, что они выбирают. Иногда она переглядывается со мной и незаметно показывает мне, что это ерунда, то, что они там изъяли. А они всё, что изымают, складывают кучей на диване. Уже целая гора. И вдруг Нина Антоновна, глядя на меня, показывает мне вот так, то есть четырьмя пальцами показывает клетку, показывает решётку. Кому решётка, не знаю, но за это может быть решётка. Я посмотрела, где оно положено. И как только Нина Антоновна мне показывает, что это что-то нежелательное, я замечаю, где оно лежит. Ну, и сама тоже кое-что вижу, потому что я же знаю некоторые материалы. Нина Антоновна заняла очень агрессивную линию поведения. А я думаю: «Нет, я так не буду, потому что так у меня ничего не получится».

Я себе тихонечко сижу, ничего никому не отвечаю, склонила голову, как овечка, так что они больше смотрели на Нину Антоновну. А когда они уже переходили в другую комнату, я как-то осталась позади, и из той кучи нахватала столько тех бумаг, что страх господень! А на мне была наброшена на плечи какая-то куртка, потому что я встала с кровати и было холодно. Какая-то Нинина или Святослава старая куртка, такая лохматая. Куда же это девать? Я те статьи, всё, что оттуда вытащила, — под мышки, руки прижала к туловищу, на животе сложила. Сижу, ту куртку держу на плечах, а пошевелиться не имею права.

Ну, сделали они тот обыск, перевернули книги, уже три часа ночи или около того. Говорят, что надо проехать, подписать там какие-то документы. Нина скандалит: «Не поеду я никуда! Что, меня, женщину, в три часа ночи!» Одним словом, скандал. Они ко мне пристали: «Проедем». А куда же мне ехать? Я стою у двери, опустила голову, руки вот так скрещены, и только буркнула: «Я не поеду. Не поеду…» — «Чего, мы вас скоро привезём». — «Не поеду». — «Ну почему вы не поедете?» А я им так говорю: «Потому что боюсь». Вижу — моя Нина обомлела! Ну где это видано: «Потому что я вас боюсь, не поеду». Моя Нина обомлела, говорит: «Могильницкая, чего это Вы их должны бояться?» Нина тогда не поняла, что я была напичкана материалами. А мне нужно было показать, что я вообще ничего в этом деле не понимаю. А рубашка на мне под той курткой шёлковая, а большинство тех материалов, что под курткой, на тоненькой «папиросной» бумаге напечатаны — всё скользкое: чуть пошевельнёшься — всё «едет» вниз! Вот-вот «рассыплюсь». Я Нине Антоновне моргаю, мол, не переживайте, а сама — в слёзы: «Не поеду! Я вас боюсь…» Уже не только Нина, но и те «искатели» меня успокаивают: «Ну, никто же вас насильно никуда везти не собирается, чего вы плачете?» А я слышу, что те бумаги вот-вот посыплются с меня, да как зарыдаю: «Потому что у меня живот болит, мне в туалет надо!» Обыск в туалете уже был сделан, так я подумала, что, может, что-то там спрячу, или как-то возле себя прикреплю это всё. Они меня так радостно в тот туалет проводили, что-то я там за бачком приткнула, что не очень важное, потому что боялась, что могут ещё раз посмотреть после меня. Остальное — как-то к себе прикрепила. Они, правда, в тот туалет больше не заглядывали и не искали там ничего. Тогда оставили кого-то нас стеречь, а кто-то поехал и привёз какую-то тётку, чтобы сделала нам личный обыск. Нина той тётке кричала всё, что сама хотела, а я только испуганно спрашивала: «Тётя, и мне что, совсем раздеваться надо?» Та она меня, собственно, и не осматривала.

А когда они уже все ушли, и я начала все те бумаги вытаскивать, то Нина во второй раз чуть не умерла. «Господи, — говорит, — а я смотрю — человека не узнать! Стоит и бормочет: „Я вас боюсь...“ Моя Могильницкая!» Говорю: «Ну да, боюсь! Были бы вы всем этим так напичканы, то и Вы бы боялись — оно же чуть не посыпалось всё с меня. Я же Вам, — говорю, — моргала, чтобы Вы не переживали». А она как рассмеётся! «Ну, — говорит, — Могильницкая, если вы и парням так моргаете, то я им не завидую, потому что я точно решила, что у вас „нервный тик“ начался с перепугу».

В. Овсиенко: Вы не помните, когда был этот обыск?

Г. Могильницкая: Нет, не помню.

В. Овсиенко: Ну, хотя бы год.

Г. Могильницкая: Я думаю, что это 1965 год.

В. Овсиенко: Вскоре после того, как забрали Караванского?

Г. Могильницкая: Наверное, это была весна 1965-го.

В. Овсиенко: Так его забрали осенью 1965-го, 13 ноября.

Г. Могильницкая: Осенью, да. Весна, нет, была ещё зима, потому что снег лежал. Они перерыли тот снег до крупинки, потому что когда нас перевели в другую комнату и принялись перебирать книги, Нина Антоновна вдруг вскочила со стула и пулей метнулась в ту, где на диване было свалено всё изъятое. Собственно, не всё, потому что многое я уже забрала. Они все гурьбой — опрометью за ней, я — за ними. Когда мы вскочили в комнату, Нина уже стояла у окна при открытой форточке. Бледная была, как смерть. Они к ней: «Что вы выбросили?» А она так спокойно: «Что надо было, то и выбросила». Так двое подались на улицу в снегу копаться, искать, что она выбросила.

А она ничего не выбрасывала, а побледнела от того, что той бумажки, за которой она побежала, там, где она должна была лежать, уже не было. Она уже была у меня. А она ведь этого не знала... Это было что-то, что она вывезла из лагеря. Что именно — я не помню. А может, и не знала, что. Что-то такое, за что кому-то мог бы быть новый срок.

Ну, с тех пор нас стали таскать в то КГБ, по тем допросам, по тем «душеспасительным» беседам, как мы их называли. Я не знаю, как это сказать, потому что, с одной стороны, это было, безусловно, очень неприятно и всё-таки страшно, потому что выгонят тебя из университета — и тебе, извините, крышка, вот и всё. А у меня же был мальчик на руках, у меня же сын был от первого брака, мне же надо было каким-то образом цепляться за жизнь.

Но было и много смешного. Вот, например, сижу я у следователя. Долго уже сижу. Вызвали нас на девять часов, а это уже где-то после часу дня, а той «душеспасительной» беседе ещё и конца не видно.

Вдруг открывается дверь и появляется голова Караванской. Деловая такая, строгая…

— Всё, Могильницкая! — говорит по-деловому. — Заканчивайте разговоры. Пора обедать.

Следователь смотрит на часы: «Да-да. Идём в столовую». Повели нас. Куда-то вниз, вниз... Нина Антоновна что-то громко и возмущённо «вещает» о том, что она должна была есть ещё полчаса назад, что нарушение её режима может отразиться на её драгоценном здоровье... А потом так — одними губами, чтобы никто не услышал, спрашивает тревожно: «Могильницкая, а вы уверены, что нас именно в столовую ведут, а не куда-то дальше?» Это так контрастирует с её возмущёнными речами, которые она только что произносила, что я заливаюсь хохотом и радостно-оптимистично кричу сквозь смех: «Не-ет! Не уверена!» Тогда уже начинает хохотать Караванская.

Вы понимаете? Мы же ничего такого особенного не делали! Не подрывали административных зданий, не стреляли в членов большевистского правительства, даже советский строй не пытались свергнуть. Мы просто хотели, чтобы люди знали, какой красивый украинский язык и полюбили его, мы хотели, чтобы больше не уничтожалась украинская культура и чтобы слово «украинец» не было синонимом слов «селюк», «недотёпа», «необразованный». Ну, вот — колядки. Об этих одесских колядках уже легенды ходят. Наверное, и Вам о них уже много рассказывали. Это тоже была диковинка для Одессы в 1965 году. А мы же их организовывали вовсе не для подрыва советского строя, а для того, чтобы возродить для людей такой красивый, такой доброжелательный народный обряд. Нам просто было интересно колядовать, нести людям в дом радость, видеть, как люди радуются, веселятся. А оказывается, что это был какой-то чуть ли не подвиг. И многих из нашей группы тогда на «душеспасительные» беседы вызывали, запугивали, рассказывали, какие опасные враги эти Ризныкивы или Могильницкие, что они их «сбивают с пути».

Понимаете, мы просто жили и хотели правды, хотели быть собой. Вот спрашивают: «Как, ты со Стусом знакома?!» Да, знакома, но разве когда я с ним была знакома, я знала, что он станет таким прославленным человеком? Мы просто дружили, ходили вместе, смеялись вместе. Мне нечего рассказать такого героического и легендарного. Это была просто живая жизнь людей, которые жили Украиной, которые в душе носили Украину и которые хотели, чтобы Украина для всех была такой же дорогой, как и для нас.

Итак, и с Ниной Антоновной мне было очень интересно, потому что, во-первых, у неё была огромная библиотека, там можно было зарыться и сидеть, прочитать очень много интересного, а во-вторых, потому что она сама была для меня интересна, а в-третьих, ещё и потому, что мы с ней встречались с очень многими интересными людьми.

Я не могу сказать, какой это был год, но это был или 1965, или 1966 год. Я тогда как раз приехала из колхоза — какие-то помидоры или виноград мы, студенты, целый месяц собирали, и, ясное дело, я приехала к Нине Антоновне, а не в общежитие. Когда я вошла в дом, навстречу мне вышел такой высокий красивый парень. И у меня такое впечатление, что с усами, но мне кажется, что Василь Стус иногда усы не носил. Но он мне почему-то запомнился с усами, потому что я говорю: «О, ещё один Гонта!» А тогда как раз была мода памятники литературным героям ставить, и с моего брата Сашка Могильницкого лепили бюст Гонты для уманского памятника. Сашко должен был быть отлит в образе Гонты. А тут этот парень, я на него глянула, а он мне — вылитый Гонта. И я говорю: «О, вот с кого надо было Гонту лепить!» Нина меня знакомит — Василь Стус. Мне эта фамилия на то время ничего не говорила, но я просто знала, что у Нины Антоновны заурядных людей не бывает, она с ними не знается.

Тогда пришёл Олекса Ризныкив, говорили о стихах, о литературе, об общих знакомых, потому что общих знакомых было много, о вечере, посвящённом просмотру «Теней забытых предков». Когда пришёл Олекса, они наперебой читали друг другу стихи. Я как-то тушевалась, не очень лезла с чтением своих стихов, хотя ещё до этого я Василю прочла одно стихотворение, как раз свежее. Оно было очень женственным, будто от имени беременной женщины, и заканчивалось тем, что «і сонячна маленька таємниця тихо-тихо зріє у мені». Василю это очень понравилось, он говорил, что мужчина никогда бы так не смог написать, что только женщина может так тонко, так нежно сказать о таких вещах, о которых, мол, и не говорится. А они с Олексой сидели и читали стихи друг другу. Меня поразило стихотворение Василя, посвящённое Ивану Светличному, где было выражение «усатое солнышко». И я тогда посмотрела на Василя совсем другими глазами. Я поняла, насколько при этой мужественной внешности, даже суровой, насколько сердце у него «с распахнутыми дверями», насколько он нежный внутри. Даже девственно нежный! Потому что я Ивана Алексеевича очень хорошо знала — я их всех троих знала, этих «столпов шестидесятничества»: Сверстюк, Дзюба и Иван Светличный, я с ними всеми была знакома, но от Дзюбы я очень на расстоянии была, я его боялась, мне казалось, что он очень суровый, очень критичный.

С Евгением Александровичем я позже переписывалась, тогда уже немного поняла, какой он. А до того мне Сверстюк казался слишком ироничным, и я боялась попасть под стрелы его иронии. Он никогда много не говорил, но порой как скажет одно слово, так этого слова достаточно, чтобы совсем уничтожить человека.

А Иванко был очень добрый, и когда я услышала эти слова... Иванку я возила свои стихи, он их анализировал. Когда он взял мой сборник, то встретил меня так: «Боже, Галинка, ты знаешь, ты мне просто счастье принесла — это же такие прекрасные стихи! Ты знаешь, я просто счастлив, что прочёл твои стихи!» Потом я поняла, что это для того, чтобы я не испугалась замечаний, которых у него был целый мешок. А потом, когда мы залезли «на голубятню» — у него там было несколько ступенек, такая комнатка, — и уже сели вплотную разбирать эти стихи, пошли замечания. Но тоже это у него как-то мягко, по-доброму получалось, как-то так: «Ты ж посмотри — это ж великолепно! Это ж так, это сяк — а это… ну что ж это ты пишешь? „Я-ка-ка-ла-муть“ — ну что ж это ты пишешь? Ну как ты такое можешь писать? Ты ж не только пиши, а и иногда читай написанное, слушай, как оно звучит…» То есть он мог так сделать замечание, что абсолютно не стыдно было. Я помню, мы очень смеялись, что у меня было слово «иллюстрация» написано с двумя «л», а он мне говорит: «Галя, филолог, а ну иди посмотри, что тут у тебя?» Говорю: «А что, разве надо с одной?» А он говорит: «Ну а как же ты думала?» — «Тю! Поди знай!» Будто это можно запросто не знать. Не было стыдно — можно было посмеяться над этим и знать, что он тебя не осудит, что он тебя воспринимает такой, какая ты есть. А что у тебя не всё гладко, так это всё такое, что его можно поправить, выучить. То есть, не так, что «ты дура» или «бездарная», а «ты умная, способная, только вот этого и этого ты не знаешь, это надо выучить, а вот этому научиться». Очень много он мне дал именно как критик. Я его очень любила.

И вдруг я поняла, что нет другого слова, которое бы охарактеризовало Ивана Алексеевича, кроме этого «усатое солнышко». Я тогда ужасно полюбила Василя за то, что он почувствовал Ивана Алексеевича именно так, как его можно было почувствовать и как его должен был почувствовать самый тонкий, самый доброжелательный человек.

Василь, когда уже уезжал домой, то какие-то там стихи царапал и читал так рубленым слогом: «Але хто поверррне ррруки, рррухи рррадощі нам? Але хто уперррто вік рррубатиме хащі?» Меня заинтересовала эта ритмика, и я сказала, что это экзистенциализм на уровне Леси Украинки «Я на гору круту, крем’яную буду камінь важкий піднімать» — такая будто полная безнадёжность в том стихотворении, и вместе с тем всё-таки этот мобилизующий мотив, который не даёт человеку упасть, потерять себя — так бы я сказала. Когда Василь уезжал, я попросила, чтобы он мне это стихотворение переписал. А он говорит: «Ну зачем оно тебе сдалось?» — это так всегда. А потом говорит: «Да на, бери, но… Нет, я тебе лучше вышлю, потому что девушке негоже такой измазанный, исчерканный клочок бумаги давать». А я говорю: «Нет, можешь дать — я сохраню, и когда ты станешь знаменитым поэтом, то я тогда буду исследовать твоё творчество. Как в классических статьях о Пушкине есть автографы, так и я опубликую этот твой автограф. Буду показывать и исследовать, что ты менял и для чего». Посмеялись, и на том кончилось.

Во второй раз мы видели Василя Стуса через год. Это была или очень поздняя осень, или очень ранняя весна, но это было после того, как растаял снег, потому что я запомнила, что были очень большие лужи. У нас на факультете объявили, что должен выступать Виталий Коротич. А тут Василь приехал, и я сразу к нашему руководителю литстудии профессору Недзвицкому. Профессор Недзвицкий меня очень любил, потому что я у него с третьего курса была в диссертантском семинаре, он меня готовил к защите диссертации и любил меня за то, что я могла что-то интересное написать. Я к нему подхожу и говорю: «Андрей Владимирович, а можно, чтобы на вечере, где будет Коротич, выступил ещё один поэт из Киева? К нам приехал Василь Стус, ой, Вы знаете, такой интересный поэт!» Андрей Владимирович говорит: «Ну а почему же нельзя? Он где-то печатался или нет?» — «Да, — говорю, — он печатался, в „Днипро“ печатался, но он больше печатал переводы». — «А он что, переводит?» — «Да, — говорю, — переводит. Он Рильке переводит, он и англоязычных переводит, и немецкоязычных». Андрей Владимирович заинтересовался, потому что рифмовать-то все умеют, а чтобы переводить, так ещё и язык надо знать, а наши советские студенты не очень-то были готовы... Так он заинтересовался, говорит: «Ну, так приводи». Хорошо. Я прихожу, говорю: «Так, Василь, готовься, ты у нас сегодня на вечере будешь выступать со стихами». Он: «Я?» А это же было, когда он уже был фактически изгнан из всех журналов. По-моему, он тогда в биологическом институте работал, а может, уже и был изгнан из него.

В. Овсиенко: В биологическом? В биологическом работал Сверстюк, а Стус сперва кочегаром, а потом в Центральном государственном историческом архиве работал.

Г. Могильницкая: Наверное, я что-то перепутала, но я знаю, что он уже нигде не выступал, уже его нигде не печатали. И он так как-то немного даже испугался: «Что, я?» Говорю: «Да, будет Коротич, и ты будешь выступать». Он засмеялся, а потом говорит: «Ты не боишься, что эта авантюра тебе даром не пройдёт?» Я говорю: «Ничего мне не будет». — «А как из института полетишь, что будешь делать?» Я говорю: «Замуж выйду». Он засмеялся и говорит: «А если никто не возьмёт, то что будет?» Нина Антоновна говорит: «Не волнуйся, мы её обязательно „пристроим за хорошего человека“…» Вот так смех смехом, но Нина Антоновна говорит, что может всякое быть, давайте как-то договоримся, как мы должны расположиться, потому что надо всем всех видеть, а то, не дай Бог, вот схватят его да и увезут, как Святослава увезли. Я говорю: «Да, я буду возле Василя держаться, а Вы, Нина Антоновна, возьмите что-нибудь яркое, что-нибудь красное возьмите, чтобы я всё время видела это красное пятно». Я ещё раз повторяю, что мы просто жили, мы смеялись и дурачились. То есть мы не думали, что делаем что-то такое, что потом кому-то будет интересно знать. Нина Антоновна достаёт из какого-то тайника страшный, поломанный берет, но ярко-ярко-красного цвета, тот берет на голову не налезает. Она как будто в клоунском колпаке, но мужественно надевает тот берет, потому что надо красное, а красного больше ничего нет, и мы идём на тот вечер.

В. Овсиенко: А где этот вечер был?

Г. Могильницкая: А этот вечер был у нас на филологическом факультете университета, в Малом переулке факультет находился, большого нового корпуса ещё тогда не было. На третьем этаже у нас актовый зал, шум везде... Открыл этот вечер Андрей Владимирович, а мы с Василём в первом ряду сидим, но Василь сидит в самом углу. А с противоположной стороны на сцене стоит низенький столик, за ним сидит Коротич. Андрей Владимирович его объявил, и Коротич читал стихи. Долго он читал, а тем временем на стол клали записки. Коротич уже устал читать и говорит: «Я посмотрю записки и немного отвечу на ваши вопросы». Он сел к тому столу и уже сидя должен был отвечать на вопросы. А Андрей Владимирович меня спрашивает: «Где тот ваш Стус?» Как сейчас помню, он его назвал «Стусь»: — «Где тот ваш Стусь? Есть ваш Стусь?» Говорю: «Есть». Говорит: «Может, пока Коротич с записками разберётся, то я дам ему слово?» Я говорю: «Хорошо». — «Ну, так давайте». Он вышел и объявил, что перед вами будет выступать молодой поэт из Киева Василь Стус. Василь вышел, сказал первое слово, Коротич посмотрел на него — и у него челюсть отвисла, он стал красный, как рак. Посмотрел на того Стуса, на зал, те бумажки, что в руках держал, скомкал, скомкал и бросил на столе, молча встал, аж чуть стул не опрокинул, и прочь со сцены.

В. Овсиенко: Ушёл за кулисы или через зал?

Г. Могильницкая: Нет, там не было выхода. А сцена у нас небольшая, можно было просто сойти с неё, даже без ступенек. Он со сцены — и вон из зала. Я помню, что кто-то из наших ребят-студентов, университетских поэтов, писателей, побежал за ним. Я не видела кто, потому что у меня другое переживание — мне же надо одним глазом косить, на месте ли Нина в своём красном берете, а тут надо смотреть, чтобы с Василём всё было в порядке.

Долго он читал стихи, потому что Недзвицкий, очевидно, ожидал, что Коротич вернётся. А сцена низенькая, я в первом ряду, так он из-за кулис ко мне подошёл: «Где Коротич?» Говорю так спокойно: «Сбежал». — «Как сбежал? Куда сбежал?» — «Совсем сбежал!» — «Почему?» — «А потому, что Василя испугался. Видно, испугался на одной сцене с Василём сидеть». А дед же, профессор наш, ничего не знал, он был не в курсе дела, он был чист, как ангел. И он говорит, так глядя на Василя: «А он разве что?..» Хотел спросить, не из опальных ли он. А я перебила и говорю: «То-то и оно!» Так он как-то там меня назвал: «Ты хочешь деда до инфаркта довести». Говорю: «Ничего не будет, Андрей Владимирович».

А Василь тем временем читает стихи, читает, а потом на меня так посмотрел, пожал плечами и говорит: «Ну и что — ещё читать?» То есть он меня спрашивает, потому что я ему говорила, чтобы несколько стихотворений прочёл. «Ну и что — ещё читать?» И руки развёл. А зал же не видит, что он персонально к кому-то обращается — зал решил, что это он у него спрашивает, ещё ли читать, и как заревёт: «Ещё читать! Ещё читать!» И хлопают. Так Василь на таком триумфе ещё немного почитал. Это был просто триумф. Стихи Василя очень понравились, манера его — ну, Вы же знаете, как он читал.

А потом мы благополучно пошли домой. А поскольку, как я сказала, были очень большие лужи, а у меня тогда один сапог был совсем без подмётки, протоптанная подмётка была совсем, то я вынуждена была обуть туфельки, а туфельки были не такие добротные ботинки, а какие-то летние пижонские «лодочки». И я в тех пижонских «лодочках» прыгаю через те лужи. Вышли мы на Чижикова — нам надо было от вокзала ехать 29-м трамваем. Вышли с Пушкинской на Чижикова, а там — ну целое море. Я каким-то образом цепляюсь к Василю, он берёт меня под мышку и переносит через эту лужу. А у меня же язык тем временем не унимается, рот не закрывается, и я говорю: «Вот я им свинью подсунула! Вот я им свинью подсунула!» То есть что дала возможность выступить Василю, а теперь всё это будут разгребать. «Вот я им свинью подсунула!» А Василь с той растерянности — гоп! — да и уронил меня в ту лужу. И говорит: «То есть, стой, стой, то есть кого ты им подсунула?» — «Да тебя же!» — «Ну, — говорит, — спасибо тебе...» А потом глядь на то, что я почти на полноги выше щиколоток в воде, да и вспомнил, что я в туфельках, и говорит: «Ой, извини, я забыл — цепляйся ко мне». Говорю: «Спасибо, теперь я и сама умею!» — и поплыла через эту лужу.

А Нина уже раньше перешла — там такой круглый скверик. Нина стоит, тем беретом бьёт об колени, хохочет, потому что она вдруг увидела, что я в своих «лодочках» оказалась в той луже. Мы стоим посреди лужи и ведём беседу. Она не знает о чём, но со стороны это было очень смешно.

Так мы устроили вечер Василя. После этого нашего Недзвицкого Андрея Владимировича (уже покойного, Царство ему Небесное!) вызвали, он прибежал ко мне и говорит: «Меня вызывают давать объяснения относительно Стуса». Я ему: «А Вы при чём, Андрей Владимирович? Вы при чём здесь?» — «Потому что я допустил». — «Андрей Владимирович, а Вы им скажите: а вы что, мне давали список всех опальных поэтов Украины? Вы мне давали список, кого нельзя допускать к выступлению? Если они Вам давали, то тогда Вы, конечно, виноваты, а если не давали, то откуда Вы можете знать — их же вон сколько развелось, этих поэтов, и Вы не можете каждого знать, кто хороший, а кто плохой. Валите на меня — скажете, что подошла ко мне моя студентка и сказала, что вот приехал поэт. Может, и она не знала, что он опальный, откуда Вы знаете? А я уже как-нибудь отбрешусь».

А у меня уже был опыт общения с ГБ такой, что дальше некуда. Им было тяжело со мной говорить, потому что я говорила откровенную правду, искреннюю, красивую — я ни в чём их не обманывала, я всё говорила чистую правду. Например, когда меня вызвали к Куварзину... Там со мной следователи говорили-говорили, «спасали» меня, «спасали», а я не «спасаюсь», так они меня решили напугать и повели к генералу Куварзину — к начальнику Управления КГБ Одесской области. Это было после того, как Караванского уже забрали, а мы всё-таки продолжали ходить к Нине и интересоваться судьбой Караванского. Так он мне рассказывал, какой Караванский плохой — что он и шпион, и такой, и сякой, и враг Советского Союза. А когда мне тревожно, я беру сигарету в зубы. Так я ногу на ногу закинула, сигаретка у меня такая длинная-длинная (были тогда какие-то сигареты дамские, такие тоненькие и длинные), та метровая сигарета у меня в руке, и говорю так спокойно ему: «Я прошу прощения, Вы для чего здесь сидите?» А он опешил и говорит: «Как для чего?! Мы — КГБ! Мы — госбезопасность!» А я ему: «Какая вы госбезопасность? Вы — самая настоящая госопасность, какая только может быть на свете!» Он бегал вокруг того зелёного стола, кричал-кричал, а я говорю: «Вы не ругайтесь на меня — чего Вы на меня ругаетесь? Вы действительно самая большая госопасность, какая есть. Вы на страже, вы видели, знали, какой плохой Караванский — что он и враг, и шпион, кто только хочешь, и вы видели, что я, такая нежная и хрупкая девочка, дружу с ним, хожу с ним, общаюсь с ним, и много молодых людей из университета с ним дружат, — так что вы, как госбезопасность, должны были бы сделать? Вы должны были прийти к нам в университет, стать на трибуну, достать документы и сказать вслух, что вот, деточки, вы ходите с таким вот человеком, а он такой, такой и такой. И дать нам эти документы увидеть. Вот это вы были бы госбезопасность, это бы вы меня застраховали от жизненных ошибок. А вы что сделали? Вы как воры украли человека и вывезли в Мордовию — и хотите, чтобы я Вам поверила, что этот человек плохой, а вы хорошие?» То есть я не хамила, не ругалась, но я просто говорила так, как оно есть, и это было интересно и, между прочим, смешно.

Так вот, я уже не очень-то и боялась. Со мной уже столько было всяких разговоров и всего, что я не очень боялась. Мне отговориться, почему Василь оказался на сцене — уже не составляло труда. Меня вызвали, спросили. Что я сказала? Сказала, что это мой товарищ... Нет, было так: «Нас не интересует, как он оказался на сцене — это мы уже всё знаем. Это для нас не тайна, мы знаем, как вы его привели, мы знаем, как Караванская пришла в своём красном берете — мы всё это знаем, это всё для нас не тайна. Нас интересует только одно: почему он приехал, зачем он приехал к Караванской? Чем они занимались с Караванской?» А я говорю: «А кто вам сказал, что он приехал к Караванской? А может, он приехал как раз ко мне? И может, он занимался не с Караванской, а со мной?» Я их выбивала такими аргументами. «А чего он приехал к вам?» — «Соскучился, вот и приехал. Соскучился по мне, хотел увидеть меня. Вот и всё — если я соскучилась по кому-то, то я поеду и пообщаюсь, и что же тут такого?»

Одним словом, с Василём была такая интересная история. Мне кажется, что это было единственное выступление Василя в Одессе. Говорят, что Василь приезжал ещё — или в 1964, или в 1963 году, ещё когда солдатом был. Он был в армии или нет?

В. Овсиенко: Он три года служил, до 1962-го.

Г. Могильницкая: Кто-то мне рассказывал об этом, но тогда я его не видела и тогда я его не знала.

В. Овсиенко: Он учился в аспирантуре с 1963 года.

Г. Могильницкая: Кто-то мне говорил, что он до этого раз был в Одессе, но я этого не знаю.

Что я хотела сказать? Очень мне обидно было когда-то читать в газете «Шлях перемоги» — очевидно же, пан Дужий писал, его статья была или исследование о семье Шухевичей, и там была такая фраза, что Юрко Шухевич второй раз попал в заключение из-за Нины Караванской, потому что когда Нина Караванская попала в такую ситуацию, что её должны были арестовать, то, спасая себя, она поехала прятаться к Юрку в Нальчик и таким образом его подставила, мол. А Юрко в то время писал какую-то книгу или воспоминания, так пришли следом за Ниной, сделали обыск и это изъяли, и Юрко таким образом был заключён во второй раз. Так самое главное из того, что я говорила, что было бы для меня важно — чтобы об этом знали люди: не пряталась Нина Строкатая ни от кого и никогда, не пряталась она от ареста, она позволяла себе такие вещи, которые, я абсолютно убеждена, не позволяла себе ни одна женщина и даже, пожалуй, Оксана Мешко. Или разве что только Оксана Мешко могла себе такое позволить, что позволяла Караванская. Она всё время шла ва-банк. Она была очень осторожна, её голыми руками взять было нельзя, но там, где требовалась смелость, у неё было достаточно смелости идти напролом.

Ещё когда я была в Одессе, потому что я после Одессы получила назначение в Балтское педучилище, а через три года меня выгнали из того Балтского педучилища, обвинив в том, что я из преподавания украинского языка и литературы выхолащиваю коммунистическую идейность, пропагандирую буржуазный национализм и националистических поэтов — а это были Лина Костенко, Василь Симоненко, Микола Винграновский, Иван Драч, которых ещё тогда не было в программе. Но у меня в программе была современная литература. Так что очевидно, что я же не могла в теме «Современная литература» говорить не о шестидесятниках, а о ком-то другом. Так что похвастаться, что я какой-то подвиг совершила и очень что-то там пропагандировала не то, что надо, я не могу, потому что я рассказывала то, что было на то время в литературе лучшим, самым современным. И, как вы видите, сегодня в хрестоматиях есть все эти поэты. Поэтесса Наталка Поклад, которая, оказывается, училась в Балтском педучилище тогда, когда я там работала, встретив меня на каком-то съезде Руха, призналась мне: «Я жила на квартире с Вашей студенткой». Я у Наталки в группе не читала, а у той девочки, с которой она жила, читала. И она говорит: «Если бы Вы знали, как мы завидовали Вашим студентам! Во-первых, мы завидовали тому, что у Вас Тычину любили все, а мы его ненавидели, а во-вторых, завидовали, что Вы им рассказывали и про Василя Симоненко, и про Лину Костенко, а нам наша учительница не рассказывала». Но я не о том...

Когда я была в Одессе, Нина всегда говорила — это так, будто, как в шутку: «Вот когда я почувствую, что надо мной уже кольцо смыкается, что меня арестуют, то надо будет переписать свою квартиру на Вас». Я всегда это воспринимала как шутку. Но когда над ней действительно сгустились тучи, оказалось, что у неё действительно было такое намерение. Но это решение пришлось изменить. Она к этому относилась настолько серьёзно, что специально приезжала в Кривое, чтобы объяснить мне: «Галочка, я знаю, что этот дом должен был бы быть Ваш. Но в Нальчике сидит без крыши над головой Валя с двумя детьми и Юрко Шухевич. Я не могу не дать им жильё, раз у меня есть такая возможность. Галинка, я буду меняться на Нальчик. И пусть меня забирают оттуда, но эта квартира останется Юрку. Юрко тоже долго не продержится, но дети его… Галинка, я понимаю, что я бы Вам должна была это оставить, но, Галинка, это внуки генерала Шухевича». Мне немного неловко было от этого… Упаси Господь, чтобы я хотела, чтобы тот дом вообще кому-нибудь доставался — я хотела, чтобы Нина в нём жила весь век и чтобы я могла общаться с ней. Но она строила планы, как распорядиться своим имуществом в случае ареста. Она твёрдо решила, что я должна остаться на том хозяйстве. А потом, всё взвесив, сказала: «Это сын генерала Шухевича, внуки генерала Шухевича, и я должна всё сделать для них». Она мучительно решала эту проблему. Я — Боже упаси, всё это воспринимала как шутку, а она в своей голове выстраивала линию и чувствовала, что как будто она отказалась от своего первого слова. Повторяю, она меня действительно любила, она действительно хотела мне неба преклонить, но здесь она сделала то, к чему её совесть обязывала и долг перед покойным Романом Шухевичем. И я её поддерживала в этом.

Я знаю, с какими трудностями она тот обмен делала, как тяжело было те вещи переправить, я знаю, как сидели у неё Марийка Овдиенко, а Лёня Тымчук каждую тряпку чуть ли не под прессом скручивал, чтобы поместить те вещи в чемоданы — это была целая эпопея с переездом в тот Нальчик. И вдруг я читаю, что Шухевич из-за Нины попал в заключение, потому что она, спасая себя, пошла прятаться в Нальчик! Всё это было сделано исключительно для того, чтобы Валя с детьми осталась в своём доме, а не под открытым небом. Я тогда написала письмо в «Шлях перемоги» с уточнениями. Я ласковое, доброе письмо написала, что это немного не так, что это ошибка, что это писали люди, которые просто не знали причины этого поступка. Но мне ответа не было, не было и опровержения в той газете. Вот это я хотела бы, чтобы люди знали, что Нина могла распорядиться той квартирой совсем по-другому, а ей речь шла о том, чтобы обеспечить жильём детей Юрка. Это не каждый человек умеет делать: думать о других, когда надо себя спасать.

Когда арестовали Олексу Ризныкива, а потом Нину, я уже была отовсюду изгнана, я уже сидела, обложенная двумя детьми. Ясочке тогда было каких-то полтора годика.

В. Овсиенко: Как имя?

Г. Могильницкая: Ясочка, Ярославка. Ей было полтора годика. Меня тогда уже с треском выгнали из Балтского педучилища. Причём, я тогда в последний день ещё думала, что я как-то там, может, удержусь, но мне тут же хозяйка — квартиры у меня не было, я всю жизнь бездомной ходила, — сказала, чтобы я убиралась, потому что кто-то к ней якобы должен приехать. Никто к ней не должен был приехать, но у меня тогда без конца обыски были, так ей это надоело. Я всё сложила, нашла какую-то еврейскую каморку с выгнутым полудугой полом, потому что никто не хотел меня принять — двое детей: одному девять, мальчишке, и хоть он, знаете, очень хороший мальчик был, но ведь каждый думает, что это подросток, так будет там на голове ходить, а вторая вообще пискля тогда ещё была. Не было ей и полутора годика, потому что она родилась в апреле, а это был конец мая, так только годик ей был. Так я уже нашла какой-то закуток, где мне сказали, что пустят, и начала собираться — заказала машину, чтобы меня перевезли с той улицы на другую, всё повытаскивала, поскладывала в ящики, в мешки.

А у меня же дом всегда, как на атомной бомбе — у меня всегда было полно всякого самиздата, чего только хочешь. И оно всё у меня лежало так, что сколько ко мне ни приходили с обысками, так никто никогда ничего не нашёл. Ни разу у меня никто ничего не нашёл. А тут я всё достала и упаковала в ящики и в мешки — в тайниках ничего нет.

Я стою у ворот и жду машины, уже без 15 три пополудни. В 3 должна приехать машина. Смотрю — идёт несколько человек, кажется, четверо их было. И один среди них — такой красавец! А как только я видела очень красивого мужчину, что он приближался ко мне или мимо меня проходил, то я точно знала, что это гэбист и что он идёт ко мне. Они мне всегда таких красивых парней выставляли, что я просто удивлялась, где они их берут, таких высоких, статных, красивых на вид и умных. Вот не было у меня собеседника из ГБ, чтобы он был или дурак, или «какой-то себе» — они всегда выбирали. Как я увидела их — думаю: ну всё, это по мою душу. А у меня же всё вытащено. Но думаю: нет, не может такого быть. Подходят. Тот синеглазый и кудрявый говорит: «Мы к Вам». Я улыбаюсь широко и говорю: «Добро пожаловать! А что вам надо?» — «Мы к Вам с обыском». В ордере написано: «По поводу изъятия валюты и золотых вещей, принадлежащих Резникову». Говорю: «О, так давайте! У меня там полный дом валюты и золота!» — «Нет, принадлежащих Резникову». — «Ну, если у Ризныкова есть валюта и золотые вещи, то он мне точно их не оставлял». — «Тем более — мы сейчас проведём обыск». Говорю: «Ребята, только через мой труп! Вот считайте меня за кого хотите, но я вас сейчас в дом не пущу». — «Почему?» — «Я двое суток всё складывала, в ящики всё собирала, а вы мне сейчас это вывалите? Я наняла машину, вот-вот она должна быть — и вы сейчас мне всё это разбросаете? А когда я тогда буду переезжать? Боже упаси — только через мой труп! Вот так, ребята: погрузите меня на машину, потому что я вот смотрю, где взять мужика, чтобы погрузил меня. Вот погрузите на машину, завезёте на новую квартиру, снимете — а тогда сядете и будете себе хоть до ночи разбираться с этим делом». — «Хорошо».

В. Овсиенко: Они согласились?

Г. Могильницкая: А им другого выхода не было. Там моя баба Дарка такой крик подняла, что ужас! Подъезжает машина. Берут эти мои ребята, таскают все те ящики — и на машину. Погрузили, садятся. Я же никогда не думала, что они на это пойдут, что они действительно будут грузить меня на машину и ехать. Садятся и едут туда, всё сносят, а я уже не знаю, что дальше делать. Если бы я хоть помнила, где у меня всё то, что им нельзя видеть, в каком мешке оно сложено — а если там 5 или 10 мешков с книгами, так я же не знаю, где оно есть. Я прихожу туда и говорю так: «Ребята, вы себе как хотите, а я хочу есть — я с восьми часов не евшая, а уже четыре часа. Так вот: хотите — смотрите (а я знаю, что без меня они официально не имеют права делать обыск), хотите — сами тут смотрите, что хотите делайте (потому что если меня нет, так я же тогда скажу, что они мне подложили что-нибудь), а я иду что-то купить, потому что я умираю, хочу есть». Повернулась и ушла. Прихожу — всё нормально, ничего они не трогали, ничего не разбирали. Перевернула я какой-то ящик вверх ногами, накрыла какой-то газетой, а принесла помидоры, бутылку водки, бутылку коньяка и метр колбасы, положила на тот ящик. А уже к пяти часам где-то доходит. Говорю так: «Ребята, вот тут ешьте себе, пейте, а я сейчас приду — мне надо ребёнка из яслей забрать, потому что пять часов».

Оставила всё это и побежала. Прибегаю с малюсенькой Ясочкой — а их никого нет, только тот кудрявый и весь синеглазый, сидит у того ящика с выпивкой, колбасой и помидорами. Мне уже стало немного легче — я уже поняла, что он отпустил тех своих работников и сегодня уже обыска не будет. Он, наверное, их отправил, потому что видит, что тут вино-водку баба поставила — думает, что тут какая-то любовь выйдет. Я привезла ту Ясочку, села с ним, и мы ту водку и тот коньяк славненько с теми помидорами оприходовали. Я не знаю, пила ли я там что-то или не пила — я тогда ещё Ясочку кормила, так что у меня была веская причина, чтобы не пить с ним. Он начал ко мне приставать. А я же вижу, что если я его отгоню, то он свистнет тех парней и дом перевернёт. Так я уже делаю вид, что я и не против тех его ухаживаний, но пусть он придёт, когда стемнеет, чтобы я детей уложила спать. Он меня предупредил, что если я его обману, то он «сотрёт меня с лица земли вместе с этой хибаркой», но ушёл.

Закрылась на большой крюк, закрыла все двери. Ночь, никого нет. Я Ясочку уложила спать, а Толичек был уже у бабушки, у моей мамы. Уложила я ту Ясочку спать, а занавесок-то на окнах нет — все окна насквозь просвечиваются, всё видно, и луна такая... И вдруг стук в дверь. Я знаю, кто стучит, и не отзываюсь. Спряталась в угол так, чтобы в окна фигура моя не просвечивалась, съёжилась и стою, боюсь дышать. А он лупит в дверь — страшно, что делает. Потом во все окна заглядывает, стучит в окна. А я стою в углу и не отзываюсь. И вдруг на самом интересном месте моя Яська начинает плакать. Представляете себе? А я же делаю вид, что меня здесь нет, что дом пустой. Дом заперт, всё закрыто — стучи себе, а нас тут нет. И тут Яся начинает плакать. Боже, я ту Ясю на руки схватила из колясочки, быстренько грудь в ротик, она зачмокала молочко, затихла, я стою в том углу с ребёнком на руках и не отзываюсь, не шевельнусь. И вдруг я слышу: соседи на той еврейской улочке, где домики близенько: «Что это за проститутки здесь поселились, что спать не дают? Не успела приехать — уже хахали ходят, спать не дают! Убирайся к чёртовой матери, а то я на тебя сейчас горшок вылью!» Это ему. И таким образом они его отогнали.

Я быстренько, как они его уже отогнали, те мешки развязала, похватала тот самиздат, Ясочкины вещи — и в степь, потому что на автостанцию идти боялась. Степью километров восемь, наверное, отмахала по кукурузе и подсолнухам, досидела до утра в какой-то пшенице, а потом вышла на трассу и остановила какую-то машину, что шла в сторону Кривого Озера. Мне же больше некуда было ехать, как к маме.

Так я уже и осталась в Кривом Озере. Отчим мне сказал: «С работой я тебе помогу, но жить ты с нами не будешь. Я хочу, чтобы мы жили сами, не надо мне этих твоих дел, не надо мне твоих обысков». Так я уже вынуждена была снять — там была конюшня, которую переделали под жильё. Она такая длинная была, её посередине перегородили, сделали как бы сени, одни люди с одной стороны жили, а я уже сняла эту вторую половину, потому что нечем было платить за хорошую квартиру. А второе — что никто с двумя детьми не брал, а третье — родная мама тут живёт, а дочка идёт на квартиру — почему? Каждый же, представляете, что думает: мама не хочет с ней жить, а мы возьмём её? Вы понимаете, какая была ситуация? Пусть Господь милует, пусть никому не придётся так прожить, как я прожила.

Вот там я и поселилась с двумя детками. Как я там уже жила, как я там уже работала... Я держалась только за счёт того, что на двух работах работала за одну низшую ставку.

В. Овсиенко: А что Вы делали?

Г. Могильницкая: Отчим меня устроил в отдел народного образования — это был как раз холерный год, и там нужен был методист.

В. Овсиенко: А какой это год холерный?

Г. Могильницкая: А я не помню какой. Это, наверное, семьдесят... Семидесятый — это точно я помню, это август семидесятого года. Я в Кривом начала работать 24 августа 1970 года.

А через несколько месяцев раскрутили, где я делась, что я в Кривом и что в отделе народного образования, так тогда секретарь райкома вызвал нашего заврайоно и поставил требование, чтобы меня убрать. А шеф у нас хоть и не хватал звёзд с неба, но был очень уверенный в себе, очень твёрдый, старый дядька, очень заслуженный, много лет был директором интерната. Так он им сказал так: «Если вы дадите мне равноценного работника — я её тогда уволю. Она у меня работает и за инспектора (а у нас не было инспектора), и за методиста. Подыщем толкового человека на её место и уволим».

Что ещё вспоминаю? Что мы — не помню какой год, это ещё Нина была на свободе, а я уже была в Кривом Озере. То есть это должно быть где-то 1972 или 1971 год, вот так. Приехала Нина. Мне сообщили, что умер в лагере Михаил Сорока — мы им очень интересовались. Приехала Нина в какой-то день и говорит: «Галя, едем во Львов, сороковины пану Михаилу справим, мы должны быть там со всеми вместе».

В. Овсиенко: Можно точно вычислить — Михаил Сорока умер 16 июня 1971 года в 17-м лагере в Мордовии.

Г. Могильницкая: Да, значит, очевидно, 1971 год. Мы собрались, я уже попросила маму, чтобы она побыла с Ясочкой. Это тогда я Ясочку отлучила от груди. Когда я уезжала, то уже должна была сказать маме, что мне надо ехать, а вы уж как-то её забавите и заодно от груди её отнимем.

Мы поехали. Помню, что панихида была у пани Олены Антонив дома. А это как раз тогда вернулся Вячеслав Чорновил. Тогда я впервые увидела Атену, кстати, потому что я её раньше никогда не знала, а с Оленкой мы дружили. Редко виделись, но мы были такие знакомые и близкие, что верили друг другу. Так мы туда приехали, и это было для меня очень важное событие. Я православного вероисповедания, крещена в православии, но о греко-католической церкви я очень много знала, но никогда не видела живого священника той подпольной Церкви. А тут как раз была греко-католическая служба. Кто всё время был в этом, для того всё было привычно и, может, не интересно слушать тот рассказ и читать, а для меня это было целым событием. Я тогда впервые услышала панихиду на украинском языке. Я знала службу Божью на старославянском, а это было впервые, когда я слышала службу на украинском.

После этого, кстати, я больше Оленки Антонив не видела. У Олены я немного училась, как организовывать помощь политзаключённым, их семьям. Мне думается, что Оленка заработала себе Царство Небесное именно тем, что они с мамой очень много пожертвований собирали и помогали людям.

В. Овсиенко: Это она делала в Галичине, а Вера Лисовая в Киеве и окрестностях. А Вы упоминали, что даже что-то для меня было?

Г. Могильницкая: Когда-то мне, по-моему, пани Надежда Оранская передавала какие-то деньги для семей политзаключённых. Так я помню, что я тогда поехала в Киев и часть денег — я не помню уже, то ли тысячу гривен, то ли сколько было…

В. Овсиенко: Тогда были рубли.

Г. Могильницкая: Да, да, рублей, я передала через Оксану Яковлевну, потому что вроде бы мне и было сказано, кому передать. Только я почему-то думала, что Вас зовут не Василий, а Виталий. Нет у нас политзаключённого Виталия Овсиенко?

В. Овсиенко: Был Виталий Калиниченко в Васильковке на Днепропетровщине.

Г. Могильницкая: Нет, Овсиенко. Калиниченко я знаю по Штатам, в Штатах я с ним встречалась. Вот у меня путаница была: то ли Василий, то ли всё-таки Виталий. К Вам оно должно было пойти через Оксану Яковлевну. А вторая, по-моему, тысяча карбованцев должна была идти семье Василя Стуса. Помню, это была такая лютая зима, февраль месяц, а какой год, я не скажу, но это была знаменитая зима: лютее морозов никогда не было, чем в ту зиму. А я же, как всегда, обуви приличной не имела, у меня были такие очень шикарные сапожки на высоком каблучке, но без всякой подкладки, то есть только кожица сама, и какие-то там носочки. И я пошла искать Валю. А я знала только телефон Вали, мне был дан только её рабочий телефон. Сказали приехать на станцию Святошино и оттуда позвонить. Мы договорились, что она выйдет на эту станцию, я стояла и ждала её. Замёрзла я, как собака, встретилась с Валей, отдала я ей те деньги. Я с ней знакома не была, это я виделась с ней один-единственный раз, ни она меня не знает, ни я её не знаю

Мне было очень жаль её, а с другой стороны, очень мне было обидно, что вроде бы Валя как-то сказала, что мы виноваты в том, что Василь сел второй раз. Что можно было его не впутывать в ту Хельсинкскую группу. Разве ж его кто-то впутывал, разве ж его можно было удержать? Он же сам везде рвался, где только можно было что-то сделать, у него душа на это горела, а она говорит, что можно было бы ему не позволить, можно было ему сказать, что мы тебя не принимаем, что ты тут нам не нужен. Я тогда восприняла это как укор и себе. Мне, знаете, было очень обидно. Потом, когда я перечитывала «Марусю Чурай» Лины Костенко, то место, где Искра приходит на суд Маруси и говорит: «Людей такого рідкісного дару хоч трошки, люди, треба берегти», мне слова Вали всё время отзывались, что, может, мы не правы, что мы не сберегли такого человека, потому что «людей такого рідкісного дару хоч трошки, люди, треба берегти». Я с Линой Костенко об этом не говорила. Я с ней была на похоронах Вячеслава Чорновола, мы всю дорогу шли рядом, я хотела что-то сказать на эту тему или просто спросить у неё: «Что Вы имели в виду, Лина Васильевна?» Но она не захотела о том романе говорить — говорит: «Он мне уже ушами льётся, я столько из-за него имела и хорошего, и плохого». Но я точно знаю, что когда она писала эти слова, то думала о Василе.

В. Овсиенко: Так оно и есть.

Г. Могильницкая: Наверное, и Лина — это тот человек, которого надо беречь, потому что это тоже редкий дар. И тот Караванский, который должен был бы сегодня быть почётным гражданином города Одессы и чтобы перед ним за три километра шапку снимали — а мы не можем этого сделать. И Нина, которая погибла где-то на чужбине — так это мы виноваты в том, что мы не умеем друг друга любить и беречь. Нам кажется, что мы делаем что-то, что мы летим вперёд, а что возле нас люди рассыпаются, распадаются — мы уже аж когда остановимся, то тогда оглянемся на пройденный путь, и увидим: Господи, скольких же мы потеряли! Так что нам надо думать о тех, кто ещё есть рядом с нами, чтобы мы потом не воспоминания писали, а чтобы их живыми показывали.

В. Овсиенко: И сказано: «Помогайте друг другу, а особенно своим по вере».

Г. Могильницкая: Да, своим по вере — по вере не только религиозной, а по духу, по идейности, по миропониманию.

В. Овсиенко: Когда я готовил книжечку воспоминаний об Оксане Яковлевне Мешко «Козацька матір» (мы затеяли собирать средства, чтобы поставить ей крест на могиле, ведь стоял только крест мамин, они же в одной могиле похоронены) — то тогда мне вспомнились слова из Священного Писания, где сказано, что за шесть дней до Пасхи иудейской Иисус ночевал в доме Лазаря в Вифании. Там была Мария Магдалина, и она принесла дорогое миро, омыла Иисусу ноги, вытерла их своими волосами и умастила ему ноги тем дорогим миром. А Иуда спрашивает: «К чему это? Можно было продать то миро за триста динариев и раздать нищим». Я тут, может, неточно цитирую, но мне так хочется — что Иисус говорит: «Оставьте её — это нужно не Мне, это необходимо её душе. Нищих всегда будете иметь с собою, а Я с вами не всегда». Я поставил те слова в предисловие к воспоминаниям Оксаны Мешко «Свідчу».

Г. Могильницкая: Да, не всегда — так оно и есть. По-моему, как раз о нас сказано.

В. Овсиенко: Надо вовремя чествовать достойного человека. А ещё я вспомнил слова Патриарха Владимира. В последний день своей земной жизни, утром 14 июля 1995 года, он ещё освящал выставку одного художника в музее Шевченко и сказал там, что духовный подвиг не пропадает зря — всегда найдётся кто-то, чтобы о нём засвидетельствовать. По крайней мере, мы должны засвидетельствовать о тех подвижниках духа, кого знали. И я Вам очень благодарен, что Вы рассказали так много очень интересных и важных вещей о людях, которых уже нет. Но надо довести этот разговор до конца, потому что Вы же и после того ещё жили, так надо обозначить, по крайней мере, пунктиром, основные вехи — что Вы делали и делаете. Вы же уже писательница, у Вас есть книги — по крайней мере назовите те книги, когда они выходили.

Г. Могильницкая: Вы знаете, мне как-то никогда не хватает времени говорить о себе. Вот я читаю лекции в Институте усовершенствования учителей, веду лекции для учителей украинского языка и литературы. Так у меня есть ряд тем. Первая — это «Книга бытия украинского народа», вторая тема — «Расстрелянное возрождение». Я рассматриваю литературу первых трёх десятилетий ХХ века в контексте общеевропейской литературы и в связи с развитием тогдашних философских тенденций. Вы не обращали внимание на то, что у нас литература, появление новых направлений, течений никогда раньше не связывались с развитием философской мысли? Вот так: появилось новое направление в литературе — будто его кто из пальца высосал! А оно же всё зависело от человеческих поисков смысла бытия, путей усовершенствования мира, от понимания самого феномена человека и его потребностей. И каждое направление, собственно, отражает определённую философскую концепцию. Кстати (это я совсем недавно открыла для себя) — даже элементы философии экзистенциализма можно проследить в украинской литературе ещё в творчестве Сковороды. А идея сознательного выбора, бунта личности против абсурдного мира Камю, которая, если смотреть «в корень», стала основанием для присуждения ему Нобелевской премии, была высказана за полвека до него Лесей Украинкой. Я имею в виду не только «Contra spem spero», где эта идея выражена в концентрированном виде, но и менее популярные, или и совсем непопулярные её произведения, как «Триптих», «Завжди терновий вінець», «Іфігенію в Тавриді» и ряд других.

Мы просто ещё не научились читать нашу литературу по-настоящему и совсем не умеем гордиться ею. Кстати, насчёт «чтения по-настоящему»... У нас до сих пор много произведений трактуются так, что их хоть бери и из программы выбрасывай, потому что та трактовка — часто просто высосанная из пальца — никак не согласуется с нынешними реалиями и потребностями. Ну, как можно молодёжи, которую мы готовим к жизни в демократическом обществе, вдалбливать в головы, что народ можно учить страхом, а «кроткий вік без крові не создать», что чтобы выросла на «государственном поле» благодать, его надо «роками корчувать, як дикий ліс», что «аби людей к добру призвичаїти», надо «стинати чимало голів». Там, правда, сказано «чимало голів злих», но ведь по тексту головы рубятся и судьбы ломаются как раз не злые, а добрые! И ничего! «Ярослав допускал ошибки, иногда казнил и невинных, но всё это он делал для блага государства и грядущих поколений». Да не хочу я, чтобы мои ученики росли с убеждением, что кто-то имеет право их головы рубить и их кровь проливать во имя даже самого лучшего и самого солнечного государства. Не надо мне государства, построенного на невинной крови! Мы уже имели такое! Так давайте так и будем говорить: что произведение было написано Кочергой во время радостного подъёма, вызванного победой в Сталинградской битве, что прототипом Ярослава Мудрого был Сталин, о преступлениях которого писатель хорошо помнил и, кстати, первым в подцензурной литературе осмелился заговорить о них, пытаясь их оправдать интересами государства. А ещё присмотримся к отношениям того Ярославова Киева и Новгорода с его «тысячами уничтоженных мужей именитых» и к сомнениям Ярослава-Сталина относительно участия Новгорода в войне на его стороне... И проведём параллели Киев — Москва, Новгород — Киев. Прочитаем, как примером своего героя Кочерга подсказывает Сталину, как он должен отблагодарить Украину за её «службу, вірність і добро», — и нам вдруг станет понятно, почему Харьковский театр за спектакль по драме Кочерги получил Сталинскую премию, а сам Кочерга — дулю. И то слава Богу, что только дулей и обошлось, потому что мог бы получить и кое-что похуже.

А литература XIX века!.. Там же к ней рук и дубины не хватает, такого о ней понаписывали, и как раз того, чего там нет. А то, что есть — не хотим или не умеем видеть. Вот я сейчас и занялась проблемой адекватного прочтения украинской классики — интересно, жуть!

В. Овсиенко: А всё-таки, в каких годах выходили Ваши книги? Можете хотя бы перечислить?

Г. Могильницкая: Василий, не могу! Потому что нечего считать. У меня фактически нет книг.

В. Овсиенко: А одна же вот тут лежала?

Г. Могильницкая: Василий, я была абсолютно изолирована от всего. Первая моя книжка выходила 21 год. Лина Костенко 17 лет издавала свою книжку, а я 21! Я ничего не могла опубликовать. У меня вышла малюсенькая детская книжечка в 1978 или 1979 году. Она называлась «Сколько в мире солнышек». Такая светлая-светлая, хорошая книжечка, а лежала она 8 лет в издательстве. Вышла она не благодаря мне, а благодаря прекрасной женщине, кто её не знает, так пусть бы знал — её зовут Евгения Горева, редактор. Когда я в Балте работала, то составила и предложила «Веселке» книжечку колыбельных народных песен. Для взрослых издавались колыбельные песни, а для детей нет, не было такого праздничного, радостного иллюстрированного издания. Я туда включила и такие, что я их не видела напечатанными, чисто домашние наши, и отправила в ту «Веселку». Говорю, что надо сделать такое издание для детей — это же такой подарок, это же такая красота! Пусть они пальчиком тычут, где тот сон, дремота, где в зелёном бору ходит дед по горе — это же очень интересно! И та книжечка вышла. Это была вообще первая книжечка украинских колыбельных песен для детского чтения. Та Евгения Горева заинтересовалась мной, мы с ней поддерживали отношения. Она говорит: «Галя, а почему Вы не даёте своих детских стихов?» А я говорю: «А Вы откуда знаете, что я детские стихи пишу?» — «Я знаю, потому что не может быть, чтобы Вы не писали детские стихи». И я ей передала книжечку детских стихов. Она 8 лет лежала в издательстве — «непробиваемо».

Как-то я приехала в Киев и зашла к этой пани Евгении. Зашёл главный редактор, а пани Евгения говорит: «Ну так скажите — вот сидит Могильницкая — вот скажите ей, когда уже её книжка пойдёт?» А он: «Не могу, не могу — ничего не пойдёт. Потому что у нас нет бумаги. У нас социальный заказ сейчас — на стихи для детей о труде. У меня бумага только под стихи о труде! Вы же не пишете стихи о труде? Так что я сделаю, если я могу только о труде издать?» И ушёл. А та пани Евгения аж запищала: «Ой, да Галинка, сделайте ему о труде! Ну Галинка, ну сделайте! Вы же можете». Говорю: «Не умею я о труде». — «Ну, Вы всё умеете, Вы можете! Ну, Галинка, ну я вас прошу — ну, давайте проверим! Давайте поймаем его на слове!»

Я дала слово, что я сделаю стихи о труде, и уехала. Прислала тот сборник со стихами о труде. Рецензировала её Тамара Коломиец. Итак, Евгения Петровна имела слово редактора, что о труде — пойдёт. А стихов о труде-то совсем мало. Они под редакцией Тамары Коломиец делали антологию — что со времён царя Панька поэты писали для детей о труде. Так это аж вот такая небольшая книжечка получилась. А издавали антологию «Мой родной край» — это были стихи о родной природе, о временах года. Это уже вот такая была книга. А стихов о труде было мало. Так стихи о труде у меня были такие:

Там за яром, де тополя, татко сонце стрів у полі. Трактористе, — сонце мовить, — дай мені свій трактор новий! Я на ньому, любий друже, покататись дуже хочу!

Это называлось «Почему весной солнышко раньше встаёт».

Усміхнувся сонцю татко: «Припізнилось ти, малятко, — трактор дав би я охоче, тільки ж зараз день робочий. Ти приходь сюди раніше, коли в полі сон і тиша, і катайся хоч годину, поки вийду я на зміну. З того часу кожен знає: день від дня раніш світає — це щоднини сонце ясне просипається завчасно, щоб до трактора поспіти, поки сплять дорослі й діти. Та ніяк раніше тата не встигає сонце встати!»

Ну, потому что как же передовик колхозного производства может позже солнца встать?!

Я это написала и читаю своей 6- или 7-летней Ясочке: «Та ніяк раніше тата не встигає сонце встати!» И вдруг моя Ясочка мне в колени: «И-и-и». Спрашиваю: «Доченька, чего ты плачешь?» — «Мамочка, если бы ты знала, как мне жалко того солнышка маленького!» А я себе думаю: ну, старая дура, как же это может быть, что оно, маленькое солнышко, встаёт-встаёт рано и никак не успеет? Ну кто же я такая, что я так вот это написала? Я быстро сообразила и говорю: «Доченька, так это же мама ещё не всё стихотворение прочла, я же ещё не закончила. Подожди, мама закончит и тебе дочитает, не плачь!» И стихотворение заканчивалось так: «Вже як оранка скінчиться, татко трошки припізниться, і до нас у віршик цей сонце в’їде тракторцем». Ясочка моя была ужасно довольна, что солнышко будет на тракторе ехать, она рисовала без конца то солнышко, которое катается на тракторе. Так меня моя дочка учила писать детские стихи о труде.

И всё, потом ничего не выходило. Ой, это такой тяжёлый разговор. Мне писали рецензии так: вот такие-то и такие-то стихи, там Иван-Степан-Пётр-Семён — это стихи просто гениальные, но вот такие-то, там Валя-Катя-Коля-Маша — это стихи такие, что они никуда не годятся, там и графоманство, и идея неопределённая, и что ты хочешь! Вот надо эти заменить — и тогда будет сборник. Заменяю стихи, названные плохими, другими. Приходит новая рецензия. Такие-то и такие-то стихи — это просто гениальные, но вот такие-то и такие-то, то есть все те, которые в предыдущей рецензии были гениальные, — они никуда не годятся, их надо заменить. И так продолжалось 21 год. Я была уже на той грани, что думала, что я действительно дура. Но очень меня поддерживали ребята-писатели из Николаева. Они без конца теребили наше издательство: «Когда сборник Могильницкой пойдёт?» Мне говорят: надо, чтобы дали рекомендацию из Николаевского Союза. Дали рекомендацию — нет, надо, чтобы написали рецензию. Надо, чтобы обсуждение состоялось. Хорошо, я приехала на обсуждение в Николаев, а ребята пришли, все одиннадцать, с уже готовыми рецензиями, потому что я рукопись им раньше посылала. Так они пришли уже с готовыми рецензиями. И вместо одной общей рекомендации они приложили и рецензии. Прилетаю в Одессу, спрашиваю, что там слышно, а они мне говорят, редактор Нарушевич говорит:«Так, вашу рукопись мы завезли в Киев» — «А зачем же вы тогда требовали, чтобы Николаев разбирался с ней?» — «В Киев! Её там прорецензируют и пусть нам скажут». «А не знаете, — спрашиваю, — кто взял на рецензию?» — «Взяла очень серьёзная поэтесса, очень серьёзный человек — Тамара Афанасьевна Коломиец». А мне — стук! — потому что я знаю, что она мне детский сборник рецензировала, были там некоторые замечания, но очень дельные, толковые. Думаю: ну, это тот человек, что скажет правду.

Я так ждала той рецензии, я уже хотела, чтобы она всё там разбила, не оставив камня на камне, так я уже буду знать, что я не поэт, мне не надо писать. Прихожу — нет, нет, нет, нет, но выходит книжечка, как их называли, «братская могила». То есть под одной обложкой похоронено несколько авторов, которые или не дотягивают до собственной книги, или нельзя издать их собственную книгу. И мои стихи, надёрганные из той рукописи, тоже положены в «братскую могилу». Там более 700 строк. Но ведь это считается одна позиция. А сборника фактически нет. На книжке написано: рецензенты тот, тот, тот и Тамара Коломиец.

Приезжаю я в издательство, говорю редактору: «Вы мне не можете показать рецензию Тамары Коломиец? Я хочу увидеть, какие она замечания мне сделала». — «А нет рецензии, она не дала. Она болеет, она сказала, что тем не будет заниматься». Как-то так будто даже пренебрежительно, что на такие рукописи, мол, она не хочет давать рецензию. Я уже пошла к двери, а потом мне — стук в голову, говорю: «Позвольте, а почему же тогда в этом „Весеннем утре“ или „Осеннем вечере“, или как оно называется, написано, что рецензент Тамара Коломиец? Она же ничью больше рукопись не рецензировала, только мою. Если нет рецензии, то почему вы написали, что она рецензент?» Он тык-мык, говорит: «Знаешь, Галя, рецензия есть, только я тебе не могу дать её прочитать». Говорю: «Почему?» — «Ну, не могу». Говорю: «Тогда знаешь что, дай мне два последних листика». Ну, как рецензия пишется? Сначала ура-ура-ура, а потом на последних листах всё разбито и нет проблем. «Дай мне два последних листика, пусть я прочту, какие недостатки там указаны». А он глянул на меня: «А там, Галя, на последних то же самое, что и на первых». Достаёт ту рецензию и показывает — так отгораживает и показывает только уголок, где таким большим чёрным жирным фломастером написано: «Рецензию автору не показывать». А потом даёт мне ту рецензию: «На, читай, пока никто не зашёл и не видит».

Я читаю эту рецензию, и меня начинают заливать слёзы, потому что такой хорошей рецензии на мои стихи ещё никто не писал. Потому что когда книгу выбросили из плана в 1966 году, то Криворотько, например, написал: «Пожимаешь плечами — что это, сборник стихов или сонник?» Выбрал из «Вечерней сказки» все строки, где есть слово «сон», и получился «сонник». И вот с тех пор мне никто не писал хорошей рецензии. Ну, писали на первой странице что-то хорошее... Но такой рецензии, как у Тамары Коломиец, я никогда в жизни ещё не видела. Так вот, я читаю и плачу — то ли от радости, то ли просто от того, что с меня будто смыло, как дождём, все эти наросты. Вскакивает Нарушевич: «Что это вы читаете?» — и хвать у меня эту рецензию. И забрал. Но я её уже второй раз начала читать. Она мне так запала в голову, что я, когда ехала в автобусе домой, по памяти её воссоздала — может, какие-то 2-3 строки пропустила, но я её по памяти записала в автобусе в темноте, и она у меня есть.

В. Овсиенко: А здесь же Вы показывали книгу...

Г. Могильницкая: Да, в 1986 году, уже после этой истории с рецензией Тамары Коломиец — это ведь всё-таки был 1986 год, это же уже не 1976-й и не 1966-й. Если была положительная рецензия, то они должны были издать книгу, а не прятать в «братскую могилу». Кроме того, я уже видела, что написано «Рецензию не показывать». Так в 1986 году вышла книга. Окромсанная, оборванная, с правками, которые со мной не согласовывали... Книга у меня называлась «Песнь радости», а её почему-то назвали «Берег радости». У меня даже не спросили. Это в 1986 году вышла книжечка. А дальше всё упёрлось в то, что нужно издавать за свой счёт. А где же эти средства взять, если двое детей, одна уже училась?

А в этом году я издала поэму — тоже за свой счёт, нашли с редактором такую возможность. Мы вместе её иллюстрировали, её фамилию мы записали как оформителя, так что на художнике сэкономили. Это «Рогнеда», лиро-эпическая, историческая поэма. Она посвящена эпохальным в нашей истории годам принятия христианства, централизации Киевского государства при Владимире. Основная мысль поэмы в том, что — что бы мы ни делали, какими бы ни были великие свершения, но всегда нами должна руководить любовь. То, что делается без любви, — никогда не бывает прочным. То, в основу чего положено зло, никогда не стоит долго. Так же случилось и с Владимиром и государством, которое было построено на насилии. Да, империя была, были венцы императорские. Ещё при Ярославе она держалась, а потом всё пошло прахом, утонуло в междоусобицах, потому что «в світі білому ніколи добра не породило зло, бо проростає зі сваволі лиш розбрату чортополох. І вже гряде, гряде розплата, час колотнеч і ворожнеч, і стануть діти брат на брата, і внук на внука здійме меч». В основе всего должна стоять любовь. Так у меня Рогнеда думает, когда едет в Полоцк, где уже княжит её сын. Она говорит: «То ж нехай напутить сина на шляху його труднім не злоба, не мста, не гнів, а любов, що лиш єдина зло спроможна подолати, не примножуючи зла». Всякая иная борьба со злом — это лишь приумножение зла. Когда-то спрашивали, должно ли добро быть с кулаками? Нет! Добро с кулаками — это лишь увеличение суммы зла в мире. Зло нейтрализуется только любовью. Я уверена, что все раны лечатся только добром и любовью.

Поэтому сегодня я и моя организация не принимаем участия в тех митингах, где кричат «Прочь! Прочь Кучму! Долой!» Не знаю, пан Василь, как Вы на это смотрите, потому что я впервые в жизни Вас вижу, хотя знаю давно, но когда эти безумцы несут чей-то портрет — Деркача, Кучмы, Кравченко, мне всё равно чей, — в траурном венке и с траурными лентами, мне становится страшно. У меня останавливается сердце, потому что мне страшно не за Деркача, не за Кравченко, не за Кучму — мне страшно за этих людей: люди добрые, неужели ж вы такие невежды, что не понимаете, что жизнь — это святость. Любая жизнь Богом дана, даже самого плохого человека... Но это же ты несёшь в траурной рамке, в похоронном венке чей-то портрет — это же ты фактически говоришь: «Умри!» То есть ты выступаешь в роли убийцы. Как можно портрет живого человека нести в траурной рамке и в погребальном венке? Нельзя так делать! Никогда мы не добьёмся добра, если будем такими методами за добро бороться. Вот такие дела. Поэтому я говорю, что я не там, где кричат Мороз вместе с Костенко — тот левый, тот правый, тот зелёный, тот красный, а тот голубой, тот вообще неизвестно какой ориентации — и я поведу туда своих людей, членов своей организации?..

В. Овсиенко: В какой организации Вы теперь?

Г. Могильницкая: Народный Рух Украины. Я всегда, с 1989 года — в Рухе. Сейчас возглавляю Одесскую областную организацию Народного Руха Украины, Руха Черноволовского. Мне иногда говорят, что вот люди вышли, а мы что делаем? Я своих людей очень уважаю и не брошу их в это болото. Если бы я видела, что там действительно идёт борьба за правду — то я бы там была.

В. Овсиенко: Я, кстати, тоже не там, а, видите, вот здесь. Не потому, что я люблю Кучму. Я своё мнение о нём, кстати, высказал, и раньше.

Г. Могильницкая: Слава Тебе, Господи!

Галина Могильницкая. 13.02.2001. Снимок В.Овсиенко.

 



поделится информацией


Похожие статьи