Интервью Григория Андреевича ПРИХОДЬКО
20, 21 и 22 января 2000 года во Львове. С участием его жены Андрианы.
Исправления Г. Приходько от 11.02.2010 г. внесены 12.02.2010 г.
ОСВОБОЖДЕНИЕ
В.В. Овсиенко: 20 января 2000 года Григорий Приходько рассказывает о своем освобождении.
Г.А. Приходько: Нас освобождали 8 июля 1988 года. Мы были на 35-й зоне и там сидели по одному в камере (Колония особого режима ВС-389/35, ст. Всехсвятская Пермской обл., Урал. – В.О.). Где-то после обеда заходит в камеру майор КГБ и говорит: «Григорий Андреевич, собирайтесь на этап». Я спрашиваю: «Что случилось?» Он говорит: «Вас освобождают». Я спрашиваю: «На каком основании? Кто меня освобождает? У меня еще не закончился срок». — «Я ничего не знаю. Мне сказано доставить вас на вахту». Он вышел. Я по «телефону» вызываю Никлуса, говорю: «Март, так и так». Он говорит: «Мне уже сказали. Я готовлюсь. И Ромашов».
Значит, нас освобождают троих. Приводят на вахту. Первый вопрос — на каком основании нас освобождают? Нам показывают приказ министра внутренних дел. Мы читаем и говорим: «Прошу прощения, но министр внутренних дел не может освобождать — у нас же приговоры на руках». Нам тогда показывают, самим дают читать тот приказ, и там написано, что это «на основании Постановления Президиума Верховного Совета о помиловании». — «Но почему помилование? Кто просил?» Они говорят: «Мы ничего не знаем. И вообще, сбрасывайте ваши робы. Вот вам больничные халаты, тапочки» (на два номера меньше). Нас переодели и вытолкали оттуда.
Вышли. Мне в карман дали рублей 7 или что-то около того, у Марта Никлуса было где-то немного больше. У Ромашова тоже, может, рублей 10 было всего. Так этого нам только на дорогу до Москвы хватало. Ну, Ромашов ехал к себе в Горький, а нам с Никлусом туда. Мы вышли, и первая мысль такая: мы сейчас пообедаем в поселке в столовой. Но сколько мы ни ходили по этому поселку — все столовые, все магазины были закрыты. И нам не оставалось ничего, как ждать автобуса и ехать на вокзал. Поехали.
В воскресенье мы с Никлусом приехали в Москву. А Март вёз с собой 11 коробок с газетными вырезками. Когда мы вышли из поезда, я помогаю Марту выставить эти коробки. Выставили, и нам надо перебраться на Ленинградский вокзал. Мы поймали таксиста и спрашиваем, сколько это будет стоить. Он говорит: 25 рублей. Ну, мы с Мартом не могли платить такие деньги. Тогда Март стоит возле коробок, а я иду — милиционеры ходят, три милиционера, — я иду к ним в этой же больничной пижаме, подхожу и спрашиваю, как нам добраться до Ленинградского вокзала. Один из них спрашивает: «А вы откуда, между прочим?» Я говорю: «А мы, между прочим, из 35-го учреждения». — «А, ну тогда вокзал вот — сто метров отсюда».
Мы с Мартом перенесли его вещи, в основном эти коробки, потому что других вещей у нас не было. Правда, Март как-то провёз с собой пару или две пары той полосатой робы — не знаю, как он сумел. А так, в основном, это были газетные вырезки. Мы перенесли всё это на Ленинградский вокзал, положили в камеру хранения. Созвонились с Сахаровым. Он пригласил нас приехать. Мы приехали. Переночевали у Ларисы Богораз.
А на следующий день мы поехали в Тарту — меня Март пригласил, говорит: «Давай съездим, посмотрим». Утром Март выглядывает в окно вагона и говорит: «Мы уже приехали — уже сейчас вокзал!» Поезд остановился. Идем. Март выходит на перрон, а я встал, чтобы подавать ему коробки, выбрасывать на перрон. Коробки кто-то там у меня берет, я не совсем понял кто. Я все коробки передал, потом выхожу. Смотрю — на перроне масса людей, масса эстонских национальных флагов! Не пойму, откуда они взялись. Я смотрю — Марта уже окружили. Какой-то молодой человек несет поднос с бокалами, с шампанским. Стоит микрофон под носом. Март начинает речь на микрофон.
Андриана: Национальный герой.
Г.П.: Меня тоже подводят к микрофону, дают шампанское. В голове какой-то сумбур, я совершенно не врубаюсь, куда я приехал и что такое случилось. Потом выходим на привокзальную площадь, там снова выступает Март. Мне тоже подносят микрофон, но я такой растерянный, что не знаю, о чем говорить. Я отказываюсь говорить и не могу сообразить до конца. С привокзальной площади Марта эстонцы берут на руки и несут до его дома. Мы приходим к его дому, только тогда уже эстонцы расходятся. Мама Марта встретила нас дома, там завтрак и так далее.
Андриана: Пан Василь, у нас фотографии есть.
Г.П.: Я был так поражен! Спрашиваю Марта: «Что такое — что, уже нет советской власти, что ли? Как же это так случилось?» Он говорит: «Нет, это нормально, это у нас так есть». Ну, так есть. А тут нам говорят, что надо ехать в Таллин. А я еще в той робе — Март дома переоделся, а я в этой больничной. Идем в магазин, покупаем мне костюм. Тапочки, то есть туфли, мы купили еще в Москве, потому что те тапочки, что мне дали, были на два номера меньше. Пришлось их сбросить. Мы поехали в Таллин на машине.
Привозят нас с Мартом в Таллин. Открывается машина, выходим. Там снова нас встречает много людей. Какая-то дама подходит ко мне и прикалывает мне такую сине-желтую ленточку. Меня это так поразило, что я снова потерял дар речи — я не знаю, что говорить. Потом нас снова ведут. Киностудия. Марта снимают. Снова нас куда-то ведут, везут. Митинг, масса людей. Март что-то говорит. Я выступаю, тоже что-то говорю.
Вот такие сумбурные несколько дней. Настолько это было впечатляюще. Я увидел, что эстонцы — это уже независимое государство. Да, это уже было независимое государство, там советской власти уже не было, абсолютно. Там политзаключенные, которые к тому времени уже были на свободе, — они возглавляют различные митинги, демонстрации, устраивают пикетирования и демонстрации против советской воинской части, добиваются её вывода. Никто их не арестовывает, никто не преследует — наоборот, такое уважение от всех и всюду, такое праздничное, такое возвышенное настроение во всей Эстонии, это поразительно!
Когда мы с Мартом приехали утром в Таллин, нам принесли телеграмму от Михаила Горыня. Михаил пишет: «Грицько, хватит гулять на чужбине, возвращайся во Львов».
Андриана: А тебе предлагали остаться, да?
Г.П.: Не-не. Мне не предлагали остаться, но я смог выехать во Львов только на шестой день. До этого я просто не мог уехать — не давали. И уже когда я собрался и настоял, что мне же надо ехать, потому что меня ждут, то нас пригласили на обед в одну семью и мне предложили остаться еще на сутки. Я остался на сутки. На второй день нас снова пригласили на обед и мне там вручили украинский флаг.
Андриана: У нас есть этот флаг.
Г.П.: Женщины вышили тот флаг. Он хранится. Я с ним так и приехал во Львов. Он так до сих пор и хранится.
Наконец я поехал во Львов. Приехал во Львов. Шел маленький дождик. Я вышел из вагона. На перроне под зонтиком стоял Михаил Горынь. Мы поехали к Михаилу Горыню. Пообедали. Потом поужинали. Уже на второй день — я уже точно не помню — подключился Богдан Горынь. А они уже тогда дискуссии вели с этими комсомольцами, такой дискуссионный клуб был.
В.О.: Митинги тогда уже были и дискуссии.
Г.П.: Да, были митинги. А то они ещё и дискуссионный клуб организовали. Наши люди — это Горынь, Славко Черновол и пани Калинцева (Ирина Калинец. – В.О.), все они вместе. А там комсомол. И вот дискуссии. Богдан от наших возглавлял. И Богдан Горынь говорит: «Пойдем туда, в „Гайд-парк“» (это площадь возле университета называлась тогда «Гайд-парк»), а сначала в дискуссионный клуб, потому что там договорились о помещении, где будет дискуссия». Мы приходим туда — закрыто, комсомольцев нет. Тогда Богдан говорит: «Пойдём в Гайд-парк и там проведём митинг».
Мы пошли туда, там сразу собрался такой импровизированный митинг, но душ 500 было. Там и мне дали слово. Я поделился впечатлениями от Эстонии, потому что я действительно был под очень сильными впечатлениями. Я до сих пор вспоминаю те времена как сказку. Вот таким образом состоялось моё освобождение.
Потом я получаю приглашение от киевлян, чтобы приехал — уже не помню, на какое число июля, — потому что там должен был состояться пикет с требованием освободить тех, кто еще остался на 35-й зоне. Я туда приехал, и в день, когда должен был быть пикет (24 июля 1988 года. – В.О.), мы с Евгением Пронюком поехали к его теще, там поели украинского борща.
В.О.: На Бауманскую в Святошине?
Г.П.: Да. И оттуда выходим, чем там к нему ехать — автобусом, кажется, уже не помню...
В.О.: Там, кажется, есть троллейбус.
Г.П.: Кажется, автобус. Мы вышли из дома с Евгением, идём на улицу, смотрим — все улицы перекрыты. На всех улицах стоят поперёк «волги». Я говорю: «Евгений, как вы думаете, кого они ждут?» Он говорит: «Пойдём, посмотрим сейчас». Мы идём к автобусу, подходим к остановке, слышу — кто-то кричит мне слева: «Григорий Андреевич, минуточку!» Я обернулся и смотрю. Бежит ко мне лет сорока человек, в тенниске, потому что это было тепло, лето. Он бежит ко мне. Я стою, как-то не сообразил, что это такое, чего он тут бегает. И вдруг мои руки кто-то крутит назад, какая-то секунда — и я в воздухе. Еще секунда — и я сижу в воронке, а передо мной мне на ноги падает мой портфель, потому что я с портфелем стоял. И тут же влетают эти ребята-милиционеры. Это было так классно сделано, что я рассмеялся и сказал: «Ребята, я хвалю вас за мастерство». Такое мастерство — всё это в течение одного мгновения было сделано. Я посмеялся над собой, потому что я должен был бы догадаться, что раз я вижу «волги», перекрывшие дороги, и меня кто-то зовет, то надо было думать, что это меня ждут. А я как-то так вот...
Повезли. Везут меня в этом воронке, и я слышу...
В.О.: А с Пронюком что?
Г.П.: А Пронюк остался там. Когда машина тронулась, Пронюк кричит: «Меня возьмите!» Ну, кто его возьмёт? (Смеётся). Он остался. А меня повезли. Там сидит офицер с радиотелефоном, и я слышу, как он говорит, что мы едем по такой-то улице. Ему говорят: «Выходите на Окружную!» Он: «Да чего на Окружную, мы через центр быстренько доскочим». Ему: «Исполняйте приказ». Тот офицер выключает телефон и говорит водителю: «Они что — с ума сошли? Зачем нам такой крюк давать, когда мы вот через центр быстренько проскочим? Но приказ есть приказ — поворачивай на Окружную». Ну, поехали куда-то. Куда они меня везут, я совершенно не соображу.
Привозят — какой-то приёмник-распределитель милицейский. Что-то такое, милицейское такое учреждение. Заводят меня туда, начинают шмонать. Забрали у меня документы, забрали деньги. Начинается допрос: «Кто вы такой?» — «Вы же взяли мои документы, у вас есть мой паспорт и справка об освобождении». — «А мы сейчас будем проверять там, в Перми, сидели ли вы там». — «Так вот же справка есть, справка с печатью». — «Да нет, это вы могли подделать печать, мы будем звонить». А это уже после обеда в субботу, то есть там уже нерабочий день, это всем понятно.
Он звонит в Пермь. Там отвечают, что выходной и никого нет. Тогда меня сажают в камеру — ждать, мол, понедельника, когда там, в Перми, придут на работу и они узнают, сидел я там или нет. Я, конечно, с самого начала объявил голодовку и сижу в камере.
На второй день меня берут в воронок и везут. Привозят к районному прокурору. А это было воскресенье. Два офицера милиции, прокурор. Меня эти офицеры представили. Прокурор спрашивает, что случилось. Я говорю: «Я не знаю, что случилось. Меня освободили, вот документы у них. Я освобожден, и сейчас езжу к знакомым. У меня пока нет квартиры, я еще нигде не прописался. Сейчас вот приехал в Киев — думаю, может, здесь поселюсь. Здесь у меня есть знакомые. А они меня схватили». То есть я рассказал так, как оно было. Прокурор мне говорит: «Выйдите в коридор». Я вышел в коридор, и буквально через несколько минут выходят эти офицеры, берут меня и говорят: «Поехали!» — «Куда?» — «На освобождение». — «А почему на освобождение?» — «Прокурор не дает санкции». Когда они мне сказали, что прокурор не дает санкции, я понял, что в Украине тоже сдвинулось, что режима нет. Как это прокурор, районный прокурор не дает санкции на задержание такого страшного рецидивиста, особо опасного государственного преступника?! Как это может быть?! А прокурор не дал санкции, и этим офицерам ничего не остается делать — меня надо освободить. Они возвращают мне деньги — правда, вычли 13 рублей на поезд, потому что они решили, что меня надо отправить в Днепропетровск, что мне в Киеве делать нечего. Это они совершенно без моего согласия сделали. И так они меня отвезли в Днепропетровск.
В.О.: Что, на вокзал отвезли, посадили в поезд или как?
Г.П.: Посадили в поезд. Два человека сидели со мной в купе до самого Днепропетровска, пока я не вышел на перрон.
А из-за чего возник этот арест? Дело в том, что накануне, когда я был в Киеве, в Киев приехала жена Ивана Сокульского.
В.О.: Пани Орыся.
Г.П.: Да, и мы ходили с Орысей по городу где-то часа три. Я ей все рассказывал, потому что мы с Иваном шли по одному делу и сидели с Иваном. Всё это я знал. Мы с ней шли где-то вдоль берега Днепра (на Левобережье. – В.О.), там такая тумба бетонная, мы так присели вполоборота друг к другу, потому что она такая круглая. Сидим, разговариваем. Слышу голос у меня за спиной: «Григорий Андреевич, добрый день!» Я поворачиваюсь — полковник Гончар в гражданском. Я говорю: «А в чем дело, полковник?» Орыся тоже повернулась: «Кто это, пан Григорий?» Я говорю: «Это полковник Гончар». И стоит еще один в гражданском.
Андриана: Полковник КГБ. (Гончар курировал украинских политзаключенных в лагерях, приезжал из Киева в Мордовию и на Урал, вызывал на беседы, по каждому давал указания администрации. – В.О.).
Г.П.: Да, и стоит еще один в гражданском, неизвестный мне. Этот Гончар говорит: «Поехали к нам, в наше учреждение». — «Вы имеете в виду КГБ?» — «Да». — «Ну, вы же знаете, что я без наручников и автомата не хожу в КГБ». А тот молодой, второй, так стоит. Я спрашиваю у Гончара: «Кто этот товарищ?» А тот говорит: «Я — капитан КГБ из Днепропетровска». Понятно, что он приехал за мной сюда. И у нас, слово за слово, с Гончаром выходит конфликт, потому что Гончар начинает мне предъявлять претензии, что я после освобождения поехал в Тарту. Я его спрашиваю: «А какое ваше дело? Вы знаете, что Президиум Верховного Совета СССР меня помиловал, или не знаете? Я освобожден. Я свободный человек. Почему я вам должен рассказывать, зачем я ездил в Тарту?»
Вот у нас вышел такой конфликт, чуть до драки не дошло, почти. Мою руку схватила Орыся. А Гончара оттолкнул этот капитан и стал между нами. Дошло до такого. Конфликт закончился тем, что Гончар ушел. А мы с Орысей вернулись к Олесю Шевченко. А на второй день меня уже схватили и выслали из Киева.
А был еще один интересный эпизод при освобождении. Это в Москве, когда мы с Мартом были там. Мы же туда в воскресенье приехали, переночевали. На следующий день мы с Мартом пошли в Верховный Суд, чтобы выяснить, на каком основании Президиум Верховного Совета СССР нас помиловал, потому что никто из наших родственников «помиловку» не писал, мы не разрешали и сами мы не писали.
Андриана: Так они вас пропустили в Верховный суд?
Г.П.: Мы пришли в приёмную Верховного Суда. Спросили, как там узнать. А нам говорят: «Вы знаете, мы в эти дела не вмешиваемся. Это Генеральная Прокуратура». Мы пошли с Мартом в Генеральную Прокуратуру. Дозвонились. Вышел прокурор из отдела надзора за нашей категорией, и на наши вопросы он ответил так: «Президиум Верховного Совета помиловал всех вас на основании ходатайства Генерального Прокурора». Но почему это Генеральный Прокурор ходатайствовал за нас? Тот господин не стал долго разговаривать, говорит: «Ребята, да через три года здесь всё изменится — ради Бога, всё это отпадет, успокойтесь и идите. Никто вас сажать не будет, вы никому больше не нужны». (Смеются). Так мы и ушли из Генеральной Прокуратуры. А в Украине так вот случилось с тем полковником Гончаром.
Я приехал в Днепропетровск. Выхожу с вокзала. Я слабо знаю Днепропетровск, забыл, что горсовет недалеко от вокзала. Я вышел на перрон. Думаю, возьму такси. Глянул — стоит только одно такси. Весь перрон чистый, только одно такси. Я в темных очках, так прилично одет, с портфелем в руке, подхожу к тому господину и говорю: «До горсовета можно?» Он говорит: «Садитесь». Я сел. Едем, не разговариваем. Вдруг он меня спрашивает: «Вы что, приехали Бойко снимать?» А Бойко был первый секретарь обкома партии.
Андриана: Ну, у тебя же вид был!
Г.П.: Я ему отвечаю в том же духе, как он меня спросил: «Да нет, — говорю, — руки не доходят до Бойко. Нам бы сейчас Щербицкого устранить». Он меня довозит до мэрии. Я выхожу. Иду по мэрии, направляюсь в кабинет председателя. Секретарша сидит, меня не останавливает. Дверь в кабинет открыта. Я захожу. Сидит пан председатель — кажется, пан Пустовойтенко, что-то мне так вспоминается, — и еще два господина возле него стоят. Смотрят на меня. Я зашел. Представляюсь. Показываю справку об освобождении. Тот председатель говорит: «Что вы от нас хотите?» Я говорю: «Квартиру». Он говорит: «У нас нет сейчас квартиры, чтобы вам дать, но если вы найдете квартиру, мы вас сейчас же пропишем — проблем нет». Я повернулся, вышел. А мне надо открепиться от Днепропетровска, потому что мы с Михаилом Горынем договорились, что он меня поселит в Ходорове у его мамы. Но чтобы переселиться, надо взять открепление от Днепропетровска, потому что я официально направлен в Днепропетровск. Я из горсовета иду в милицию и прошу согласия на то, чтобы поселиться в гостинице «Украина». Майор милиции тут же звонит в гостиницу «Украина», потому что я заходил — мест нет. Майор позвонил в гостиницу «Украина», те сказали прийти. Я пришел — место тут же нашлось.
На следующий день я поехал к прокурору областной прокуратуры, который был куратором над нашим следствием. Он меня узнал, так приветливо поговорили. Он меня расспросил: «Как там Иван Григорьевич Сокульский себя чувствует?» Потому что хлопот было с Иваном Сокульским, он довольно активно вел себя во время ареста и в суде. Так что нас запомнили. Я ему изложил свою проблему, что мне надо открепиться. Он мне прямо сказал: «Это только с санкции КГБ». Я попросил его, чтобы он как-то помог мне. Он позвонил в Днепропетровское КГБ и сказал мне: «Подходите к двум часам, вас там будут ждать, там скажете, позвоните — выйдет к вам подполковник такой-то». Я поехал к двум часам. Вышел в гражданском. Представился — подполковник, заместитель начальника областного КГБ. Я и ему изложил свою просьбу — открепить меня, дать мне возможность выехать из Днепропетровска. Он начал меня уговаривать, чтобы я этого не делал. И начал меня уверять, что в Днепропетровске уже демократия, уже нет той тоталитарии, уже все хорошо. И что они мне помогут: пропишут в любую квартиру, если я найду, и помогут устроиться на работу. Я его спросил одно: «Скажите, пожалуйста, Хрипков где сейчас?» Он говорит: «У нас служит». Я говорю: «Как вы думаете, что случится, если я Хрипкова встречу на улице? Вы уверены, что я его не убью?» Он подумал и говорит: «Знаете что, приходите завтра в два часа сюда, я вам дам ответ».
В.О.: А кто это такой Хрипков?
Г.П.: Он был капитан КГБ, Хрипков, который вёл следствие у меня. Меня непосредственно допрашивал. Ивана допрашивал подполковник Шконда, а меня допрашивал Хрипков. Собственно, моё дело сфальсифицировал Хрипков. Они вместе со Шкондой это делали. Уже после провозглашения независимости Союз офицеров в Днепропетровске установил, что капитан Хрипков к тому времени, после провозглашения независимости, стал полковником КГБ и остался там служить.
Я на второй день пришел снова туда же, в КГБ. Вышел тот же человек, подполковник, как он представлялся, потому что он в гражданском был. Он сказал, что дано согласие на то, чтобы дать мне открепление. И сказал: «Вы идите в тот райотдел, к тому майору, он вам поставит печать». Я прихожу в райотдел милиции к тому майору. Он говорит: «Мне надо знать адрес, куда вы поедете». А я не знал адреса мамы Михаила Горыня. Мы договорились, что я сегодня созвонюсь со Львовом, узнаю и на второй день приду скажу.
Вечером я иду на переговорный пункт. У Михаила телефона не было, но у Богдана был. Я звоню. Богдан поднимает трубку. Я начинаю: «Богдан, скажите, пожалуйста, адрес Вашей мамы». Богдан говорит: «Ходоров, улица...» — и связь обрывается. Я перехожу на другой автомат, набираю, Богдан начинает говорить, называет улицу — связь обрывается. Особенно долго я не мог понять, какой район. Он говорит «Жидачевский район», а я думаю, не путает ли он что-то?
Андриана: Жидачевский. Есть, есть такой.
Г.П.: Такое вот, значит. Я обошел 20 кабин, пока сообразил. Богдан уже пытается, в свою очередь, приспособиться — как только я поднимаю трубку, он кричит: «Ходоров, улица такая-то, номер такой-то!». Наконец в 20-й кабине я окончательно узнал номер дома. На второй день я пошел, мне тут же дали открепление. Я поехал во Львов.
Ну, Львов, но львовянином я еще не стал — еще была целая эпопея. Я же поехал в Ходоров. Михаил меня привез. Пани Стефания дала согласие, чтобы я там жил, отвела мне комнату. Всё как полагается. Хороший такой дом, хорошее место. Я начинаю прописываться. Сначала дело идет. На четвертый день или, может, на пятый, пани Стефания зашла и сказала, что приехала какая-то милицейская машина. Пока я вышел, милиция уже была в доме. Они предложили мне поехать с ними — там есть отделение. Не районное, а какое-то там городское, ходоровское. Там участок какой-то, что ли.
Мы приезжаем туда. Меня заводят в кабинет. Сидит капитан милиции, как он сказал, начальник райотдела, и напротив него, так через стол дальше, сидит какой-то в гражданском. Капитан мне говорит, что он не может меня прописать, потому что Жидачевский район является закрытой зоной. А я ему говорю, что это неправда. Я настаиваю, чтобы меня прописали. Мы так спокойно с капитаном разговариваем. Он ссылается на какие-то там нормативы. Я тоже. Вдруг тот, в гражданском, говорит мне: «Тебе сказали, что ты здесь жить не будешь!» Я поворачиваюсь и спрашиваю: «Прошу прощения, вы кто такой?» — «Что, я тебе еще буду говорить, кто я такой?» Я поворачиваюсь к капитану и говорю: «Пан капитан, я прошу: того хулигана выведите отсюда». Капитан сразу меня выталкивает из кабинета. Я вышел из кабинета. А те офицеры, которые меня привезли, в коридоре ждут. Через какое-то время им тот капитан что-то сказал. Они меня снова везут к пани Стефании. Я забираю вещи и они меня везут во Львов. Я спросил: «А кто был тот в гражданском?» Офицеры говорят: «Ну как вы так могли напасть — он же полковник!» Я не помню сейчас фамилию, но это был первый заместитель начальника УВД области. Я говорю: «Ну так пусть он наденет полковничьи погоны, что ли — я откуда знаю, кто он такой? Как он со мной разговаривает — так и я с ним разговариваю».
Приехали мы автобусом во Львов. Вышли из автобуса. И эти же два офицера говорят: «Поехали же теперь с нами к этому же полковнику». Я говорю: «Так а чего вы меня вывезли из Ходорова? И чего я должен ехать к полковнику?» — «А он нам сказал, что хочет с вами поговорить». Я говорю: «Так я не хочу с ним говорить. Мы обо всем поговорили». Те офицеры тоже не знают, что со мной делать. Применять силу — на каком основании? Они так вот переминаются. Я говорю: «Ребята, спасибо вам за сопровождение. Всё, езжайте домой. Я вас отпускаю. Мне вы больше не нужны».
Я снова поехал к Михаилу. Но после этого я вынужден был скрываться. Больше 7 дней на одном месте я вынужден был не жить. Так возникла непосредственная угроза ареста, и меня могли судить за нарушение паспортного режима. Прописки фактически нигде не было.
Так прошел год. Жена воевала за меня, добивалась. И через год, — так? — в июне 1989 года наконец откуда-то была дана санкция прописать меня. А целый год я так и жил.
В.О.: Вы сказали о жене — а вы сумели без прописки оформить брак, или как?
Г.П.: Да.
В.О.: А как это вам удалось?
Г.П.: А так. У меня паспорт был. Паспорт же есть? Это 1988 год. Тогда уже паспорта выдавали на руки при освобождении.
Андриана: Помнишь, сколько мы ходили к тому начальнику паспортного стола?
Г.П.: Да, мы много раз ходили.
Андриана: А знаете, пан Василь, приходят и забирают его, подержат там и говорят: «Вы не имеете права здесь жить».
Г.П.: Знаете, с этим тоталитарным или репрессивным режимом, точнее, советским, еще до сих пор не покончено. Еще не покончено, хотя постепенно, постепенно он уходит. Например, надзор милиции надо мной. Потому что я был освобожден и поставлен под этот надзор. Я не знаю, кто давал санкцию, потому что я не видел ни постановления о надзоре — это же должно быть постановление, я же должен быть ознакомлен с ним, прокурор должен подписать постановление, как это положено по закону.
В.О.: И надзор устанавливается по месту прописки.
Г.П.: Да. Я уже здесь был прописан, я здесь жил, и у меня был надзор. Каждую неделю ко мне приходила милиция, проверяла, дома ли я, живу ли я здесь, дома ли я в 6 часов вечера уже. И это продолжалось до второй половины 1992 года.
В.О.: Девяносто второго?!
Г.П.: 1992 года. Только после того, как меня реабилитировали, пришел этот капитан милиции, такой улыбчивый, потому что я видел, что ему тоже неприятно ходить, причем они же понимают, что это уже получается просто ерунда.
Андриана: В девяносто втором? Нет, не в девяносто втором...
Г.П.: В девяносто втором, после реабилитации он пришел сюда и сказал: «Григорий Андреевич, мы наконец-то сняли вас со своего учета. Надзор отменен после вашей реабилитации».
Андриана: А то они просто сняли с учета, но они уже не приходили, да?
Г.П.: Приходили.
Андриана: Не так часто.
Г.П.: Каждую неделю он приходил.
Андриана: Он извинялся иногда, не без того. Они уже извинялись.
Г.П.: Да, они извинялись. Я видел, что им это неприятно. Они же понимают, что это уже неуместно. А тот репрессивный режим, который был установлен еще при советской власти, — он так вот медленно-медленно уходит, но он существует еще до сих пор. Он существует еще до сих пор. Например, когда мне было сказано, что КГБ, то есть уже СБУ, прекратило работу против меня, — это один из агентов мне сказал, — это был декабрь 1992 года. Декабрь 1992 года! Был один агент, который на КГБ работал, но против меня. Молодой человек. Он, конечно, этого не говорил, хотя я догадывался, — это было настолько прозрачно, что я догадывался. А в декабре 1992 года я был на вокзале в Киеве, и тот молодой человек сопровождал меня. Когда мы пришли на вокзал, он спросил меня: «Пан Григорий, вы не знаете, что такое „Восточный Крест“?» — «Нет, я не знаю. А что такое?» — «Это какая-то организация. Я был сегодня в КГБ, и меня бросают в ту организацию, в „Восточный Крест“. Я еще их спросил: а как же пан Григорий?» А они мне говорят: «А пан Григорий нам уже не страшен». Вот таким образом я в декабре 1992 года узнал, что пан Марчук и вся его команда уже меня считала не страшным. Правда, я уже действительно был не страшен, хотя официально мне инвалидность была установлена несколько позже. Но физически уже действительно меня бояться не надо было. Вот так.
В.О.: Очень интересная ваша история.
Г.П.: Вы знаете, пан Василь, если любого из наших взять, то история, думаю, не менее интересна. Возможно, есть нюансы, это безусловно.
ПОКУШЕНИЕ НА ЖИЗНЬ
Я в ноябре 1988 года был очень истощен. Я не мог на одном месте сидеть, потому что всё время висела угроза ареста за нарушение паспортного режима, что меня оскорбляло, понимаете. И тут жена решила меня защитить. Она договорилась мне путевку в санаторий взять. И мы пошли на обследование. Во время обследования кардиограмма показала, что у меня предынфарктное состояние. В тот же вечер я был госпитализирован, помещен в реанимацию скорой помощи. Состояние было предынфарктное, но не угрожающее. Я вскоре поправился и вышел оттуда.
Но болезни у меня и раньше были. Я в тюрьме заболел сосудами, и эта болезнь прогрессировала. Мне посоветовали что-то делать с сосудами в ногах, потому что продолжалось опасное развитие. Я ложусь в сосудистую хирургию. Врачи меня обследовали и соглашаются, что действительно аорту надо оперировать. И мне надо пройти одну процедуру — рентгеноскопию. Процедура заключается в том, что в аорту иглой через спину вводят радиоконтрастное вещество. Оно расходится по крови, тебя потом кладут под рентгеновский аппарат и на снимке четко видны места перекрытия сосуда. Вся эта процедура длится минут 15. Такая неприятная процедура, неприятная. Но я ничего не боюсь. Её нормально можно перетерпеть — без наркоза, без ничего. Ну, немножко неприятно. А когда снимут рентген, надо всё время в течение двух часов пить воду, чтобы это радиоконтрастное вещество выгнать из организма. Вот такая процедура. Андриана приносит мне 6 бутылок минеральной воды, и меня берут на эту процедуру. Делают укол в камере. Наверное, наркотик какой-то, чтобы я не очень чувствовал. Кладут меня на эту тележку.
Андриана: Не в камере — в палате.
Г.П.: В палате. Кладут на тележку — и в рентгеновский кабинет. И я наблюдаю интересные моменты. Меня довезли до этого рентгеновского кабинета. Предлагают мне сойти в коридоре, сесть на стул возле двери рентгеновского кабинета. Я сел. Но под действием того, что мне ввели, наверное, наркотика, я так думаю, потому что состояние какое-то такое...
Андриана: Успокоительное.
Г.П.: Успокоительное. Я так сижу. Смотрю — дверь открывается. Няня выбрасывает клубок окровавленных простыней. Бросает на пол в двух метрах от меня. Я присматриваюсь. У меня мозг еще немного работает, думаю: «Психологическая подготовка, психологическая подготовка». И слышу разговор в рентгеновском кабинете. Два мужчины. Один спрашивает: «Кого привезли?» Второй говорит: «Приходько». Тот первый говорит: «А, это тот самый Приходько? Ну, давайте его сюда». Меня завозят в рентгеновский кабинет. Это большое такое помещение, потому что там огромный аппарат. Там лежишь на столе под аппаратом. И он мне начинает прокалывать спину, чтобы ввести это радиоконтрастное вещество. Что-то я слышу один прокол, второй, третий... Я потом сбился со счета. Позже жена насчитала на спине 26 проколов. Я вижу, что время затягивается. 15 минут давно прошли. Уже почти час проходит. Я говорю: «Пан доктор, ну не получается — может, отложим на следующий раз?» Он мне так зло отвечает: «Мы знаем, что делаем». И после этих слов, где-то, может, через минуту, я почувствовал, как я слабею, очень быстро я слабею, у меня руки обвисли. Я, напрягая волю, успел крикнуть последнее: «Я запрещаю вам, доктор!» И все — я отключился.
Когда пришел в себя, слышу меня куда-то колют: сюда, сюда, сюда, один за одним укол, укол, укол мне. Я еще не могу открыть глаза, а мозг начал немного работать, слух немного возвращается. Я слышу мужской бас возле меня: «Что случилось?» Другой мужчина отвечает: «Я не знаю. 5 минут назад резко упало кровяное давление». Я открываю глаза — я ожил, меня вывели из того состояния. Завозят меня в палату, кладут.
Моя жена ушла по каким-то делам, а я же пью воду. Выпил эти 6 бутылок воды. Мне не легчает. Пришла жена, глянула — а я зелёный. Она поднимает шум. Там что-то врачей нет, туда-сюда. Она ночует со мной в палате, она возит меня на тележке. А посреди ночи мне уже не хватает дыхания. Я начинаю задыхаться. Меня помещают в кислородную палатку, питают меня кислородом. В 7 часов утра заканчивается кислород. Моя жена и сестра, которая там дежурила, поднимают панику, шум, скандал. Съезжаются врачи. Масса врачей. Какой-то консилиум. Ввозят в кислородную палатку — или это может операционная палата была, я не знаю — ввозят рентгеновский аппарат, чтобы меня просветить. Рентгеновский аппарат не работает. Мне нащупывают что-то на спине и прокалывают. Прокалывают — и я начинаю дышать. Меня немножко отпускает. Потом смотрю — набрали полную трехлитровую банку жидкости. Оказалось — лимфа. Мне прокололи лимфатический проток.
Я лежал в реанимации. Потом реанимация от меня отказалась. Собственно, там уже никто не надеялся, что я выживу. Честно говоря, я тоже не надеялся, что выживу. Верила, что я выживу, только моя жена — единственная, которая вынуждена была верить... Меня вывезли из реанимации, палата отказывается меня брать, меня никто не хочет брать. Я никому не нужен.
Андриана: Нет, потом всё-таки взяли обратно в ту сосудистую палату.
Г.П.: И вот тут моя жена бросилась по знакомым, по врачам. Смотрю, в палату решительно входит врач туббольницы Ярослава Мельничук-Полюга. Я не знаю, почему и как она появилась в сосудистой хирургии. Ярослава грозным тоном даёт какие-то указания. Ей приносят историю болезни, в чём-то оправдываются. Она приказывает перенести меня в карету скорой помощи. Садится возле меня, и машина с тревожным сигналом помчалась по городу. Привезли в туббольницу, и там меня лечат. Я там выживаю. Я начал двигаться, стал сам ходить. Но что интересно? Интересно то, что когда я лежал в реанимации, жена поинтересовалась у врача, который делал мне рентген, какую мне пищу давать. Он ей сказал: «Побыльше жирного». И она мне побольше жирного носит. Когда меня привезли в туберкулезную больницу, то врач запретил мне что-либо есть и пить. Он установил мне сухую голодовку. И тут жена моя поинтересовалась: «Что же такое?» Врач объясняет: «В этой ситуации, чтобы спасти, надо дать, чтобы затянулся этот лимфатический проток. Для этого даже воды нельзя, ничего — сухая голодовка. Затянет лимфопроток — тогда можно будет только строго нежирное, только нежирное, не дай Бог жирное». И они меня спасают. Мне еще раз прокалывают лёгкие. Включают моторчик, насос работает постоянно. Они из меня выкачали 9 литров лимфы. Спасли. Спасать помогали: моя жена, которая каждую ночь сидела возле меня, и две женщины-врача туббольницы: Ярослава Мельничук-Полюга и Стефания Гича — они каждый день попеременно присматривали за мной. Андриана: Спасли, но злой умысел у КГБ остался. Вставка Г. Приходько. Ярослава Мельничук-Полюга вспоминает то событие: «Однажды во время работы раздался телефонный звонок. Со слезами на глазах позвонила пани Андриана, жена Григория Приходько, что он в очень тяжелом состоянии, нужна немедленная помощь. По моей просьбе заведующий хирургическим отделением Адам Юлианович Клецан согласился перевести его в нашу больницу, что я и сделала. Благодаря Адаму Юлиановичу жизнь пана Приходько была спасена. Во время его пребывания в стационаре заведующий отделением под большим секретом сообщил, что по указанию КГБ он вынужден был положить здорового кагэбэшника рядом с кроватью больного. Предупредил, чтобы были осторожны, поскольку пана Приходько навещали бывшие политзаключенные…» (Ярослава Мельничук-Полюга. Репресована молодість. – Львів: Львівська міська громадська організація «Союз українок». Видання друге. – 2006 рік. – стор.115, 116). Г.П.: Спасли. Андриана: Спасли, чтобы убить.
Г.П.: Да. Когда я сам начал ходить, один человек из врачебного состава пришел и сказал: «Пан Григорий, что-то делайте! Есть приказ КГБ установить вам онкологический диагноз и перевести вас в онкологическую больницу».
Андриана: Нет, подожди, это уже в конце.
Г.П.: Да, это уже в конце. Я уже ходил, я же говорил.
Андриана: Так подожди, а я, когда тебя должны были выписать... Лечащий врач, молодой врач уже собирается его выписывать. А я подошла поинтересоваться, как и что. Он говорит: «Я должен вам сообщить, что у вашего мужа, — и так, знаете, склонил голову, — безнадежное состояние».
Г.П.: Этого я не знал.
Андриана: Онкологический диагноз. А я, знаете что, пан Василь, говорю? У меня всегда такое агрессивное было настроение, воинственное, и какая-то надежда, какое-то такое упрямство. Я говорю: «Я вам не верю». Не то чтобы впасть в отчаяние. Я Григорию ничего не говорю. А он уже должен был в тот день выписываться. Я прибежала с работы спросить, как муж. Ему ничего не говорю. Пошла на работу. Он сам выписался. Приехал как раз перед Новым годом, в конце года. И я ему ничего не говорила два года. С помощью Василия Барладяну, который приезжал сюда, мы после Нового года...
Г.П.: Он травника подключил, в Одессе нашел.
Андриана: Да. Травник жил здесь две недели. Давал ему травы. У нас еще до сих пор такие травы есть. А Григорий: «Что тут за мужчина живет у нас?» Я говорю: «Он же едет в Карпаты, это травник». Он ему навязывает такую специальную диету, сам готовит две недели. Но я же мужу не могла ничего сказать, и чтобы Василий не рассказал правду. Я под страхом онкологического диагноза, что они ему такую выписку сделали. До сих пор у нас та выписка есть.
Г.П.: То, что мне записали онкологический диагноз, это я узнал только через шесть лет. Андриана не показывала мне выписку, и я этого не знал. Когда она показала, я рассмеялся и сказал, чтобы ты мне уже и не показывала.
Андриана: Подожди. Но ты же мне не сказал, что КГБ тебе сказало, что у тебя такой диагноз.
Г.П.: Да.
Андриана: А он мне сказал так: «Вот с этим мы его выписываем, и вы идите туда, в специфическую больницу». Это у нас так онкологическую больницу называют.
Г.П.: Они мне записали это в выписке, но, конечно, в онкологическую больницу никто мне не советовал идти. Мне лично никто из этих врачей не советовал. Когда я выписался, то мне этот заведующий отделением и врач, которая меня лечила, приказали ежемесячно приходить к ним на анализы: рентген, всё такое. И я ходил на анализы, два месяца это продолжалось. Когда они брали эти анализы, я видел, что они обеспокоены: и пани Ярослава, и пани Стефания, эти врачи. Когда я в последний раз к ним приехал...
Андриана: Когда этот рентген делали.
Г.П.: Рентген, да. Когда мне сделали рентген, этот заведующий повел меня к начальнику поликлиники. Завёл к нему в кабинет и показывает ему рентгеноснимок. Этот взял на свет. Смотрит, а там же моя фамилия написана. Посмотрел снимок. Посмотрел на меня и говорит: «Это что, тот самый Приходько?» Этот говорит: «Да». И этот начальник поликлиники говорит: «Ну, тогда есть Бог на небе, раз он жив». После этого мы спустились ниже и зашли к нему, стали разговаривать на эту же тему. Говорю: «Я вам благодарен, спасибо, что вы меня спасли». Говорю, что мне понятно, что произошло, потому что мне угрозы и запугивания от КГБ были уже и без того. Я спрашиваю: «Что вы мне посоветуете делать?» Он мне сказал так: «Я вас прошу об одном — не поднимайте шума. Вы понимаете — мы вас спасли — не злите их, потому что нам придется поплатиться за это. А вы ничего не докажете. Для нас тут всё понятно и прозрачно — это покушение на убийство. Суд может найти, что за всю историю человечества когда-то случился такой случай».
Андриана: Это прокололи, это такой маленький сосуд, который продуцирует лимфу. Он находится под позвоночником. Это лимфососуд. Он имеет специфическое медицинское название. Чтобы в него попасть иглой — такое вообще редко бывает в медицинской практике.
Г.П.: Так я и говорю, что на спине у меня было 26 проколов.
Андриана: Но, пан Василь, вы понимаете, пан Приходько довольно специфический человек. Когда ему назначали инвалидность и делали рентген позвоночника, то у него, оказалось, одного позвонка нет и одного — как это называется?
Г.П.: Диска.
Андриана: Диска нет, он растворился. Во-вторых, у него есть искривление позвоночника. Возможно, здесь действительно какое-то фатальное стечение обстоятельств. Тут, возможно, даже некого обвинять. Теперь относительно того онкологического диагноза — кто знает как. Возможно, действительно этот травник помог. Возможно, действительно это была какая-то ошибка, что всё-таки ты остался жив.
Г.П.: Я здесь толкую однозначно — ничего онкологического у меня не было. Да, травма была тяжелая — всё-таки 9 литров лимфы откачали. Конечно, травма была. Что была травма, показывал не только рентген — мне и кровь мерили на эритроциты, или как они называются. Что-то там выше нормы. Это беспокоило, потому что это свидетельствует о наличии воспалительного процесса в организме. А оно заживало, это естественно. Поэтому сомнений у меня нет. К этому надо добавить, что у того врача, который меня проколол, опыта 15 лет. И за 15 лет ни одного такого случая у него не было.
Андриана: Да. Говорили так.
Г.П.: Там тоже могли приходить с искривленными ребрами. Пусть и искривленный, но у меня же проколы были с обеих сторон спины.
Андриана: Он так настойчиво искал...
Г.П.: 26 проколов с обеих сторон от позвоночника.
Андриана: Так он выжил и живет.
Г.П.: Я, конечно, не понимал тревоги жены. Я видел, как и Василий Барладяну, который сюда приезжал, всё интересовался, и этот травник... Правда, мне тогда уже все это надоело, пусть меня простят, но, знаете, до мелочей доходило — что мне можно, что нельзя есть, что пить, когда и в какую минуту. Меня это раздражало, потому что я не понимал, почему. Потом уже, когда эти 6 лет прошли и жена показала мне выписку из больницы и когда я прочитал, то понял, почему все было законспирировано.
Ну, хорошо. Пора и отдыхать. Уже 12-й час.
В.О.: Да, пора.
Г.П.: А то можно до бесконечности говорить. Я вам перед этим сказал, что не люблю рассказывать.
В.О.: А тут такой интересный детектив получился.
Это был Григорий Приходько. В разговоре принимала участие его жена Андриана.
21 января разговор продолжился.
ДВИЖЕНИЕ СОПРОТИВЛЕНИЯ
Г.П.: Если мы говорим об оценке тех людей, скажем условно, из «движения сопротивления», то мы тем самым очертим несколько сотен людей, возможно, тысяч, которые невооруженным путем оказывали сопротивление. Иногда можно услышать такой вопрос: «Вы сознательно оказывали сопротивление?» Так вот я хочу сказать, что это неточная формулировка вопроса. Что значит «сознательно» или «несознательно»? Конечно, то, что мы делали, мы очевидно делали сознательно, но что мы такое делали? Что мы делали такое особенное, такое геройское? Мы что — бросались на доты или еще что-то? Нет! Мы просто вели себя нор-маль-но. Я считаю, что мы просто вели себя нормально, адекватно. То есть я считаю, что когда человека что-то возмущает и он возмущается — он ведет себя нормально. Ненормально, когда его что-то возмущает, а он делает вид, что улыбается, — это ненормально, это уже неправда. Человек, который возмущается, когда его что-то возмущает, — этот человек ведет себя нормально. Так и мы себя нормально вели — ни больше, ни меньше. Когда человек говорит, что ему что-то не нравится, так это нормально. Но власть чувствовала в этом опасность.
Андриана: Хорошо, подожди. Теперь Вы осуждаете тех, кто вас наказывал. Может, я неточно выражусь, но тогда вы знали, что вас за это будут наказывать.
Г.П.: Конечно. Я ставлю вопрос: за что наказывали?
Андриана: И в какой мере — да?
Г.П.: Да, и в какой мере. Например, меня обвиняют, что вот Приходько сказал, что коллективизация имела трагические последствия. Это у меня в приговоре написано. Так я говорю: «Пардон. Это не есть никакое действие. Я сказал, я так думаю. Вы можете со мной дискутировать — дело другое. Но почему вы трактуете, что это преступление?» Конечно, это меня возмущает, и, конечно, я этому противостою. Есть другое. Если я, скажем, создаю какую-то организацию с целью свержения этой власти, а меня хватают и пытают — ну, это дело другое. Это означает, что я в борьбе. Если я в борьбе, то надо признать, что противник тоже не хочет терять власть, правда? Потому что если я, скажем, возьму власть, то мой противник думает, что же я с ним сделаю? Ну, наверное, посажу в тюрьму, — что же я с ним сделаю? Так это другое дело. Но что у нас есть так называемое движение сопротивления? Эти несколько сотен человек, возможно, тысяча человек — это после вооруженной борьбы? Вооруженная борьба — это особая страница нашей истории. Потому что это политическое, вооруженное выступление народа. А есть более спокойное, культурное, религиозное, там рабочее, технократическое движение — разные названия.
Андриана: Подожди. А как же тогда вас можно считать сторонниками независимости? Ведь вы просто хотели усовершенствовать существующее общество? Или вы тогда были сторонниками независимости, и власть вас за это по-настоящему наказывала?
Г.П.: Нет. Я, например, пишу, что украинская нация возникла на этой территории, здесь она и должна иметь свое государство, чтобы ей жить, и я пропагандирую эту идею — так это не преступление. Это не преступление. Почему? Потому что нация имеет это историческое право, оно закреплено в ООН, — народ имеет право на свое государство. Какое здесь преступление? Здесь преступления нет! Я власти не угрожаю, я не говорю, что буду её валить, эту советскую власть. Между прочим, эти диссиденты, и вся эта когорта людей, которая разваливала СССР в последний раз, она, между прочим, не отстраняла коммунистов от власти. Они их не отстраняли от власти — они отрывали Украину от России — вот чего они добивались. И когда власть толковала действия этих людей как антисоветскую агитацию и пропаганду, то власть совершала преступление — на самом деле такого не было. Не говорили эти люди, что давайте долой повалим советскую власть, — нет, говорили: давайте оторвем Украину от СССР.
В.О.: Или власть советов заменим какой-то другой. Монархией, например.
Г.П.: Да. Не было такого. Наоборот говорили: да пусть будет советская власть, пусть правят коммунисты, ради Бога, но Украина должна стать независимой. Я считаю, что это нормальное поведение. Ненормальное поведение было бы, если бы я, националист и государственник, который хочет украинское государство, выступил и сказал: давайте повалим советскую власть и восстановим царизм — это было бы уже неправильное, ненормальное поведение. Почему — да потому, что мне нужно украинское государство, а какой там режим в Москве, царизм или коммунисты — это их дело, какой хотят, тот пусть и ставят, понимаете?
Если мы рассматриваем этот аспект, то поведение этих людей просто нормальное. В другом обществе, скажем, во Франции, — будь то Василий Стус, или Василий Овсиенко, или Евгений Сверстюк, или Григорий Приходько, или Михаил Горынь, кто угодно — это были бы нормальные граждане, которые один бы стихи писал, второй бы статьи писал, третий бы телевизоры ремонтировал, или еще что-то — не больше и не меньше. Не были бы они ни героями и не были бы они и преступниками — они бы просто были бы нормальными гражданами. Но именно потому, что мы жили в ненормальном обществе, где было какое-то психологическое извращение режима, то масса людей становилась героями. Почему? Потому что они вели себя нормально. А власть этого боялась. Она начинала их пытать. А когда пытать, то человек, который выдерживал пытки, объективно становился героем. Да, потому что он выдержал пытки. Но я подчеркиваю, что это следствие применения неадекватных мер. Это неадекватная реакция власти — что она бросает нас в тюрьмы, по карцерам и так далее. Здесь, конечно, уже защищаешь не столько свои убеждения, сколько защищаешь свою честь. Потому что тебя начинает возмущать: «Вы кто такие? Я вам что — какая-то собственность или что, почему вы меня арестовываете, хватаете? Я что — кому-то навредил, что ли? Ну да, я сказал, что Украина должна быть независимой — ну и что? Она будет независимой!»
У меня был интересный разговор. Это когда первый раз я был арестован, приехал из Москвы один и присутствовал на допросе. Что-то я там написал такое, чем он возмутился: «Против кого вы идете? Да наша власть будет стоять еще 137 лет!». Я ему отвечаю (ну, он по-русски говорит): «Не позволим! Не позволим!» Мне это не записали в протокол, потому что они это серьезно не восприняли, это всё как шутку. И он мне говорит: «Чего вы добиваетесь? Вот я хочу знать. Мы за вами следили — за деньгами вы не гоняетесь, на карьеру вы не бросаетесь. Чего вы добиваетесь в жизни?» То есть чего я добиваюсь? Я не каюсь, не признаю себя виновным — значит, я чего-то добиваюсь. Так я ему сказал, что мечтаю побывать на двух похоронах: первые — похороны империи, вторые — похороны социализма. Это было сказано мной еще в начале 70-х годов. Оба, которые меня допрашивали, просто улыбнулись — конечно, кто мог предположить, что будет развалена такая империя, как СССР? Кто мог такое предположить? И меня за это, кстати, не наказали. Хотя мой ответ тоже был нормальный, и он был настолько нормальный, что те люди просто восприняли его за шутку. Они не могли понять, что человек высказывает свои мысли, что он хотел бы видеть, до чего хотел бы дожить. И я хвалю Бога, благодарю Его, что я до похорон империи дожил, и, возможно, доживу до похорон социализма.
Андриана: Пан Василь, а вы знаете, чем мне Приходько интересен, например, вот этим: откуда он знал, что должно быть учредительное собрание…
В.О.: Очень хорошо, что есть люди, которые могут заглядывать в будущее и конструировать будущее. Потому что большинство людей действительно живет прошлым. Но есть какая-то небольшая часть людей, которые двигают прогресс, потому что они начинают думать не так, как все остальные. Все считают, что это возможно, а это невозможно, но они проникают в сферу невозможного и таким образом продвигают человечество вперед. Я в какой-то мере тоже погружен в прошлое, но это уже в силу профессии...
Андриана: Которую вы выбрали?
В.О.: Которую я приобрел по воле КГБ. Если бы не было репрессий, то я, очевидно, не имел бы из чего составлять Словарь репрессированных, так?
Г.П.: Да и мемуары не надо было бы писать.
В.О.: Надо поблагодарить КГБ, что они дали мне работу: сочетание филолога и историка — это неплохое сочетание, я думаю. В связи с этим я хочу еще раз напомнить эту фразу — Василий Стус когда-то сказал в моем присутствии так: «Если нас когда-нибудь и вспомнят, то как о людях, которые в эту жестокую эпоху посмели остаться самими собой. А о ком-то где-то там маленькими буквами напишут, что он еще и стихи писал». То есть он тоже не считал себя каким-то там героем — это было нормальное поведение человека в ненормальных обстоятельствах. А то, что огромная масса людей вела себя ненормально, что они в своей морали опустились ниже нуля — так кто-то же должен был прилагать сверхусилия, чтобы всех удержать. Потому что иначе мы бы все вместе пошли на дно.
Г.П.: Да. Тут Андриана задала нам вопрос: что вот вас маленькая горстка — правда, даже 1000 душ на 50 миллионов — это капля в море, так? — так это вы были нормальные, а остальные ненормальные, так?
В.О.: Ненормальные.
Г.П.: Да, остальные были ненормальные. Вот Вы в этой книге упоминаете, как кагэбэшник Гончар дал вам сборник Ивана Драча, которому присудили Шевченковскую премию, потому что там были стишки о Ленине, — и говорит: «Кстати, и он же мог сидеть». Так вот, Драч повел себя ненормально. Он стал писать: «Дышу Лениным до последнего вздоха». Ну, я не поверю, чтобы Драч дышал Лениным, вот я не поверю! Он лжет, значит. Он пошел на то, чтобы лгать. Я понимаю: страшно сидеть, и я его не осуждаю. Но это поведение ненормальное. У Стуса поведение было нормальное. Он ничего не делал, кроме того, что просто оставался самим собой: говорил то, что он думает, писал так, как умеет писать — не больше и не меньше. А что его убили — так это не потому, что Василий что-то преступное делал. Нет, это просто потому, что сам режим был параноидальным, ненормальным. Ну, подумать: убивать человека за то, что он пишет стихи! Убивать потому, что он их не любит, — это же что-то ненормальное. Сам режим был сумасшедший. Он был ненормальный. И поэтому люди, которые выдерживали этот режим, — тут я соглашаюсь — для этого надо героизм иметь. Потому что если из 50 миллионов выдерживали только сотни, то очевидно, что надо было иметь какой-то характер, чтобы его выдержать.
В.О.: Пан Григорий, я когда-то так себе думал, что вот, скажем, начинается война, на фронт идут целые полки — энтузиазм, цветы, марши, идут в бой, патриотическая эйфория — это что-то очень отличное от того, когда ты один из миллиона высовываешься против этого режима, когда ты один остаешься в камере, ну, возле тебя может быть стукач и больше никто, и ты месяцами выдерживаешь это следствие. И тебе все время говорят: «А что — ты такой умный, а те все такие дураки? Вон все 50 миллионов строят коммунизм, а ты себя им противопоставил?» Ты начинаешь думать: «А может и правда? Может и правда это так?» Потому что месяцами ты один на один оставлен против грандиозной репрессивной машины, которая — ты знаешь — перемолола уже десятки миллионов.
Г.П.: Да, да. Знаете, пан Василь, что даже среди диссидентов не было единого мнения о тактике поведения во время суда? Вы знаете это. Потому что были, например, такие: вообще не давать показания. Все, я вас не признаю, вы бандиты. Я не помню, о ком вы пишете…
В.О.: Пронюк так повел себя.
Г.П.: Ага, когда Пронюк говорит: «Я не отвечаю по этическим соображениям». И все. Он не дает никаких показаний. Это одно поведение, так? Второе поведение — давать показания. Правда, это поведение хорошо работает тогда, когда человек что-то сделал, но не успел распространить, то есть когда он не втягивает в это других людей. Он тогда показывает на себя. И вот тут возникали сомнения. Я, между прочим, при первом аресте применил тактику «ничего не говорить». Я действительно ничего не показывал. На втором следствии я занял другую тактику. Все рукописи — я признаю, что они мои, говорю, где и когда я их написал. «Кому вы их давали?» — «Никому я не давал». Никому. Единственный — Иван Сокульский, у которого, кстати, их и изъяли. Там шесть моих рукописей. Ну, я дал Ивану Сокульскому, раз у него их изъяли, и всё. Тут возникает такой вопрос: зачем я это делал? Зачем я сказал кагэбэшникам, что это моя работа? Тут есть сильная позиция вот какого порядка — когда враг, тот же самый кагэбэшник, сталкивается с тем, что человек признает: да, это я сделал, я беру на себя ответственность полностью, но это не криминал — всё это законно, всё нормально, всё правильно. Это вы неправильно толкуете его. А чем слаба была моя позиция на первом следствии, когда я все отрицал? Да тем, что я ничего не мог защищать! «Это листовки ваши?» — «Нет, я впервые их вижу!» Все. А когда я признаю, что это мои рукописи, то я каждую свою рукопись защищал. Я доказывал, что моя мысль, высказанная здесь, правильная, что она обоснована, что она ссылается на исследования и так далее. Я защищался, я защищал свои вещи.
Андриана: Подожди. Это довольно интересно. Вы же не были членами какой-то революционной организации, где есть устав, есть структура, которая выступает против врага, имеет определенную разработанную тактику, так? Что говорить, что делать… А вы были одинокие личности, которые имели свою духовность и своё мнение. Кстати, этот вопрос меня всегда чрезвычайно интересовал, но в те времена ни с кем нельзя было об этом поговорить. Вот, допустим, я находилась в окружении Елены Антонив, таких интересных людей, как пан Михаил Горынь, другие. Что считать моральным, если их за их взгляды судят? Это было чрезвычайно интересно не только мне, но и многим. В те времена мы называли их революционерами или как там — поступает ли этот человек так из своих генетических, моральных принципов? Тот человек именно так поступает ради блага других людей — это что, мессианство? Господа, это спор о вас. Вы сидели, а мы о вас спорили.
Г.П.: Я тебе скажу, что я, например, был далек от мысли что-то делать «для народа». Во-первых, потому что народ — это очень много, и я не знаю, чего народ хочет. Он меня не уполномочивал, понимаешь? И всякий, кто что-то делает «для народа», — это демагог и лжец, будь он депутатом или еще кем-то. Потому что чтобы делать для народа, надо иметь полномочия от народа. Народ должен сказать, что для него делать.
Чем руководствуется человек? Скажем, чем я руководствовался? Это можно называть совестью, можно называть моралью или иначе. Я считал, что, скажем, какое-то крючкотворство, подыгрывание режиму и так далее — это меня просто унижает. То есть это задевало мою честь. Я — человек чести. Если я видел, что выступают люди в Москве, в Киеве, то я, конечно же, им симпатизировал. И при случае, когда что-то мне попадалось в руки, я читал и передавал читать другим — конечно, это нормально. Люди делают то, что и мне интересно. Здесь надо не делать что-то «для народа», а, возможно, просто отстаивать моральные ценности. Моральные ценности отстаивать, этические. Быть самим собой и требовать от окружения, чтобы меня уважали — те же кагэбэшники. Чтобы меня просто уважали, потому что я человек, у меня есть честь, пожалуйста, не навязывайте мне свое, то, чего я не воспринимаю, и не мучайте, не требуйте от меня, чтобы я мыслил так, как вы мыслите, потому что я не буду так мыслить, это противоестественно. Вот что это было.
Андриана: Но я хочу сказать, что вы никогда не оставались одинокими, потому что вас окружали люди, которые вам сочувствовали, поддерживали вас, то есть создавалась уже организация, так? По крайней мере неформальная. Появлялись люди, которые вам подражали, старались быть такими, как вы.
Г.П.: Тянулись люди. Некоторые тянулись. Большинство убегало, просто боялось.
Андриана: И боялись, наверное.
Г.П.: Я долго находился в социальном вакууме. Когда ни на работе, нигде, никто — все от меня бегут. Мне не с кем поговорить. Я это переживал довольно долго. Это тяжелое состояние. Это действительно тяжелое состояние: ничего ни с кем нельзя поговорить. Отдельные единицы — их очень мало было — приходили, сочувствовали, что-то там помогали материально, интересовались кое-чем — да, такие были. Перерастало ли это в организацию? Нет, не перерастало. Не перерастало. Потому что организация — это уже формальное образование, когда есть устав, есть обязанности, есть иерархия, взносы и так далее. Это уже формальное образование. Мы не могли не считаться с тем режимом, в котором мы жили. Мы знали тот режим, что в случае возникновения организованной структуры она тут же будет уничтожена.
Диссидентское движение не было организацией. И когда создали Группу содействия Хельсинкским договоренностям — это не была организация. Потому что не было устава, взносов, не было там функциональных обязанностей и так далее. Но власть восприняла их как уже почти организацию, и она была уничтожена. Много людей погибло, часть осталась в живых.
Мы понимали ситуацию, и поэтому старались максимально использовать возможности, скажем, неформальной организации. Кто-то там пишет, кто-то редактирует, кто-то везет, кто-то печатает, но это не перерастало в иерархическую структуру — это как раз из соображений о режиме. Потому что была такая стратегия: сначала расшатать тот тоталитарный режим, чтобы можно было немного дышать. А когда этот режим сдох в конце 80-х годов, то только в 1990 году возникло 15 партий.
В.О.: Интересную вещь сказал когда-то Евгений Сверстюк о шестидесятничестве: «Это не была никакая ни партия, ни организация, но когда вместе сходятся так много таких славных людей, то из этого что-то будет».
Г.П.: Правильно.
В.О.: Это понимали не только мы — это понимали и наши враги. И поэтому они вовремя, с их точки зрения, приняли меры. То есть аресты 1972 года были очень своевременными с точки зрения наших врагов.
Г.П.: Но они допустили стратегическую ошибку. Потому что они этих людей сконцентрировали в лагерях. И тут образовалось новое качество, правда?
В.О.: Да, да.
Г.П.: Во-первых, это люди сильные в образовательном плане, в интеллектуальном плане, в моральном плане, и закалка была сильная, потому что там режим не забывал в карцеры бросать. Так что закалка была сильная. Эти люди вышли на волю в конце восьмидесятых — начале 1991 года — и результат? Результат — развал империи. Они совершили стратегическую ошибку как раз тем, что они сконцентрировали нас. Ну, это их дело, потому что объективной причины не существовало. Не было партий, не было вооруженных отрядов, еще чего-то там, чтобы вооруженное восстание готовить или еще что-то. Не было этого — было движение интеллектуальное и движение совести. Вот и всё.
В.О.: Между прочим, Михаил Горынь как-то отмечал, что во время арестов 1965 года люди, которые тогда были арестованы, в основном пытались защищаться таким образом: «Да мы не были против государственного строя. Мы просто хотели усовершенствовать его, указывали на ошибки». Мы понимали, говорит Горынь, что это было лукавство. Я, говорит, тоже немного лукавил во время следствия, но на суде я решил сказать им прямо, что я против вас. На втором следствии он с самого начала занял такую позицию, и, говорит, чувствуешь себя значительно легче, когда им говоришь правду: да, вы — враги, и я с вами воюю.
Г.П.: Вы знаете, кто шёл во второй раз, тот уже был профессионалом. Мы уже шли профессионалами. Почему они нам давали эти сумасшедшие сроки? Да, сумасшедшие! Они их просто из ярости давали.
В.О.: Максимальные.
Г.П.: Потому что они столкнулись с явлением, которого не ожидали. Они нас, пацанов, там сконцентрировали, да? Кто пять, кто семь, кто сколько отсидел. Мы стали профессионалами, доками в этом деле. И когда мы пошли второй раз, мы дали им бой, интеллектуальный и моральный бой. Потому что если на первом следствии, я по себе знаю, как защищался: «Я этого не знаю, этого не знаю, я ничего не видел». Ничего, никаких показаний. А тут — я говорю — мы начали такую атаку, что суд нам дал максимум максиморум (а это, между прочим, мы их заставили дать). Нас привезли в Чистополь с Иваном Сокульским, прилетел полковник Гончар. Он вызвал сначала Ивана, потом меня вызвал, говорит: «Что случилось в суде?» Я говорю: «Ничего, всё нормально». — «За что вам дали такой срок?» Я говорю: «Ну, я откуда знаю. Вы спросите судей». Он говорит: «Когда мы узнали, что вам дали такой срок, я полетел в Днепропетровск. Я захожу к своим в КГБ и спрашиваю, за что вы дали такой срок? Они разводят руками, говорят: ну, они так вели себя в суде».
А нам мало того, что дали рецидивиста, 10 лет заключения, из них 5 лет тюремного режима плюс 5 ссылки. Понимаете? Тут и Киев испугался, потому что он понял, что теперь будет иметь хлопоты с Москвой, потому что Москва теперь настолько заинтересуется этим делом, она же заподозрит, что раз такое — значит, там есть что-то страшное, и это же провинциалы явно что-то упустили. Так теперь же Москва начнет всё проверять, искать еще что-то. А зачем эти хлопоты Киеву и всем остальным? Действительно, были неприятности для днепропетровских кагэбэшников, для киевских. Но наше с Иваном поведение было таково, что мы их, если хотите, спровоцировали на это. Почему? Потому что защиты не было никакой. Абсолютно не на что было рассчитывать, что там будет какая-то защита. Все было понятно, как нас будут судить, там нечего будет доказывать. В следствии мы всё защищали, все наши материалы защищали. Написано много протоколов.
СУД 7–13 ЯНВАРЯ 1981 ГОДА
А когда нас привезли в суд, то там началось с чего? Зал полон. В первом ряду сидит идеологический секретарь обкома партии Васильев. Дальше сидят, как нам потом сказали, обком и горком партии, преподаватели политических наук, и возглавляет их этот идеологический секретарь. Мы посмотрели — такая публика, а родственников никого. Иван встает и говорит: «А почему не сообщили моим?» Я сижу молчу, потому что мои где-то там в селе, а его-то в Днепропетровске живут. Судья что-то так и так. Иван говорит: «Я настаиваю сообщить жене и маме, что начался суд». Судья: «Мы не обязаны это сообщать». Тогда Иван поворачивается к залу и говорит: «Я вас прошу: мой адрес вот такой. Сходите к матери и жене и скажите, что здесь идет суд». Конечно, никто не пошел, и мы поняли, что на защиту вообще нечего рассчитывать.
И потом с адвокатами что выходит. Мы с Иваном отказываемся от адвокатов. Мы заявляем, что у нас преступления нет, мы не видим потребности в адвокатах. Это не суд. Здесь судить не за что. Суд не принимает наши аргументы и назначает нам адвокатов. Раз суд назначил адвокатов, мы заявили адвокатам, что мы на их вопросы отвечать не будем. Мы поняли, что же нам теперь делать. Нам надо такое сделать, чтобы им хуже было. То есть добиться, чтобы они нам дали максимум максиморум, чтобы этим заинтересовалась Москва, и пусть она их теперь покрутит. Пусть там разберутся, что здесь и почем.
Тут же такой вопрос. У нас не было дела, не было материалов на уголовное дело. Но когда дают максимум максиморум, тогда возникает вопрос: если этим людям, которые написали — один стишок, а второй сколько-то рассказов, которые нигде не распространялись, — дали такой срок, то какой срок вы будете давать, если завтра найдете группу, у которой есть типография? То есть нет разбега. Тогда что — тех надо стрелять или что? То есть какие же мы преступники? Но то, что понимает Москва и понимает Киев, — это плохо понимает Днепропетровск.
Мы повели дело таким образом. Мы прошли все процедуры. Мы заявили недоверие суду. Заявили отвод прокурору и так далее. Конечно, все это суд отклонил. Начинается судебное следствие. Судья допрашивает Ивана. А нам не дают контакта с Иваном. Иван говорит: «Я не буду давать показания. Я не признаю ваш суд».
Тогда судья поднимает меня: «Подсудимый Приходько, вы будете давать показания?» Я говорю: «Я буду давать показания. Прошу вопросов». Он берет мою рукопись: «Приходько, вот рукопись „Роман Руденко“ — это ваша?» Я говорю: «Моя». — «Скажите, где и когда вы её написали?» Говорю: «А чего вы меня спрашиваете, гражданин судья?» Он: «Как почему? Потому что вы в суде». Я говорю: «Я вас и спрашиваю, потому что я в суде: на каком основании вы допрашиваете меня об этой рукописи?» Все сидят смотрят. Васильев, тот идеологический секретарь, тоже смотрит на меня и не врубится, о чем идет речь. Судья тоже разводит руками. Я говорю: «Гражданин судья, в Кодексе написано, что суд может допрашивать только о том, что касается криминала. Какое отношение к криминалу имеет эта моя рукопись романа „Роман Руденко“?» Он говорит: «Так вот здесь в обвинении написано, что это антисоветский документ». Я говорю: «Прошу зачитать!» Он так смотрит, а рукопись такая толстенькая. Он говорит: «Ну, Приходько, здесь же много!» Я говорю: «Что там конкретно антисоветского, ну что?» — «Написано в обвинительном заключении, что призывает к физической расправе над советскими активистами». Я говорю: «Прошу, Вы можете зачитать абзац, где я призываю к расправе над советскими активистами? Абзац, я прошу зачитать один абзац». Судьи сидят — а они же не читали! (Смеется). Тогда он спрашивает: «Что прокурор думает?» Прокурор выскакивает: «Никакого чтения! Ничего не читать!» Прокурор к адвокату. Адвокат становится по стойке смирно: «А я, как вы, гражданин судья». Суд уходит на совещание. Выходит с совещания, читает определение: «Отказать в зачитывании статьи». Я секретарше говорю: «Прошу, пишите: суд отказывается расследовать вещественные доказательства». Это же основное — они же обязаны расследовать вещественные доказательства. Вещественные доказательства не расследуются — это суд, да? Секретарша записала.
Второе: «Приходько, а это ваша рукопись „Пустынник“?» И все начинается сначала. И так целый день. Тот бедный Васильев соскочит — он думает, что он где-то на совещании, хочет что-то сказать, а потом вспомнит, что это он в суде — и сядет. Так и скакал, скакал... (Смеются). На второй день его уже не было. Все устали. И я устал наконец уже так к вечеру.
На следующий день привозят нас. А уже мы начинаем разговаривать с Иваном, и он говорит: «Ну, нормально! Я тоже начинаю давать показания. Я не сделал этого с самого начала». Еще в первый день мне зачитали: мне инкриминировано 16 рукописей. Зачитали одно моё заявление, которое я написал в тюрьме. Это то ли к 8 Марта привязано, ну, что-то связанное с женщинами. Я написал заявление в Президиум Верховного Совета — многие писали, не только я — в защиту украинских женщин-политзаключенных. У меня есть там такое выражение, что цвет украинской нации — женщины содержатся там. Я помню, как следователей возмущало то, что я их называл цветом украинской нации — там Стефа Шабатура, Ирина Калинец, Надя Светличная. Он это заявление зачитал. Один стишок такой примитивный прочитал, и всё. Это из 16 рукописей. А остальное — ничего.
Начинается допрос Ивана. Иван выступает: «Я буду давать показания». И начинается тот же сценарий. Ивану тоже прочитали несколько стихотворений, остальные не стали читать. У меня была хотя бы видимость какая-то — вот рукописи. Хотя никто их не читал, но мог же Приходько написать, да? А у Ивана вышло анекдотично — почему? Они потом очень добивались освобождения Ивана. Они и меня пытались освободить, а Ивана особенно. Потому что у Ивана вышло так: он там, еще на воле, подготовил сборник стихов для издательства «Днипро» и договорился с тем издательством. Они соглашаются, но говорят: «Ты же знаешь, ты же сидел...». Он говорит: «Хорошо, я отнесу в КГБ, пусть они посмотрят и скажут». Он приносит в КГБ этот сборник, на машинке отпечатанный, даёт и говорит: «Дайте мне вашу рецензию: здесь есть антисоветчина или нет? Для издательства, чтобы издало». Они держали месяц. Потом вернули Ивану и сказали: «Иван Григорьевич, мы здесь ничего антисоветского не находим. Нормальные стихи. Пожалуйста, идите в издательство, договаривайтесь, пусть издают».
И вот при аресте у Ивана изымают этот самый сборник, и его ему инкриминируют. Каждое стихотворение стало антисоветским. Это фантастика! Как этот Шкода, подполковник, умел крутить! Он мне, правда, так и сказал: «Мы можем трактовать как угодно». И они так действительно делали. Это одно, что инкриминировано.
Инкриминировано Ивану несколько писем, те, что он уже из заключения, когда мы в первый раз сидели, передавал маме и жене, которые были перехвачены. А самое интересное, что ему инкриминировано 16 или 18 — я не помню сколько, — как бы это сказать… Ему было инкриминировано — мне трудно рассказать — два слова: «колхоз» и «политотдел». У Ивана была такая привычка: он садится за рабочий стол, лежит стопка бумаги, берет лист бумаги, берет ручку и что-то думает. И вот ему в голову приходит «колхоз», «политотдел». И он пишет: «колхоз, политотдел, совхоз, политотдел». И отбрасывает лист. Берет новый лист. Сидит снова думает, думает, думает. Ему что-то приходит в голову: «Конечно, вам важнее Сахаров». Взял — написал. Что, к чему — он сам не знает. Ну, писал. И вот эти листы у него отобрали и истолковали таким образом, что это Иван Сокульский собирался писать антисоветские произведения. (Смеется).
В.О.: А согласно советскому закону намерение совершить преступление — это тоже преступление. Преступные намерения!
Г.П.: Да, да. Особенно намерение писать антисоветские произведения. Почему антисоветские произведения, Бог знает. И это инкриминировано Ивану, понимаете? То есть настолько отчётливо было видно, что они мстили, это понятно. Понятно, почему они Ивану мстили — он вступил в Хельсинкскую группу и обнародовал это. Если бы он это не обнародовал, они может быть еще стерпели бы. А обнародовал — они уже не могли стерпеть. И они его хватают. Меня они не собирались трогать, потому что я не был членом Хельсинкской группы. Я контактировал и с Калиниченко, и с Сокульским, да со многими я переписывался, но в Хельсинкскую группу я действительно не вступал. Но при аресте у Сокульского изъяли 6 моих рукописей. Я Ивану принес на рецензию. Честно говорю, я не обманывал следствие — я никому их не показывал. Я принес Сокульскому, чтобы Сокульский просто их оценил: есть ли у меня какой-то эстетический дар или нет, бросить ли мне это дело, или мне заниматься им — может, я стану великим романистом? Чтобы Иван как специалист мне это сказал. Иван не успел это сделать. Они два месяца у него были. Конечно, работы много. Он просто не успел это оценить. И при аресте у него это изъяли.
В.О.: И вам рецензию сделали кагэбэшники.
Г.П.: Так вот, Иван уже в тюрьме. Его 11 апреля арестовали. Меня в конце апреля 1980 года вызывают в КГБ. Я приезжаю, и меня допрашивают Шконда и Хрипков. Такой перекрестный допрос устраивают, но сначала без доказательств. Сначала идёт так: «Вы знаете Ивана Григорьевича Сокульского?» — «Ну, конечно, знаю». — «Когда вы познакомились?» — «Да мы с детства знакомы — когда мы познакомились?» Идет такой допрос. Анкетный сначала. Потом переходят к самому интересному. Говорят: «Скажите, вы не замечали у Ивана Григорьевича какие-то отклонения в голове». И я понял, что они хотят его спрятать в психбольницу. Мне, который уже отсидел, видел многое — мне тут не надо расшифровывать: понятно, что у них на Ивана нет материалов, потому что когда они этого не говорили, я еще думал: может на Ивана есть какие-то материалы. А когда они это сказали, я понял, что у них на Ивана нет абсолютно никаких материалов, и они решили в суд это не выносить — запрятать его в психбольницу, и всё. Я говорю: «Я не замечал за Иваном никаких отклонений. Я уверен, что Иван психически здоров — нормально мыслит, нормально себя ведет». — «А может вы видели у него какие-то срывы?» — «Никаких! Он всегда уравновешен». Идёт такой разговор.
Тогда Шконда достаёт из-под стола одну рукопись: «Это ваша?» Я говорю: «Моя». — «А вы знаете, где мы её взяли?» Я говорю: «Знаю. У Сокульского». Он говорит: «Все эти шесть!» Я говорю: «Я знаю. А что — они антисоветские?» — «Да нет, они не антисоветские, но мы можем трактовать как угодно». Вот. Я говорю: «Конечно, вы всё это можете, но ведь это надо будет доказывать». И вот Шконда мне: «Вот в этом романе „Иван Руденко“ вы призываете к физическому насилию над советскими активистами». Вот откуда оно всё пошло! Я говорю: «Так зачитайте». — «Мы найдем, если надо». Вот так первый день допроса закончился.
Меня вызывают на следующий день. Я приезжаю на следующий день. Снова Шконда — Хрипков. Разговор идёт в другом стиле. Шконда даёт мне лист бумаги, на нём какая-то рукопись. И говорит: «Прочитайте этот первый абзац». Я читаю первый абзац. Такое философское рассуждение типа: связанность судьбы народа с территорией, где он родился. Я читаю абзац, а остальное он закрывает и говорит: «Ну, что вы скажете?» Я говорю: «Ну, что я скажу? Нормально». — «А что здесь написано?» — «Здесь автор хочет найти или проводит мысль о непосредственной связи между судьбой народа, его темпераментом и территорией этногенеза». Шконда, может, действительно не понимал, потому что он так подумал и говорит: «А как это можно на примере объяснить?» А больше всего же мы знаем народ израильский. Я говорю: «Возьмите евреев, Палестину, территорию этногенеза, их историю». А он: «А ну-ка читайте следующий абзац». Я читаю следующий абзац. Автор пишет, что это высказывание мы можем подтвердить наблюдением над евреями и Палестиной. Я говорю: «Вот видите!» Он говорит: «Вы перед этим читали это?» Я говорю: «Я впервые вижу». — «А чей это почерк?» Я говорю: «Я не знаю, чей это почерк. Я впервые вижу». Хрипков говорит: «Это почерк Шконды». Я говорю: «Может быть». Шконда дает мне другой лист. «Это я вот, — говорит, — переписал оттуда, чтобы можно было читать». Кладёт. «Вам знаком этот почерк?» Я говорю: «Нет. Но я вижу, что я там ничего не прочитаю». Он говорит: «Это почерк Сокульского». Я говорю: «Ну, может быть — гениальные люди всегда имеют такой почерк. Потому что я такое не могу прочитать». Шконда говорит: «Действительно, прочитать трудно, это я вот переписал отсюда. Так вы здесь ничего не находите?» — «Ничего не нахожу, здесь всё нормально». Ага. Он снова: «Так, может, вы всё-таки наблюдали за Сокульским что-то ненормальное?» Я говорю: «Я вам сказал окончательно: Сокульский психически здоров. И больше давайте на эту тему не говорить». Шконда с Хрипковым переглянулись: «Знаете, вы же можете попасть туда, где Иван Григорьевич». Я говорю: «Я готов». Один из них говорит: «Вы не спешите». Я говорю: «Ну, я буду ждать вашего решения». И всё. Закончили. Ушёл. Шконда повел меня в кассу. Мне там подсчитали: 70 копеек до Днепропетровска, 70 назад за дорогу. За дорогу оплатили. Я выхожу.
Знаете, когда я вышел, мне действительно было тяжело морально. Я ходил-ходил по городу, думаю: «Ну что же делать, ну как же быть?» Я ничего не могу придумать, как же помочь Ивану. Так они разговаривают, что ничего у них явного нет. Единственное, думаю, что можно делать, это провоцировать их, чтобы они меня арестовали, так пусть они уже арестовывают. Это какой-то протест. Тюрьма, но дурдом — зачем? Если бы у него хоть не было ребенка, у Ивана, чтобы это не «передалось». Потому что я же помню, когда первый раз сидел, это в Калуге было, я показания не давал, говорил: «Я не даю показаний!» Так следователь меня на экспертизу. Амбулаторно — признали меня здоровым. Вторую экспертизу амбулаторно — признают меня здоровым. Третью экспертизу амбулаторно, там же, в Калуге, — и наконец меня отправляют в Институт Сербского. А перед тем, как отправить, этот же следователь хвастался, что он проводил следствие по делу Жореса Медведева. Он знает, что я здоров, и говорит, что я поеду в Институт Сербского на экспертизу. Так я говорю: «Ну что ж — я подневольный, конечно, вы меня повезете, куда же я денусь. Но знаете, Жореса Медведева тоже признавали психически больным. А потом в Париже на международной экспертизе установили, что Медведев здоров». — «А это мы его вылечили, Григорий Андреевич». (Смеются).
Но что они сделали? Это мне следователь потом рассказал. Жореса выпустили. А в Обнинске остались его жена и сын. Сыну было 17 лет или 18. Только ему исполнилось 18 лет, когда уже подлежит наказанию за антисоветчину, они ему устанавливают «психически больной». Я этого следователя спрашиваю: «На каком основании вы этому пацану установили?» Он говорит: «Наследственное — от отца».
И вот тогда, когда возник вопрос с Иваном, я сразу подумал о судьбе Марички. И я решил — я там же, в Днепропетровске, пошел к Фёдору Клименко, приехала Орыся Сокульская, и я написал заявление Андропову — он был председателем КГБ СССР, на 11 листах, резкое такое. Ну, я не доходил там до хулиганства или антисоветчины, но довольно такое резкое. Я писал, что я категорически против того, чтобы Сокульского помещали в психиатрическую больницу. Если Сокульский совершил преступление, то я требую открытого суда, как это предусмотрено в законе. Если нет — то освобождайте. Вот таким образом я в трех экземплярах написал. Один я оставил Орысе, один отправил Андропову, а один я отправил генералу Щекатурову — начальнику КГБ Днепропетровска. Покойному ныне.
Я поехал домой, и в начале мая уже был наложен арест на мою почту. С тех пор я уже ничего не получал. Первого июля меня арестовали. Меня арестовали. Когда мне принесли всё это подписывать, я заметил, что санкция на арест была дана в тот день, как моё заявление поступило в канцелярию Андропова.
В.О.: Молниеносно.
Г.П.: Молниеносно. Мы теперь уже были вместе с Сокульским. Так удалось защитить его от психбольницы. Его всё-таки на психиатрическую экспертизу возили, но это для формальности — они должны были это уже выдержать формально. Признали его психически здоровым. И вот нас пустили по этим допросам.
И вот мы в суде. Вы понимаете, какой ценой мне пришлось не допускать заточения Ивана в психиатрическую больницу, и мы соответственно ведем себя в суде. После окончания допроса начинается дискуссия, так? Там что-то и адвокаты говорят, и прокурор. Ну, прокурора мы там морально уничтожили. Когда он выступил с обвинением, то уже не мог говорить на украинском языке, попросил разрешения говорить на русском.
В.О.: Ему речь отняло.
Г.П.: Да. На русском. Суд ему разрешил. Суд спрашивает нас с Иваном, даем ли мы ему согласие говорить на русском? А мы сказали: «Это не имеет значения, что он будет говорить. Он может говорить на любом языке». И он на русском языке выступал. Он держал в руках журнал «Знамя ленинизма», поднял руки вверх, смотрел на судью и кричал, что вот эти антисоветчики клевещут на нашу советскую власть и так далее, и так далее.
Начинаются наши последние слова. Первым последнее слово дают Ивану. А мы голодаем, уже четвертый день голодовка. Мы заявили, что голодаем до окончания судебного следствия. Судебное следствие закончилось, но в этот день Иван вот выступает. Три часа говорил Иван. Заседание закончилось в десять часов вечера. Мы объявили, что наша голодовка уже закончилась. Привозят нас в тюрьму, и впервые за эти дни я, зайдя в камеру, не нашел щедрый ужин на столе. А то каждый вечер заносили, стол ломился, когда мы голодали. Каждый вечер приходилось брать и выставлять это.
На следующий день выступил я с последним словом. Я рассчитывал часов шесть выступить, но голодовка ослабила меня, и поэтому я в процессе выступления заметил, что не выдержу шесть часов, поэтому я начал сокращать и довел до трех часов. И наблюдал за залом. Когда в первый день начался суд и объявили: «Встать, суд идет!», я видел враждебные женские глаза — женщин было подавляющее большинство — такие большие, враждебные глаза на нас смотрели, на таких врагов советской власти. Я наблюдал: изменилось ли настроение зала? Правда, не всё я видел. Иван сидел ближе к залу, так он лучше наблюдал. Там некоторые в зале уже и плакали, вид был не у всех пристойный.
После моего выступления суд удалился на совещание. Возвращается и зачитывает приговор. Все встали. Пока судья читал текст, все стояли и внимательно слушали. Когда суд зачитал срок заключения, я увидел — все повернулись к нам — и я увидел у всех испуганные глаза. Они все были испуганы. Шесть дней шел суд, они увидели, что никакого дела тут нет. И никто не ожидал, что могут нам дать такой срок. А мы его добивались, этого срока, своим вот таким бескомпромиссным поведением. У всех такие большие глаза, испуганные глаза. Такая тишина-тишина в зале. А там в проход из коридора зашли люди перед концом зачитывания приговора, душ 10. Они стояли. И эти люди начали аплодировать. И когда они зааплодировали, весь зал повернулся к ним и как шикнули — они мигом вылетели из этого зала!
Так закончился суд. Я потом поинтересовался у секретарши суда, потому что она привозила на подпись протокол, что это были за люди. Она сказала, что их судьи намеренно подобрали где-то на улице, чтобы они аплодировали приговору, — они уже увидели, что зал аплодировать не будет. Протокол составлен был не секретаршей — у нас была начальник секретного отдела облсуда. К нам не допустили обычную секретаршу. Протокол составлен на 270 страниц. 170 из них — продиктованы мной. Я спросил у этой секретарши: «Какое впечатление в целом?» Она говорит: «Феноменальное! Все судьи были измучены».
После суда дают свидание, и мы узнаём такую вещь. Орыся живёт в Днепропетровске. Она ведь первой пришла к Ивану. Орысю они просто обманули. Орыся знала, что суд вот-вот должен начаться. Она приходит в областной суд и спрашивает, когда начинается. А они ей сказали, что суд уже закончился. И всё. И вот она ходила и ждала, добивалась, когда же дадут свидание. Ей не сказали ещё одного. Она же всё время ходила сюда, в областной суд. А нас судили в помещении Жовтневого суда. То есть фактически тайно: зал был закрыт, то есть зал был полон, но там, конечно, никого из родных не было.
ПОКУШЕНИЕ НА ИВАНА СОКУЛЬСКОГО
Скажу откровенно, что они настойчиво добивались освобождения, особенно Ивана. Они его здесь обрабатывали, привозили в Днепропетровск, как они за ним ухаживали – Боже! Вы, наверное, заметили в Кучино, что Иван должен был погибнуть следующим после Стуса. Потому что уже к тому шло: карцеры, карцеры, карцеры – вы помните, что Ивана в карцеры сажали без какой-либо вины. Как готовили Стуса к убийству, так же готовили и Сокульского. И очевидно, что Сокульский должен был погибнуть следующим после Стуса, но тот режим уже доживал последние месяцы.
В.О.: Иван тяжело страдал от болезней: то какой-то радикулит, то остеохондроз. Всё тело болело. А в тех карцерах холод. Господи, как же он был замучен!
Г.П.: Да, да. И ещё они сфабриковали Ивану хулиганство, ещё три года добавили. Хулиганства там никакого не было. Виноват этот режим. Это было инсценировано. Но факт, что ему ещё три года добавили.
В.О.: И он должен был, отбыв политический срок, идти на три года к уголовникам.
Г.П.: Да, он должен был быть ещё и среди уголовников.
В.О.: А там запросто можно было убить…
Г.П.: Да. Я Ивана поддерживал как мог. Я мог его поддерживать в одном: «Иван, не верь, мы всё равно до конца не досидим». Мне почему-то казалось, что нас либо убьют, либо что-то такое… Я не думал, что нас освободят, я почему-то в это не верил. Я начал думать об этом только в 1987 году. До того я почему-то был уверен, что нас просто поубивают, одного за другим поубивают, и всё, и на том закончится. А вот, видите, так повезло, что ещё удалось выйти на волю.
В.О.: Тогда Ивана возили, не знаю откуда – то ли из Чистополя, в Днепропетровск…
Г.П.: Из Чистополя.
В.О.: Да. И тогда была опубликована какая-то статья в областной газете «Зоря». Выходило так, что Иван якобы кается. Он потом отрицал, что такой статьи не писал, что это они сами сфабриковали. Или они чем-то там воспользовались?
Г.П.: Нет. Там было следующим образом. Я с Иваном сидел в Чистополе, когда его привезли из Днепропетровска. Я сидел с ним в камере, он был в тяжёлом состоянии. Что с Иваном произошло? Просто глупость. Знаете, как всякий гениальный поэт, он же не от мира сего, он же земного абсолютно не понимает. Он где-то в небесах витает.
В.О.: Поэта нельзя мерить обычными мерками.
Г.П.: Абсолютно, абсолютно. Что ему говорили – он верит. Ну, гениальные поэты – это дети. Они – чистые, искренние. Скажем, его Орыся – она более практичная, и потому более осторожная. Его привезли в Днепропетровское СИЗО, и Орысе предложили: мы вас будем на ночь пускать к мужу. Она говорит: «Нет, это отпадает абсолютно». Она сразу это отмела. А передачи, естественно, Орыся приносит. Опекал, непосредственно занимался Иваном капитан Гавриленко, так, кажется, его фамилия. Это агроном по образованию, работал в колхозе главным агрономом, а потом что-то потянуло его на «невидимый фронт». Вот он и опекал Ивана. Как он опекал? Доходило до таких вещей. Он сажает Ивана в «Волгу», выезжают они в степь, на Днепр, где днепровские кручи. Этот Гавриленко нарывает цветочков, Ивану преподносит. Иван такой растроганный. (Смеётся). А потом снова в камеру. Так его обрабатывали. Они умеют довольно подло подходить к человеку, с такой фальшью.
И вот с корреспондентом и с интервью – да, Иван дал интервью. Та статья этого корреспондента, что появилась, она построена как интервью с Иваном. («Прозрение» – газета «Зоря», 12 июня 1983 года. Автор Л. Гамольский. – В.О.). Иван говорил, что он того не говорил. В чём слабость позиции Ивана? У него же диктофона-то не было. Вот тут он допустил ошибку. Он не должен был давать интервью, он должен был понимать, что будет фабрикация.
В.О.: Обязательно.
Г.П.: Обязательно. Это уже позже, когда появилась возможность здесь, во Львове, то Богдан Горынь, как только идёт на разговор с прокурором, то включает свой диктофон и тогда начинает говорить. Чтобы свидетель был, диктофон. А Ивану они сфальсифицировали интервью. Ошибка Ивана именно в том, что он вообще согласился давать интервью, что он разговаривал с тем журналистом. Вот в чём его ошибка. А говорил Иван то или это, или не говорил – это не имеет значения. Понятно, что журналист, пришедший от их газеты, напишет то, что они хотят.
Что касается «помиловки». Иван писал «помиловку». Он её действительно написал. Он этого не отрицает. Я читал ту «помиловку». Но эта «помиловка» написана в духе такого, знаете, неземного существа, поэта, что, мол, я не признаю себя виновным. Он пишет: «Я прошу меня помиловать. В инкриминируемом я себя не признаю виновным». Я потом говорил ему: «Иван, если ты просишь помилования, ты же должен признать себя виновным. Кто же тебя помилует? А если не признаёшь, то какая может быть „помиловка“?» Оно так и случилось. Он пишет: «Я себя не признаю виновным», и ничего больше там нет. Когда это заявление принесли Валентине Шевченко… (Тогда – Председатель Президиума Верховного Совета УССР. – В.О.). В её аппарат, конечно, там, понятно, говорят: «Ну, этого нельзя допускать. Как это – не признаёт себя виновным – и его миловать?» И они тогда надумали выбить из него, чтобы он ещё что-то написал. Его держали в Днепропетровске, потом везут в Чистополь. И вот они действуют подло, в их кагэбэшном духе. Мы, сидящие в Чистополе, не знаем, что там с Иваном – мы знаем, что его повезли в Днепропетровск, и всё.
Утром подходят к камере, где я сижу (а мы сидели: Виталий Калиниченко, Ашот Навасардян и я, втроём), и дают нам газету, днепропетровскую эту «Зарю». Я открываю – а там это интервью. Тут Виталий Калиниченко сразу взорвался. Я стал его успокаivatь. Я говорю: «Виталий, подожди. Тут что-то не то, тут что-то не то. Что-то мы не знаем». И тут слышу – Ивана ведут. Ивана сажают рядом с нашей камерой. Ну, естественно, я выхожу на «телефон»: «Иван, как дела?» Он: «Да ничего. Вот побывал… С женой виделся». В нормальном таком настроении человек. Мы между собой втроём дискутируем. Навасардян тоже успокоил Калиниченко. Говорит: «Виталий, не спеши. Ты же понимаешь, что это кагэбэшники. Они принесли газету с какой-то целью, ты же понимаешь это».
Тут Калиниченко сажают к Ивану. Сразу же, в тот же день. Калиниченко туда пошёл. Я ещё настаивал, говорю: «Виталий, не поднимайте, пожалуйста, никакого скандала. Будьте максимально толерантны. Давайте разберёмся. Иван прибыл, и мы разберёмся, поставим точки над „i“». Виталий не стал разбираться. Там сразу возник конфликт с Иваном. Иван начал добиваться, чтобы Калиниченко забрали и чтобы меня посадили к нему. Когда я зашёл в камеру Ивана, он был уже в тяжёлом моральном состоянии. Виталий перед этим сказал ему, что тут есть газета. Дал свою оценку написанному. Иван был шокирован. Выяснилось, что Иван не знал об этом интервью в газете, вообще не знал. Вот тогда я пытался Ивана успокоить, помочь ему. Он был в тяжёлом моральном состоянии. Нужно было срочно организовать какую-то защиту: заявления в Генеральную Прокуратуру, везде, чтобы его «помиловку» не считать действительной. Что эта клеветническая статья – не Иванова, потому что Иван не говорил такого. Там же нет подписи Ивана, нигде не подтверждено, что он давал такое интервью. Это корреспондент пишет, что Иван так говорил – а может же, Иван и не говорил этого, так? И я помогал ему это делать. Я говорю: Иван был в таком тяжёлом моральном состоянии, что я даже диктовал ему письмо к его жене, потому что Иван сам не мог сосредоточиться. Несколько дней он пребывал в таком тяжёлом состоянии.
Потом Ивана забрали из моей камеры. Я остаюсь один. Ивана сажают в камеру напротив. Прошло где-то дня три. Слышу крик в той камере, где Иван. Я слышу Ивана. Иван кричит: «Выйди! Выйди, гад! Уничтожу!» Я не знаю, что там. Я стучу в дверь. Бежит надзиратель. Я спрашиваю: «Где этот лейтенант КГБ, тот татарский? Того лейтенанта!» Надзиратель побежал. Там ещё шум, шум. Потом успокоились. Приходит этот уполномоченный КГБ лейтенант. Я вижу – он сам растерян. Он заходит и говорит: «Григорий Андреевич, я не понял – что случилось? Приехал из Днепропетровска капитан Гавриленко». Гавриленко – это тот, который опекал Ивана. Говорит: «Мы с капитаном заходим к Ивану Григорьевичу в камеру, а Иван Григорьевич вдруг напал на Гавриленко, начал угрожать его убить… Я не знаю, что случилось». Я говорю этому лейтенанту: «Я вас прошу, передайте капитану Гавриленко от меня просьбу: пусть он не трогает Сокульского. И что я хочу встретиться с этим капитаном Гавриленко». Он говорит: «Хорошо, я сейчас скажу». Ушёл тот лейтенант.
Где-то через полчаса меня ведут. Я захожу. Этот капитан Гавриленко тоже растерян, тоже не понимает, в чём дело. Он к месту или не к месту мне сообщает: «Григорий Андреевич, я только что разговаривал с Киевом. Какое-то ваше заявление относительно Ивана положено на стол Федорчуку. Вас просят снизить тон. Мы наладим, всё станет на свои места». Я спрашиваю: «А что случилось?» Он говорит: «Я не знаю. Я зашёл к Ивану Григорьевичу…». Я спрашиваю: «Вы эту газету привезли?» – «Нет, я не привозил, но я отправлял». – «Вы эту газету в Днепропетровске показывали Ивану?» – «Нет, мы Ивану Григорьевичу не показывали, потому что пока он там был, ещё газеты не было». Ну, как будто так оно и выходит. Разобрались – так. И вот мы сидим и разговариваем с этим капитаном. И он мне рассказывает: «Ну, я же всё делал, как лучше для Ивана Григорьевича. Я же ему каждый день передачи приносил. Вывозил его в степь. И цветы ему собирал». Это он сам мне рассказывает. Иван подтвердил, что действительно так было. И жена цветы передавала. У Ивана стояли цветы в камере. Иван очень любил цветы.
Я говорю: «Ну, то и вышло. Вы же дурачили человека. Как вы могли подводить его под эту „помиловку“? Вы же покусились на честь человека. Вы что, не понимаете этого?» А он: «Но ведь, вы знаете, Иван Григорьевич хорошо воспринял это. Смотрите, вот у меня письма, писем 30 в газету „Зоря“ от…» Там от доцента из Кривого Рога, от какого-то там дворника из Днепропетровска и так далее. Он их читает, и все одобряют поведение Сокульского. То есть то, что в газете написано. Они желают Ивану Григорьевичу здоровья, исправиться и вернуться к ним. А я смотрю – он так держит письма и читает их – все письма с одним текстом, и заканчиваются вот так посередине. И на всех стоит одна и та же дата. Я улыбаюсь, а он читает и не догадывается, в чём дело. Говорит: «Вы думаете, что, может, это мы сделали?» – «Нет, нет, нет, – говорю, – ради Бога, я ничего не думаю. Всё о’кей. Всё – в порядке». Я ему говорю: «Я вас прошу – не трогайте Сокульского. Вы сделали своё грязное дело? Сделали. Всё, не трогайте – пусть человек отойдёт нормально». – «А почему он не взял – я ему привёз рисунки дочки?» 5 лет дочке, что-то рисовала. Такие детские рисуночки. Он: «Чего он их у меня не взял?» Я говорю: «Из ваших рук, да? Ваши руки – это же скверна. Разве мог Сокульский взять осквернённый рисунок, даже своей дочери?»
Этот капитан, очевидно, подобных вещей раньше и не слышал. Что-то там ещё я его спросил. Он мне пообещал, что созвонится то ли с Москвой, то ли с Киевом, что-то выяснит – дошло ли моё заявление куда-то. Что-то такое, я не помню.
На другой день он меня вызывает снова. Но вижу – уже другой тон. Он уже более самоуверенный, уже успокоился. Сообщает мне, что созвонился. Даёт мне ответ: «Ну что, Григорий Андреевич, – жаль, что так случилось с Иваном Григорьевичем. Я старался для него как лучше сделать, а он так себя повёл». Я говорю: «Ну кто вы есть? Вы же – офицер КГБ». – «Ну, да». Говорю: «Кем вы были до этого? Вы же были главным агрономом колхоза?» Он: «Да». – «Чего же вы оставили ту карьеру? Ведь вы могли стать народным академиком, проводить эксперименты. Зачем вы пошли служить этому дьяволу? Зачем вы пошли? Вы что, хотите, чтобы Сокульский после этого всего с вами нормально разговаривал?»
Так закончился разговор с тем Гавриленко. Он уехал. Они Сокульского действительно не трогали. А уже в начале 1985 года я был в Казани, меня должны были положить в больницу, и я не понял, почему больница меня не приняла. Хотя у меня был установлен туберкулёз, больница МВД отказалась. Как сказал начальник режима больницы, они не могут обеспечить мне режим. Тогда меня снова завели в Казанское СИЗО и там меня лечили. Там, кстати, мне начали давать психотропные препараты. Два дня я принимал психотропные препараты, но я успел сориентироваться, поднять скандал, и это прекратилось. Потом меня почему-то 2 месяца не вывозили из Казани. То есть меня перевели на амбулаторное лечение. Препараты выписали, всё. Но меня почему-то не возвращали в Чистополь и держали в Казани. Почему? Дошло до того, что каждый день ко мне в камеру утром заходил либо начальник СИЗО, либо начальник режима и просили у меня прощения, что они меня вынуждены задерживать здесь, потому что они не знают, почему Чистополь не хочет меня брать. Значит, я оказался ничейным.
В.О.: Никому не нужный?
Г.П.: Да. Но через 2 месяца, наконец, прилетел самолёт, забрал меня в Чистополь.
В.О.: А это разве так далеко?
Г.П.: Ну, там дорог нет зимой. Это же январь-февраль. Только самолётом и можно долететь. Потому что зимой там ведь Кама замерзает. Там я не знаю сколько десятков километров.
В.О.: А, в этот город этап возят по реке, да?
Г.П.: Да, на пароме. Там же несколько десятков километров. А зимой этот паром не ходит. Так что самолётом. Меня привозят, в боксе держат. Приходит отрядный и извиняется, что для меня нет камеры. Меня негде посадить. Не соглашусь ли я посидеть какое-то время в ШИЗО, но это не будет ШИЗО – они сделают там больничную камеру. Тумбочку принесут – всё. Ну, просто нет камеры. Я не знаю, в чём дело. Я говорю: «Так давайте». А я действительно больной, у меня жар. Они мне там оборудовали, постель принесли. Но в ШИЗО, где я перед этим сидел. Нормально так.
Я не знаю, в чём дело. Я сижу, выхожу на прогулку. Дворики пустые. Нет никого. Я думаю, что может отсюда просто вывезли людей, потому что я ничего не слышу. И напротив карцеры бытовиков все пустые стоят. Я не знаю, в чём дело. Потом однажды на прогулке слышу, Виталий Шмелёв кричит. Поэт, интересный поэт был, он уже покойный. Где-то через два или через три дворика от меня. Кричит: «Григорий Андреевич, Ваньку судят». Я спрашиваю: «За что?» – «За хулиганку». И слышу, двери открываются: «Шмелёв, выходи!» Я вернулся в камеру и сразу – заявление прокурору. А, нет, Шмелёв ещё успел мне сказать: «За то, что избил Калиниченко». Это Шмелёв сказал. Я не знаю, что произошло, но понятно, что это была какая-то провокация. Я – заявление прокурору области, что в связи с этим прошу меня немедленно допросить, я хочу дать показания по этому делу. Я ничего не знаю, что там произошло, но прошу допросить. Приходит прокурор, вызывает меня: «Вы хотите дать показания?» Я говорю: «Я хотел бы сначала знать, что там? Что там было? Я не знаю. Связи нет».
Он мне рассказывает, что там произошло. Говорит: «Я вас вызвал, я должен вас допросить». – «Ну, допрашивайте». – «Вы знаете Сокульского?» – «Знаю». – «Калиниченко знаете?» – «Знаю». Больше ничего он из меня не может выпытать. Я говорю: «Прошу вас, в протокол допишите, что я желаю дать показания в суде». Ещё что-то я такое сказал, что Калиниченко я при случае убью. Что-то такое. Прокурор сразу: «Я не могу это писать». Я говорю: «А что вы можете писать?» Он: «Зачем вам это надо?» Я говорю: «Я хочу, чтобы меня вызвали в суд свидетелем, понимаете? И чтобы меня допросили, за что я так на Калиниченко говорю». И всё. Он говорит: «Ну, скажем, изобью или что, а то – убью». – «Ну, напишите, что изобью». Не вышло, и этот мой вариант не сработал. На суд меня не вызвали. Я ещё был тогда в Чистополе, ещё болел. Я десять месяцев болел. Мы договорились с Иваном и со Шмелёвым. Потому что Шмелёв с нами сидел и знал дело, что Иван будет добиваться, чтобы меня и Шмелёва вызвали как свидетелей в суд. А мы сидим в разных камерах, но этаж-то у нас один.
И вот Ивана ведут в суд. Мы это услышали. Крикнули: «Иван!» Иван возвращается из суда (это в мае месяце) и говорит: «Отложили суд». – «Почему?» – «Я заявил требование, чтобы вас вызвали свидетелями в суд. Суд отказал. Я отказался давать показания. И поэтому суд перенесли». – «На когда?» – «Время не сказано». И мы сидим.
Меня – я уже не помню, какого числа, какого месяца, то ли конец июня, то ли начало июля, – меня вдруг на этап. Повезли уже в Кучино на Урал. У меня уже действительно тюремный срок закончился. То есть суд они проводили уже, когда меня не было в Чистополе. Они тянули, пока у меня закончится срок. Наверное, меня 1 июля… Нет, не 1 июля – вывезли всё-таки раньше, дней за пять. Хотя, правда, меня держали в Казани. Я пришёл в Кучино с окончанием срока. Вот так.
А потом Иван приехал в Кучино. (И. Сокульский прибыл в отделение особого режима лагеря ВС-389/36-1 (пос. Кучино Пермской обл.). 17.10.1985. – В.О.). Он рассказывает, что ему дали ещё 3 года. Ивану, конечно, это было неприятно, хоть он держался хорошо. Я Ивана успокаивал, говорил: «Иван, мы всё равно не досидим, так что не беспокойся». Так и вышло. Но жаль, что Иван – это вы знаете – загадочно и так внезапно почему-то умер (22.06.1992. – В.О.). А тогда ему досталось. Как мне, например, да и многим было понятно, что Иван должен был погибнуть следующим после Стуса. Но хорошо, что к тому времени уже режим был сломлен.
В.О.: Но даже в то время, когда режим уже немного смягчился с переводом нас из Кучино на станцию Всехсвятскую (а нас вывезли оттуда 8 декабря 1987 года), Ивана Сокульского, Ивана Кандыбу и Михаила Алексеева – этих тяжело прессовали до самого конца.
Г.П.: Да, да. Хотя уже не так прессовали, уже меньше. Потому что так, как Ивана сначала прессовали, – это явно был курс на убийство, а потом они уже просто мстили. Но режим тогда уже смягчался. Уже в Кучино, когда нас привезли, режим был мягче. Они и Алексееву мстили. Некоторые из них до сих пор у власти, они же не могут с этим смириться. Они никак не могут понять, что они не боги, что они создали психически ненормальный режим.
О МОРАЛЬНОМ ОЧИЩЕНИИ НАЦИИ
Некоторые исследователи-диссиденты сравнивают режим гитлеровский и этот кагэбэшный. Гитлеровский режим был жесток. Но там существовало рацио. А здесь – чистая иррациональность. Я не могу понять многие мотивы поведения кагэбэшников. Скажем, просто желание отомстить. Я бы их понимал, если бы были мотивы борьбы. Тогда да. А то ведь борьбы не было. А есть много случаев, когда они просто мстили. Мы с Иваном, скажем, рассчитывали, что из чувства мести суд нам даст максимум максиморум. Мы действительно на это рассчитывали. Так оно и вышло. Суд не смог сориентироваться, что давать такой срок нерационально, что они обязательно нарвутся на неприятности. Так оно в итоге и вышло. Я не знаю, что там было в Днепропетровске, потому что, видите, там накладывалась ещё и «мафия Матроса», которая была уже в 1982 году схвачена, это уже при Андропове, да?
В.О.: Что это за «мафия Матроса»?
Г.П.: Была в Днепропетровске крупная мафия Матроса, её возглавлял Мильченко, который внезапно умер на границе, когда попытался выехать. Это в премьерство Лазаренко произошло. Он возглавлял эту мафию. Они занимались рэкетом, в основном, в торговле, в игорном бизнесе. Они контролировали наркобизнес в Днепропетровске. Ходили слухи, что они совершали убийства по заказу властей. И что эта мафия вроде бы была связана с обкомом партии, с МВД и с КГБ. Мне приходилось слышать по телевидению (время от времени возвращаются к этому действительно крупному делу), что эта мафия несколько лет гуляла открыто, и власть была пассивна. Наверное, это связано с этой мафией, потому что именно тогда генерал КГБ Щекатуров был отправлен в отставку и через два месяца умер. Тогда внезапно умер и идеологический секретарь обкома партии Васильев. Это всё при Андропове было. Где-то в мае была накрыта эта мафия. Там действительно были убийства. Там было много загадочных убийств.
Бог его знает, я например, когда уже был в тюрьме, то обратился к синельниковскому районному прокурору, что к вам в таком-то месяце должны были поступить материалы из областной больницы о причинах смерти – называю фамилию. То, что такие материалы будут, мне сказал врач, который делал вскрытие. Он сказал, что через 20 дней материалы будут в прокуратуре. Я туда. Из прокуратуры получаю ответ, что никаких материалов к ним не поступало. Я обращаюсь в больницу. Там пишут, что у них никаких материалов нет. Я не смог установить причину смерти дяди. Внешние признаки были – отравление. Официальная версия из больницы – пневмония. Но какая была на самом деле причина, я не знаю. Но что это было убийство – сомнений не было. Но установить – не было возможности. И много таких случаев было, когда материалы исчезли. На уровне слухов это связано с мафией Матроса. Досконально я не знаю, потому что до конца это не раскрыто. Оно остаётся тайной и сейчас. Например, эта загадочная смерть Мильченко как раз при пересечении границы. Он легально пересекал, не то чтобы бежал, потому что он своё отсидел – уже после отсидки ехал за границу. И как раз на границе он внезапно умер. В прессе были намёки на Павла Лазаренко, что он там был связан. Но как на самом деле – Бог его знает. Но некоторые загадки, конечно, есть. Потому что, скажем, сколько же Мильченко тогда дали? Ведь мы с Иваном Сокульским получали информацию, что этот Мильченко был приговорён к расстрелу. Но он почему-то отсидел только 12 лет. Таких загадок, пан Василь, ещё много в нашей истории. Это вы пишете, что ещё не открыты архивы Ивана Грозного – так чего же нам ждать, что скоро будут открыты архивы КГБ? Мы можем только предполагать.
В.О.: Сергей Белоконь пишет, как тяжело даётся доступ к архивным материалам. Доступ есть только к делам реабилитированных людей. Которые не реабилитированы – к тем доступа нет.
Г.П.: Так и не только же это. Вот я снова: есть статья Пшенникова, начальника архива СБУ. Ему задают вопрос о доступе к делам реабилитированных, но только к тем материалам, которые не затрагивают других лиц. Вы понимаете – агентов, доносчиков мы не можем определить.
В.О.: Да, да. Говорят: «Читайте вот досюда». А дальше нельзя читать. И держит рукой. Можно читать, но скопировать нельзя.
Г.П.: Интересно этот Пшенников говорит. Его спрашивают о доступе к материалам Бандеры, Стецько. Он говорит: «Так они же у нас не сидели – у нас нет таких материалов». Хотя, правда, так может быть. Возможно, эти материалы в Москве. Потому что убийцу Бандеры направляли прямо из Москвы, в обход Киева. Так что возможно, что архивы хранятся в Москве. Может, он здесь прав. Может, в Киеве их и нет. Но тайн остаётся много, и их ещё долго будут хранить. Хотя стоит вопрос: как же нация может возродиться? Она же должна морально очиститься. Ведь никто не покаялся.
В.О.: Да, никто.
Г.П.: Ну, по крайней мере, пусть покаются. Очищение же не означает, что их надо стрелять или сажать в тюрьму. Нет. Пусть покаются, пусть признают свою вину, и это уже будет очищение. Вы понимаете, как население сейчас относится к Верховной Раде? Правда? Ну – ненавидит! Вот новый президент придёт, разгонит её. Президента будут славить за то, что он разгонит Верховную Раду! Из-за чего? Не только из-за того, что они там занимаются непотребством, но и из-за того, что население видит: это же вы, те самые, что тогда то делали, а сейчас вы болеете за народ? Те же самые! Конечно, надо, чтобы нация морально оздоровилась – а иначе не может быть ни экономики, ни культуры, ни духовности – ничего не будет. Ни церковь, ни Жулинский со Ступкой (Тогда вице-премьер по гуманитарным вопросам и министр культуры. – В.О.) ничего не сделают, пока народ морально не оздоровится. А моральное оздоровление должно начаться с люстрации.
В.О.: И через покаяние. Кстати, у меня брали интервью после того, как я выступил в прессе в связи с тем, что некоторые бывшие политзаключённые, как, например, Лукьяненко, Бадзё, поддержали кандидатуру Марчука, бывшего кагэбэшника, на пост президента. Меня спрашивали прямо: «Вы хотите, чтобы его посадили?» Говорю: «Нет. Если он претендует на высший пост в государстве, то он должен был бы покаяться. Если он покается, то у меня к нему будет совсем другое отношение. Иногда говорят, что Павел был гонителем христиан, а потом стал апостолом. Говорю: „Откройте любое из 14 посланий апостола Павла и вы прочитаете, как он говорит о грешниках: «из которых я – первый». О, он кается!“»
Г.П.: Речь о том, чтобы сначала установить, кто такой Марчук. А потом уже вывод. Если он убивал, то его надо посадить. Люди же гибли? Да, гибли. Кто-то же их убивал – Ивасюка кто-то убивал, и Стуса кто-то убивал. Ну, может, солдаты убивали – но кто же на это давал санкцию? Вот Судоплатов убивал. Я считаю, что Судоплатов честнее Марчука, потому что он издал книги и сказал, что это он был. Мы теперь знаем, что он негодяй, что он убивал. А Марчук же себя не раскрывает? Он говорит, что он не допустит раскрытия агентуры. Так чего ты идёшь в президенты? Они говорят: «Вы что, хотите, чтобы Марчука посадили?» А они хотят, чтобы он стал президентом Украины. Если ты идёшь в президенты Украины, ты, человек, открой себя, ты открой. Кота в мешке покупать не будем.
В.О.: Ты уже публичное лицо. У тебя уже нет личной жизни, когда ты становишься президентом.
Г.П.: Конечно. Мы кота в мешке покупать не будем. Если есть убийство – так за убийство надо судить. Те аресты, то, что нас сажали, – это можно понять: политическая акция. А убийства – они абсолютно ничем не оправданы. Потому что убийство возможно только тогда, когда человек идёт с оружием. Если поднял оружие. А у нас-то оружия не было? Не было! Так за что же тогда мы гибли?
В.О.: Я где-то тогда написал, что пусть бы Марчук сейчас рассказал историю уничтожения Василия Стуса или Валерия Марченко. Он это знает досконально. И он тем самым заработает себе какое-то уважение.
Г.П.: Да. Конечно.
В.О.: И доверие. Нет – он этого не сделает!
Г.П.: Я до сих пор не читал Вашу статью. (В.Овсиенко. Нас сравнили стены, как устав // Время (НРУ), 1999. – 26 марта). Если у вас где-то найдётся ксерокопия, то пришлите мне, пожалуйста. Хотя мне приходилось защищать вас. А то становятся на защиту Марчука и начинают с обвинения Овсиенко. Такими намёками – в газете «За Вільну Україну» поместили открытое письмо Юрий Шухевич, Ира Калинец.
В.О.: Стефа Шабатура…
Г.П.: С теми дамами я не разговаривал. Я с Шухевичем так жестоко разговаривал на эту тему. Я говорю: «Вы посеяли подозрения против Овсиенко, что он агент КГБ». – «Да нет, мы имели в виду Кендзёра и Косива». Я говорю: «Прошу прощения, вы там не сказали, что имели в виду Кендзёра и Косива. Вы говорите, что двое из трёх. Так можно подозревать и Василия». – «Да нет, ну, знаешь… Когда мне читали, то там же было нормально». Ну, Юрке могли прочитать нормально.
В.О.: Между прочим, Стефа вот в поезде, когда мы ехали девятнадцатого, говорит, что это я под их влиянием написал. Говорю: «Позвольте, я свою статью написал ещё в феврале. В марте она была опубликована. А то, что написали Кендзёр и другие, я прочитал аж в августе. „Да нет, да нет“». Будто я не знаю, когда что было? Кстати, я первый выступил против Марчука. И говорю, что я победил Марчука. Это был действительно колоссальный удар по нему. Он должен был оправдываться в прессе то там, то там. Но он не мог мне ничего предъявить, между прочим.
Г.П.: Конечно. А что он может предъявить? Он – генерал КГБ. Вот, скажем, полковник КГБ Котовенко в газете «За Вільну Україну» пишет, что, мол, нет доказательств, только предположения. Так это как когда-то говорили: «Я не читал „Собор“, но я против». Если я оскорбил Марчука, то почему же Марчук не подаст в суд? Пусть не на Овсиенко – конечно, совесть не позволит на Овсиенко подать в суд. Пусть обратится в суд, чтобы суд подтвердил, что он чист. Просто? Я думаю, что это было бы логично, как для генерала КГБ.
В.О.: Но они писали, что нет материалов против Марчука. Что даже комиссия, которая работала в 1991 году (в неё и Горынь входил), не нашла против него ничего. Вполне возможно – когда он такой большой начальник в КГБ, то мог ликвидировать, уничтожить всё, что его компрометировало.
Г.П.: Не всё он уничтожил, потому что есть Москва, которая очень любит хранить все архивы, даже Ивана Грозного. В случае чего правительство может обратиться туда и спросить. Но для Марчука было бы очень выгодным, если бы он перед тем, как баллотироваться, обратился в Верховный суд, чтобы тот рассмотрел: есть ли у него грехи? И если бы Верховный суд рассмотрел и сказал, что да, господин Марчук служил в КГБ, но санкций на убийства или санкций на аресты он не давал. То есть конкретно надо говорить, что он не давал таких санкций, значит, он к этому непричастен – тогда он мог бы набрать больше голосов.
В.О.: Он был диссидентом в КГБ.
Г.П.: Да. Этот Котовенко там рассказывает байки, как они с Марчуком и с их агентами издавали «Лебеді материнства» Василия Симоненко…
В.О.: Ага. А вспомнил бы, что они сами там делали, в КГБ.
Г.П.: А вы Котовенко знаете, да?
В.О.: Нет, я не знаю. Но я прочитал его брошюрку и статью – это такая мерзость, что дальше уже некуда.
Г.П.: Это сложная проблема. Я не знаю, как может произойти моральное самоочищение нации. Тогда, в 1991-92 году, когда ещё был энтузиазм, когда был авторитет у демократов, – тогда надо было ставить требования, начиная с того Марчука, когда его назначали главой СБУ. Уже тогда надо было заручиться не мнением парламентской комиссии, а приговором суда.
ФАБРИКАЦИЯ ДЕЛА
В.О.: Разговор продолжается 22 января 2000 года в квартире Григория Приходько.
Г.П.: Я уже упоминал о фальсификации нашего с Сокульским дела. Оно действительно сфальсифицировано. Причём у Сокульского оно сфальсифицировано больше. Потому что у меня хоть число произведений меньше, где-то штук 16, по сравнению с Иваном, но они у меня объёмные, поэтому общий объём набирается больше, и можно предположить, что там что-то было. Но как у Ивана, я вам говорю, клочки: «совхоз, политотдел» написано, и больше ничего, и ему это инкриминируют как намерение написать криминальный текст!
Чтобы подвести под статью и дать какой-то срок, надо же было доказать факт распространения. Потому что, скажем, за написанный текст, который никто не распространял, судить не за что, ибо статья требует, чтобы был установлен факт распространения. Как следователь, например, устанавливает факт распространения моих рукописей, которые были изъяты у Ивана Сокульского? Он пишет: «9 января 1980 года его распространил, передав для ознакомления и предоставления рецензии обвиняемому по одному с ним делу Сокульскому Ивану Григорьевичу, у которого он был изъят во время обыска 12 марта 1980 года». Всё, больше никто этот текст не видел. И следователь этого не устанавливает. Есть распространение, значит, уже есть криминал.
В.О.: Иван вездесущ, как Бог, поэтому предоставление ему текста – это, кагэбэшным языком, и есть распространение.
Г.П.: Да, это уже есть распространение. Или, скажем, когда даётся моя характеристика в обвинительном заключении, то сказано, что я путём переписки общался с ранее судимыми лицами. И не понятно: а что из того? В чём тут криминал? Нигде же не запрещено переписываться, общаться. Причём нигде не сказано, что я путём переписки им что-то передавал: или информацию, или клевету – нет, просто общался путём переписки. У меня была богатая переписка за полтора года, что я был на воле между двумя заключениями. Я лично отправил около 600 писем, а получил их больше, потому что я на несколько писем давал один ответ. Все они были изъяты, потом возвращены, потому что там ничего не было, но такое есть в характеристике.
Я уже упоминал, как следователи толковали, что я в одной рукописи призываю к физической расправе над советскими активистами. Ей-богу, не помню такого! Ну, нет у меня такого. Я этого не писал. Что интересно – что в деле там, где идёт это обвинение, нет ссылок на страницу. Потому и судья не мог зачитать, потому что никто не знал, где оно есть. Но было обвинение.
В одной рукописи я даю экологическую картинку на одну страницу. Герой моего произведения на рассвете на лодке выезжает на Днепр, созерцает искусственное море, которое образовано выше Запорожской плотины, там залив такой. И он размышлял, как это искусственное море негативно влияет на степь: что его волны накатываются на берег, разрушают его. Это действительно так – искусственное море наступает на степь, а степь неспособна защищаться, её почва не готова к этому. Она так геологически сложилась, что она не готова к морю. Это разрушение. Почва уносится в само искусственное море, море превращается в болото. Герой смотрит назад, как лет 15 назад он посадил там немного камыша, камыш разросся и стал защищать берег, потому что в нём грязь оседает, и берег поднимается, восстанавливается. И он думает: «Так можно защищать? Но ведь надо как-то людей мобилизовать». То есть человек просто переживает за природу.
А следователи истолковали эту мою страницу следующим образом. Они пишут, что Приходько клевещет на российско-украинскую дружбу, он утверждает, что русские разрушают Украину, он призывает украинцев объединиться против русских. И ссылаются на эту страницу, которую я только что пересказал. Пишут так: «Приходько под волнами искусственного моря понимает русских. Под берегом он понимает украинцев. Под камышом он понимает призывы к украинцам объединиться против русских». Я в суде даже не упоминал и не пытался опровергнуть этот тезис, потому что дело фактически не рассматривалось, суд это не зачитывал. Потому что я уже так думал: пусть будет у меня что угодно написано в приговоре, потому что что 15 лет дадут, это было понятно – хоть не стыдно будет приехать в лагерь, показать ребятам: знаете, я же что-то делал, вот видите, какие призывы! Хоть я подчёркиваю: этого у меня не было абсолютно, даже мысли об этом не было.
Правда, в кассационной жалобе я приводил этот момент, говорил, что это следователь так понимает, а не я, потому что из моего текста это не вытекает – там мысли об экологии. Конечно, на это мало кто обращал внимание. Но всё наше с Сокульским дело действительно сфальсифицировано. Я не отрицаю, что у меня были… ну если не антисоветские – я уже говорил, что я никогда не выступал против советской формы власти. Я даже сейчас к ней отношусь спокойно, хотя её, очевидно, надо уже заменять какой-то другой. А тогда против советской формы власти я никогда не выступал. Потому что я понимал так, что антисоветская агитация и пропаганда – это призывы свергнуть советскую власть, форму власти и заменить чем-то другим – царизмом, демократией или ещё чем-то. Никогда я этого не делал. Я рассматривал единственное: что Украина должна отделиться. Империю надо развалить. И я во время следствия подчёркивал: «Вы меня неправильно обвиняете, я не вёл антисоветской агитации. Я прошу меня обвинять, скажем, в „антигосударственной агитации и пропаганде“, в „антигосударственной деятельности“». Да, потому что я не скрывал, что я хочу развалить империю, я хочу, чтобы Украина стала независимой. Но когда я это говорил, следователи мне отвечали: «Григорий Андреевич, но нет такой статьи». Значит, меня обвиняли по этим выдумкам. Хотя правду пишут следователи, что русские разрушают Украину – они правы, оно действительно так и есть. Я просто подчёркиваю, что я в этих моих произведениях об этом не писал. В других – да.
Или, например, в одной рукописи мой герой называет реальность механизированным и автоматизированным варварством. Так сказано. Это мне идёт как обвинение. Пишут, что «возводит клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, на советскую действительность, которую называет механизированным и автоматизированным варварством, утверждая при этом, что советские люди якобы превратились в покорных рабов». Тут никакой клеветы нет. Но когда я говорил о механизированном или автоматизированном варварстве, то, возможно, я даже не имел в виду советскую форму власти – я, наверное, имел в виду репрессивный режим, моральное подавление. Вот это я, скорее всего, имел в виду. А обвинять надо было.
Или, скажем, меня обвиняют, что я говорю, будто в советском государстве везде обман и неправда. «Клевещет на советскую культуру, о которой утверждает, что будто бы её совсем нет. А что касается украинцев, то каждый из них – это якобы комплекс неполноценности. О национальной политике СССР утверждает, что Украина якобы не является суверенной республикой». Якобы она не является суверенной республикой – значит, следователи хотели доказать, что она является суверенной республикой. «Что она бесправна и разрушается, что русские якобы превращают украинцев в покорных рабов» и так далее, и так далее.
Да, некоторые из высказываний у меня действительно есть, но они не являются криминальными. Если я там сказал то или это, или то – какое это имеет отношение к Уголовному Кодексу? Абсолютно непонятно. Потому что в Уголовном Кодексе написано, что антисоветской агитацией и пропагандой считается факт, когда есть прямые призывы к свержению советской власти. Правда? Прямые призывы к свержению советской власти. Насколько я знаю людей, с которыми я сидел и которые были обвинены по этим статьям, – у одного только Шмелёва Виталия в одном стихотворении было такое: «я вбегаю в кабинет: дай мне, Рейган, нейтронную бомбу – уничтожить советскую власть». Это был единственный случай. У остальных, и вы это хорошо знаете, этого просто не было – призывов к свержению советской власти. Потому что перед украинцами такая проблема не стояла, а стояла проблема развала империи. Но нас за это почему-то не судили.
Вот меня обвиняют, скажем, что я предлагаю провести плебисцит по вопросу о выходе Украины из СССР. Глядя сейчас назад и иногда возвращаясь к той теме, видим, что мы были просто нормальными людьми, мы говорили то, что думали. Если нужен плебисцит – почему я не могу высказаться в плебисците? А ненормальными как раз были те, которые нас за это прессовали. И это доказывается исторически. Потому что тогда, лет 15 назад, мы говорили то же самое, что говорим и сегодня. Правда? То же самое! Мы ничего не изменили, абсолютно. Как говорили, так и говорим. А те, которые нас тогда прессовали и говорили, что это страшное преступление, сегодня говорят то же самое, но по крайней мере нас почему-то уже не прессуют. Они считают, что это нормально, здесь нет никакого криминала.
ЕЩЁ ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ
Уже в 1988 году было очевидно, что нас будут освобождать. И, очевидно, будут освобождать без нашего согласия. Уже «чёрных» (строгий режим) освободили. Где-то недели за 2 или, может, за 3 до освобождения я подал два заявления Генеральному прокурору. Первое заявление я ему подал о том, что, мол, я довожу до Вашего сведения, что у меня срок вот такой-то, что мне ещё сидеть столько-то, вместе с ссылкой это ещё 7 лет, – и что я категорически против досрочного освобождения, пока не будет пересмотрено моё дело и не будет отменён приговор. Это было первое заявление. Потом я послал ему ещё одно заявление, где снова сказал, что я категорически против освобождения без пересмотра дела, без реабилитации. Но поскольку я вижу, что мы, очевидно, оказываемся перед фактом: нас будут освобождать, не спрашивая нашего согласия, – то в этом случае, если вы дойдёте до этого, то я прошу дать мне разрешение на огнестрельное оружие, потому что, возвращаясь в случае освобождения не реабилитированным, я возвращаюсь в руки тех же бандитов, которые меня сюда посадили, и очевидно, что мне придётся защищаться.
Ответов мне на эти заявления, конечно, не было, никто не дал. Я уже рассказывал, как нас освобождали. Это было 8 июля 1988 года. Почему в этом лагере оставались только мы втроём – Никлус, Ромашов и я? Потому что больше никого не было в камерах на 35-м. Или на прогулке были?
В.О.: Мы были тогда на бескамерном режиме – Иван Кандыба, Николай Горбаль, я, Энн Тарто, Михаил Алексеев. Мы, трое украинцев, были вывезены из Всехсвятской 12 августа 1988 года, а после нас остались ещё Энн Тарто и Михаил Алексеев. Они аж 2 декабря выпущены.
Г.П.: Ага, вы уже были на бескамерном режиме. Потому что я вспоминаю, что тогда были в камерах только Никлус, Ромашов и я. По одному в камере сидели. Потому что когда я сразу вышел на «телефон», то только их нашёл. Я им сообщил, что мне сказали собираться на волю. Оказывается, им тоже сказали освобождаться.
О ПЕРВОМ ЗАКЛЮЧЕНИИ
Относительно первого заключения. Кое-что забылось. В 36-й лагерь я пришёл, кажется, в феврале 1975 года. У меня по приговору было 5 лет заключения на строгом режиме, без ссылки. Но меня судили в России – Россия по сравнению с Украиной давала, как правило, лет на 2, на 3 мягче приговоры. Но в зоне мне не пришлось долго пробыть – всего 2 месяца, потому что уже началось движение политзаключённых за предоставление статуса политзаключённых. Нас же не признавали политическими. Я, конечно, включился в это движение. А движение это заключалось в том, что мы отказались от принудительного труда. Я подчёркиваю: от принудительного. Мы во всех заявлениях писали, что мы не отказываемся от труда – мы отказываемся от принудительного труда. Отказались носить эти бирки, которые там нашивали. И ещё что-то там, что режим считал нарушением. Эти заявления мы подали официально, объявили себя политзаключёнными. И нас начали прессовать. Сначала не сильно – сначала 2 суток, там 5 суток давали штрафного изолятора. В следующий раз – 10 суток. А ещё перед тем лишали ларьков и всего такого. Наконец дошло уже до непрерывного карцера. Мне пришлось сидеть 60 суток непрерывно в карцере. Через каждые 15 суток меня заводили в эту «дежурку», как мы называли. Приходил начальник режима майор Фёдоров – потом он стал уже подполковником, я его видел уже на особом режиме, а тогда он был майором – приходил, допрашивал: «Вы идёте на работу?» Я отвечал: «На принудительную работу я не иду». – «15!» И снова в ШИЗО. Таким образом 3 раза. На четвёртый раз, когда он мне дал 15, меня завели в карцер, я был ослаблен уже. Открываются двери – только не решётчатые, потому что решётчатые закрыты, а эти глухие двери открываются, – и там стоит майор Фёдоров. Я подошёл к двери. Он спрашивает меня: «Может, вы пойдёте на работу? Мы вас покормим». Я говорю: «Майор, вы своё дело сделали? Сделали. Идите домой». – «Но вы же понимаете, вы же можете умереть». Я говорю: «А тогда вам придётся отвечать. Всё, идите». Он ушёл. Я досидел последние 15 суток – и меня оттуда прямо на вахту. Там – суд сразу же, и мне дают 3 года тюремного режима. Нас судили в один день с Владимиром Рокецким. Мы вместе и выходили, вместе сидели в ШИЗО.
Мы с Владимиром Рокецким пошли этапом осенью во Владимирский централ. Мы там отсидели 3 года. Мы туда приехали и, конечно, принудительную работу отбросили сразу. Нас поставили, как там режимом предусмотрено по Уголовному Кодексу, на строгий тюремный режим.
В.О.: На сколько?
Г.П.: На 4 месяца. Он там от двух, кажется, до шести. Нам дали каждому по 4 месяца. Там не было никакой дискриминации. Это, представляете, после двух месяцев ШИЗО, после ПКТ, потому что ведь и в ПКТ мы сидели, ещё 4 месяца – ну, мы, короче говоря, насквозь светились. Были доведены до такого состояния.
В.О.: На сколько калорий питания дают во Владимире на этом режиме?
Г.П.: На строгом? Там больше, чем в карцере. Конечно больше, возможно раза в два, но до двух тысяч не дотягивало. 2300 – это нормальный режим питания в тюрьме. А на строгом где-то 1800. Мы тогда подсчитывали, я не помню.
Мы держались нормально. На работу никто из нас не ходил, а свозили нас из разных лагерей, душ 50. Женщин уже тогда во Владимир не возили. Так что наши женщины были в Мордовии, их там мучили по карцерам или по ШИЗО. А нас – сюда. Нам дали строгий режим и сначала карцером не давили. А уже по окончании строгого режима снова начались карцеры. Дошло до того, что нам запрещено было и отовариваться – тем, у кого нет «заработанных денег». Нет «заработанных денег» – и мы сидим. И дошло до того, что нет ни зубного порошка, ни мыла – ну ничего нет. Дошло до того, что я написал Подгорному письмо. Пишу: «Уважаемый господин Председатель Президиума Верховного Совета СССР, пришлите мне бандероль. Я могу получить одну бандероль, но к родственникам я не могу писать – мои письма не пропускают. Так пришлите Вы мне бандероль – положите мне туалетное мыло и зубной порошок. И всё, больше ничего». Это письмо до Подгорного не дошло.
Мы как спасались – чистили зубы тем вонючим мылом. Больше нечем. 3 года мы сидели – ни пачки зубного порошка, ничего нам не разрешено было купить. Абсолютно. Хотя по Уголовному Кодексу на «незаработанные деньги» нельзя было купить продукты питания. А всё остальное – конверты, мыло и прочее – можно. Нам же было наложено эмбарго на всё. Мы ничего не могли покупать.
Так 3 года мы отсидели. Но нас немного прокрутили по карцеру – что-то очень немного, по 2 раза что ли мы там прошли. Очень мало. И вдруг карцеры прекратили. Мы на работу не ходим, нас никто не трогает. Мы себе сидим. Вот только в ларьке не можем отовариваться. Нам ни посылки, ни бандероли, ни письма не идут. Ничего. И так мы себе сидим. Потом мы узнали, что случилось. Случилось это, наверное, где-то в начале 1976 года или что-то около того. Косыгин полетел в Канаду. И когда он там был, к нему подошёл какой-то канадец и вручил ему чек на миллион долларов. И сказал, что этот чек на то, чтобы кормили тех во Владимирской тюрьме, которые отказываются работать, чтобы против нас прекратили репрессии. И, знаете, нас перестали сажать в карцер. Так мы досиживали.
В.О.: Интересный факт, кстати. Я не слышал такого.
Г.П.: Да. Был такой факт. Так нам рассказывали. Мы со свободы получили такую информацию, по крайней мере так. А потом уже заканчивается срок…
И ещё до того у меня было несколько интересных случаев. Во Владимире расположен Штаб ракетной армии стратегического назначения, в одной из дивизий которой я служил. Потом выяснилось, что в штабе этой армии (я этого не знал) служил один офицер, старший лейтенант, молодой человек, с которым я был знаком. Я это узнал позже. Потому что сначала выходит так: заходит в камеру Дойников, капитан наш отрядный, и в присутствии всех меня спрашивает: «Григорий Андреевич, вам привет от Саши». Я не могу понять, от какого Саши мне привет. Я спрашиваю: «От какого Саши?» Он: «Ну, старший лейтенант, Саша». И я вспомнил, что он же из Владимира. Я говорю: «А вы откуда знаете его?» – «А вот он служит в Штабе ракетной армии». Я говорю: «Это так. Но вы откуда знаете об этом – вот вы, капитан?» – «Да я ехал в троллейбусе, ко мне подходит этот старший лейтенант и спрашивает: „Капитан, вы, наверное, в тюрьме служите?“ Я говорю: „Да“. Он говорит: „Там у вас Приходько Григорий Андреевич“».
Я так послушал и вижу, что он что-то «гонит». Но позже я узнал, что мной действительно интересовались. Кроме этого Александра, там были ещё другие офицеры, которые меня помнили. Когда они услышали, что я там оказался, то просто поинтересовались. Но реакция была интересная – режим, конечно, сразу насторожился.
Проходит какое-то время. Умирает маршал Гречко, министр обороны. Меня ребята спрашивают, как военного – я один среди них военный: «Как ты думаешь, кто будет министром обороны?» Я говорю: «Устинов». Они говорят: «Ну как Устинов? Он же не маршал?» Я говорю: «Будет Устинов». Мой прогноз оказался точен – через неделю или на 8-й день министром обороны назначили Устинова, и Брежнев ему дал маршала. Кстати, и себе он дал маршала. Это тогда Брежнев стал маршалом. Я догадываюсь, что у моих сокамерников тоже возникло подозрение насчёт меня.
В.О.: Да, откуда он такое знает?
Г.П.: Остаётся ещё один момент – всё как-то накладывается. Беру я «Красную звезду», а там репортаж из зала суда. Судят, кажется, Марченко его фамилия, украинская фамилия. На «М» точно, я не помню точно той фамилии. Он, значит, преступник, сотрудничал с немцами. Работал то ли в полиции немецкой… И в зал суда заходит «мужчина, убелённый сединой», и называется его фамилия – советский разведчик, который опознаёт этого преступника. И ещё один интересный момент. Обвинителем выступает прокурор города Москвы. Судит его Московский областной суд как военного преступника. И ещё один момент. Он совершил преступления в Сумах и в Донецке, а судят его в Москве. Я это прочитал в двух номерах газеты. Я сажусь и пишу Генеральному прокурору заявление. Обращаю его внимание на процедурные нарушения. Во-первых, за военное преступление должен судить военный трибунал. Обвинять должен военный прокурор. Далее. Его судить должны по месту преступления. И я пишу так: «Вы обратите внимание на то обстоятельство, что этот „убелённый сединами мужчина“ является разведчиком. Репортёр пишет, что ему удалось войти в доверие к немцам, продвинуться по карьере, так – я говорю – на основании этих показаний я прошу Вас: первое – опротестовать этот приговор в Верховном суде, передать дело в военную прокуратуру и возбудить дело против этого „убелённого сединой мужчины“, потому что известно, сам „мужчина“ тут же говорит, что этот Марченко сделал карьеру, а карьеру можно было сделать только через уничтожение советских военнопленных. И это заявление ушло.
Проходят 2 недели. А тут как раз наложилось то, что тот Саша почему-то мной заинтересовался, из этой владимирской армии. Приезжают 2 товарища из Москвы. Я их не знаю. Представились, что они из КГБ СССР. Начинают меня допрашивать. «Скажите, пожалуйста, Вы знаете, где расположен Штаб ракетных войск?» Я говорю: «Знаю». – «А вы можете нам сказать?» Я говорю: «Нет. Вам я не скажу». – «Почему?» – «Потому, что я расписывался, что не буду выдавать военных тайн. Я вам этого не могу сказать». – «А скажите, пожалуйста, у Вас есть знакомые в Штабе ракетных войск?» Я говорю: «Ну, наверное, есть, потому что офицеры, с которыми я служил, они до сих пор служат. Они же растут. Наверняка. Я же тогда контактировал со многими». – «А кто?» – «Я вам этого не скажу». – «Ну, а нам интересно». – «Если вам интересно, возьмите штатное расписание в Штабе ракетных войск, если вам дадут, и посмотрите, кто со мной служил. Каждого из них в этой дивизии я знаю». – «Ну вот скажите, а вы знаете, где расположен штаб владимирской армии?» – «Ну почему же я не знаю? Знаю, конечно». – «Вы нам, наверное, не скажете?» – «Нет». – «А сколько вам нужно времени, чтобы его найти?» – «15 минут». – «И вы бы нашли?» – «Без сомнения. Давайте поэкспериментируем». – «Нет. Мы не будем экспериментировать». Я говорю: «Хорошо». – «Ну, идите».
Они меня отпустили. Мне стало понятно, что тот, кого судили – это какой-то высший офицер ракетных войск, из Штаба ракетных войск. Потому что про владимирский штаб они потом спросили. Ну, скажем, про штаб Козельской дивизии они вообще не спрашивали, а в основном про Штаб ракетных войск, про другие – нет. Потому что я бывал и в Министерстве обороны, там знакомые были. А спрашивали именно про Штаб ракетных войск. И я догадался, что, очевидно, там тот служил – кажется, Марченко его фамилия. Потому что после этого никаких репортажей на эту тему в «Красной звезде» не было. Но был такой репортаж про генерала Марченко. Я понял, что попал в точку.
Заканчивается срок моего заключения. За два месяца до этапа в лагерь меня вызывает капитан Дойников. Вызывает к себе в кабинет: «Вот, Григорий Андреевич, скоро вам на свободу же, в этом году пойдёте. А вы, наверное, будете рассказывать, как у нас тут страшно?» Я говорю: «Нет, ну что вы, я этого делать не буду!» – «Почему?» – «А кто мне поверит? Мне же никто не поверит. Ни один нормальный человек, психически здоровый человек не поверит, что вы такое делаете. Я не буду этого говорить. Я буду говорить, что вы нормальные, хорошо относитесь к нам, и кормите нас, и ухаживаете, и охраняете. Я это буду говорить». Он тогда: «Да вы что, Григорий Андреевич, вы этого не делайте! Нет, вы говорите, что у нас страшно, что мы вас бьём». Я говорю: «А зачем?» – «Ну да, надо, чтобы нас боялись».
Наступает моя перевозка в зону. Меня бросают в карцер, дают 15 суток, как раз до конца тюремного срока. Но на 13-й день меня берут из карцера, я не досидел 2 дня. Ведут в баню, моют и выводят прямо по коридору. Иду и смотрю, а так впритык к дверям стоит чёрный воронок. Я говорю: «Ребята, вы хоть вещи мои отдайте, мешок?» – «Сейчас-сейчас-сейчас, мы вынесем ваш мешок!» И точно – меня туда впихнули, мешок мне бросили и поехали. Я в воронке один. Сидят автоматчики. Всё, едем.
Вдруг останавливаемся. Открывается воронок – «Выходи!» Я выхожу. Смотрю – машины, стоят каре, квадратом оцепление. Мы стоим во дворе какой-то воинской части. Я это вижу по строениям, за машинами мне видно. Меня переводят в другой воронок. «Садись!». И двигаемся дальше. Я сначала подумал, что мой воронок сломался. Едем. Минут 20 проехали. Останавливаемся. Снова меня выводят. Снова – машины в каре, закрыто полностью. Я не помню уже, наверное, машин 6 или что-то около того. Меня переводят, сажают в третий воронок, едем дальше. Когда мы подъезжаем к вокзалу, там такой поворот, и я уже там щёлочку нашёл, смотрю – впереди идёт полная машина с автоматчиками. За ними идёт ещё несколько машин, наверное, 4 или что-то около того. Мы подъехали не с фасада вокзала, а с тыла. Меня оттуда выводят. Весь вокзал оцеплен военными, полностью. Меня ведут. Вот так стоят ряды из военных. Меня подводят и прямо в «столыпин» всунули. Это за 2 дня до окончания моего тюремного срока. Там меня сажают в карцер.
В.О.: Это в «столыпине»?
Г.П.: Да, в «столыпине».
В.О.: А, там есть девятая камера?
Г.П.: Да-да, карцер. Когда мы двинулись, они открыли глухие двери, остались только зарешёченные. Я начинаю возмущаться: «Дайте начальника того конвоя, на каком основании?» – «Мы ничего не знаем – режим». Режим.
Привозят меня в Чусовой. Я выхожу. Встречают меня уже наши, кучинские. Там уже было нормально. Как всегда, собаки сидят, разговоры… Ведь знакомые же – три года не виделись.
А там режим устроен. Я считаю, что это связано с их страхом. Потому что пришла информация, что в штабе владимирской армии офицеры интересуются мной. Приходько выступил в защиту какого-то там высшего офицера. И откуда-то ему стало известно, что Устинов будет – ну, это уже имеет выход напрямую на Брежнева, наверное так, – что Устинов будет министром. Этим прогнозом я себе навредил.
Приехал в лагерь. В лагере уже нормально. То есть как нормально? Это вы знаете, как оно бывает. Мы в тюрьме не работали, но решили, что по окончании этого трёхлетнего тюремного срока, возвращаясь в лагеря, мы уже будем работать – так сказать, акция закончена. Мы выдержали достойно: 3 года Владимира – это всё-таки что-то весит, да?
Мы пошли на работу. Начали работать. Выполняли там нормы, или не выполняли – но пошла другая кампания. Кампания – какие-то заявления, к чему-то приуроченные. Я сейчас плохо вспоминаю, к чему. Заправляли Пронюк, Сергиенко и Сверстюк – все, кто там был. Все писали, писали. И на мою долю выпало микрировать их. Я месяц микрировал.
В.О.: В каком лагере вы оказались?
Г.П.: В 36-м, в Кучино.
В.О.: И это время какое уже?
Г.П.: Это 1978 год. Я работал. И микрировал месяц, лёжа на кровати. Ребята стояли на шухере. Больше всего допекал капитан Рак. Потому что другие как-то спокойно ко мне относились, Рак всегда ходил выискивал меня: где я. Я за месяц закончил микрировать. Некоторые из политзаключённых сами микрировали. А большинство – они не умели микрировать. Это тяжёлая работа. И мне выпала доля ещё и вывозить эту массу микротекста. Где-то страниц на 300 печатного текста.
В.О.: Ого-го!
Г.П.: Да. Я вывез. Сейчас это уже можно говорить, но не всё. Это Евгений Пронюк – он был главным организатором. Я вывожу. Потом я должен приехать в Киев, встретиться с его женой Галиной Дидковской и передать ей эту посылку. Она герметизирована, запаяна, как положено в таких случаях перевозить.
Но ещё в лагере. Недолго там пришлось сидеть, потому что наступает осень, отремонтировали котельную, начинают формировать штат в котельную. И в тот штат попадаем мы с Евгением Сверстюком в одну смену. Нас привели туда на работу. И первое, что Евгений сказал: «Пан Григорий, это что-то значит. Раз нас вместе сюда поставили – это что-то значит. Мы долго здесь не будем». И точно. Прошло где-то, наверное, 4-5 дней – меня берут в карцер, Евгения берут на этап и сразу вывезли из этой зоны. Нас почему-то развозили из той зоны. Меня в карцер. Я там что-то недолго сидел. Оказывается, меня посадили для того, чтобы никто не знал, что меня берут на этап. Потому что меня тут же на этап, во Владимир. Я там досидел, освободился, приехал к маме в село на Днепропетровщину на Новый 1979 год.
Мне надо ехать в Киев. Я приехал в Синельниково. Надзор мне не могут установить – то прокурора нет, но позже устанавливают надзор. Я выбираю время, чтобы мне подскочить в Киев. Я приезжаю в Синельниково к брату. Ночью встаю тихонько, даже брат не знал, никто не знал. Я встаю, иду на вокзал, беру билет до Киева, сажусь в поезд и еду в Киев.
Приезжаю. По памяти всё, никаких записей не было: как идти, в какой трамвай садиться, где выходить, что говорить. Прихожу на квартиру каких-то родственников – то ли сестра там Галины, то ли кто-то там, я не помню кто. Прихожу на квартиру. Сказал, что хочу видеть Галину Дидковскую, что я от Евгения Пронюка. Там позвонили. Тут же пришла Галина и говорит: «Едем к Грицю Герчаку». Мы с ней выходим, садимся в такси, на заднем сиденье. Когда мы сидели, я ей так вот тайно рукой передаю посылку, не говоря ни слова, ничего. Она взяла эту посылку. Мы приехали к Грицю. Ну, Гриць посадил нас за стол, бутылку вина… Пока мы там сидели, Галя куда-то ушла. Потом вернулась. Потом мы едем к пани Оксане Мешко, мне у неё ночевать. Галина мне сказала: «Я уже передала».
Позже я получил письмо от Виктора Родионова. Он разговаривал с Евгением Пронюком, так Евгений сказал, что политзаключённые меня благодарят, что я вывез тот важный пакет.
Правда, мне не всё удалось вывезти. Я вывозил ещё отдельно текст. Это поэма Евгения Сверстюка. Как она называется, я не помню. Я её вывез, но отдать не смог. Если то был отдельный загерметизированный пакет, то поэму Сверстюка я тайнописью, симпатическими чернилами, написал на платке и носил его в кармане открыто. Я прошёл все этапы, и никто, конечно, не догадывался, что там записана целая поэма. Я совершил ошибку. Перед тем, как ехать в Киев, я взял и проявил её. И это заставило меня потом её уничтожить. Если бы я не проявлял, я мог бы отдать её Галине, и всё было бы нормально. А я взял и проявил. Почему я проявлял? Меня интересовало, сохранился ли текст. Потому что больше двух месяцев я ездил, знаете, – мог случайно руки вытереть… Хотя я держался, чтобы ничего такого не случилось. Когда я проявил текст, то там была съедена только, может, одна строчка. Это на сгибе немного, а так весь текст был, сохранился нормально.
Когда я приехал и отдал пакет Галине, а потом спрашиваю её, как мне передать этот текст. А этот текст я должен был передать жене Евгения Сверстюка. Когда Галина привезла меня к пани Мешко, мы договорились с ней, что на второй день в 12 часов мы встречаемся возле Дома офицеров и оттуда мы едем. Мы должны ехать на встречу с интеллигенцией. Там какой-то обед приготовили. Там будет жена Сверстюка. И я должен был отдать жене этот платочек.
Галя уехала. Пани Оксана меня уложила спать. Я переночевал. Но она меня предостерегла, что ведётся постоянное наблюдение. По соседству кагэбэшники сняли дом и вели постоянное наблюдение. Утром я пошёл на троллейбус ехать к Дому офицеров. Иду. У меня чувствительность была очень высокая тогда. Иду. И спиной чувствую, что за мной кто-то идёт. Я оборачиваюсь – действительно, идёт один человек за мной. Я иду – он за мной на определённом расстоянии. Я подошёл к троллейбусной остановке. Встал. Он подошёл, стал прямо возле меня. Я вижу, что мне надо отрываться от него. И я отрываюсь. По противоположной стороне идёт такси. Я – рывок между машинами через дорогу. Прямо падаю на это такси. Тот затормозил. Я вскочил в такси и говорю ему: «В Дом офицеров!» И тут я совершил ещё одну ошибку – мне надо было хватать не такси, а какую-нибудь гражданскую машину. Потому что такси сразу найдут. Он привозит меня к Дому офицеров. Что-то минут за 20 я приехал. Поэтому хожу, гуляю. Смотрю, уже 12 часов – Галины нет. Я не знаю, в чём дело. (Она приехала в пятнадцать минут первого). Я иду по улице вдоль Дома офицеров. Смотрю – навстречу мне едет пикап ГАИ. И почему-то едет так медленно-медленно. Я смотрю – полно офицеров. Гаишники. Он проехал. Я иду дальше. И снова чувствую, что кто-то идёт за мной. Я оглядываюсь. Смотрю – идёт. Старший лейтенант ГАИ. Машину они остановили. Он идёт за мной. Я так замедляю шаг, потому что Галины ещё нет, и смотрю: Галина выскакивает из трамвая. Тогда ускоряю шаг, иду ей навстречу. Только подошёл, сказал ей: «Хвост!» Галина тут же сориентировалась, отскочила, под дом стала.
Я стою один. Тот подходит ко мне. Представляется: «Старший лейтенант такой-то. Ваши документы». Я достаю свою справку, показываю ему. Он говорит: «А почему вы в Киеве? А почему вы не в Синельниково? Вы же там были?» Я говорю: «Мне надзор ещё не установлен. Я приехал в Киев проведать знакомых». – «А кого?» – «Ну, это вам не интересно». – «А кто та женщина?» Я говорю: «Вы хотите познакомиться?» Он: «Нет-нет». – «Тогда вопроса нет». Он: «Можно, – а это действительно офицер ГАИ – то, видно, им просто поручили, – можно, я спишу данные вашей справки?» Я говорю: «Прошу». Он записывает. «Почему вы не уезжаете из Киева?» Я говорю: «Поезд в 9 вечера, раньше нет поезда. Я не могу уехать». И он ушёл.
Галина подходит ко мне. Я говорю: «Галя, а беды не будет – я не поведу за собой хвоста. Я еду на вокзал». Спрашиваю: «Что мне делать с этим письмом?» Она говорит: «Я не знаю. Меня могут обыскать». Это правда, это может быть. Я говорю: «Тогда ведите меня к метро, и я его уничтожу». Она меня сажает в метро. Я доезжаю до вокзала. Выхожу с вокзала – и сразу в туалет захожу. Порвал, порвал, порвал. Затолкал туда в туалет. И уже тогда пошёл на вокзал.
Пришёл на вокзал к кассе. Встал в кассу. Смотрю – двое стоят. Я 4 часа стоял в кассе – они 4 часа стояли наблюдали. Правда, шмона не было. Моя, так сказать, осторожность была излишней. Не шмонали они меня. Но стояли, смотрели. И уже, когда я взял билет, они повернулись и ушли. После этого до 9-и часов вечера никого не было. Где-то незадолго до отхода поезда приехало несколько душ, но Галины не было. Я сейчас не помню, кто там был, поздоровались – и больше ничего. Я сел и поехал.
Вот таким образом была проведена операция, связанная с 36-й зоной. Она была очень активна, эта зона. Активна как раз тогда борьбой за предоставление статуса политзаключённого. Да я думаю, что тогда все зоны были активны, и Владимирский централ был активен, потому что масса информации шла, масса информации. Работали тогда очень сильно. И как-то вот так мы тогда выжили. Держались. Я должен сказать, что не знаю никого, кто не выдержал бы тогда эту борьбу за статус. Я не знаю ни одного – кажется, все выдержали. По крайней мере, во Владимирском централе не было ни одного такого. Все люди были уважаемые, все сознательно шли на эти вещи. Конечно, шли сознательно. Тогда ещё особый режим был в Мордовии.
В.О.: В Сосновке.
Конец разговора с Приходько 22 января 2000 года.
Знаков 137 809.
Март Никлус и Григорий Приходько в Тарту (Эстония). Июль 1988 года.
Василий Овсиенко, Григорий Приходько и его жена Андрияна. 22 января 2000 года. Львов.