Интервью
20.08.2010   Овсієнко В.В.

Маринович Мирослав Франкович

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Член-засновник Української Гельсінкської Групи, правозахисник, публіцист, релігієзнавець, організатор амністійного руху в Україні.

Интервью МАРИНОВИЧА Мирослава Франковича 1–2 февраля 2000 года в Дрогобыче

МАРИНОВИЧ МИРОСЛАВ ФРАНКОВИЧ

В.Овсиенко: 1 февраля 2000 года. Господин Мирослав Маринович. Запись ведёт Василий Овсиенко. В Дрогобыче.

М.Маринович: Я хотел бы начать с семьи – с того, как я формировался, откуда появилось у меня оппозиционное настроение (хотя оно не было однозначным, а было и то, и то).

Итак, я считаю, что происхожу из семьи греко-католического священника, потому что моя мать – это дочь бывшего греко-католического священника, который был центром не только нашей семьи, но и всей большой семьи. Впрочем, он был духовным эпицентром, вокруг которого объединялась не только семья, но и всё село Вийсько на Пацлавской Кальварии, где он был священником 25 или 26 лет. Ясное дело, это был типичный галицкий священник, то есть патриотически настроенный, деятельный в работе «Просвиты», – ведь это было поколение, воспитанное Шептицким. Словом, приход моего деда был организован по лучшим стандартам тогдашней галицкой жизни: там сельский хор пел не только народные и духовные песни, но и ставил оперы; были там и читальня «Просвиты», кооператив «Сільський господар», детский сад, женские курсы по кулинарии, военно-спортивные общества типа «Сичи»... Соответственно, дети были воспитаны в национальном и религиозном духе. И когда начались все эти военные заварухи, то всё это не могло не проявиться. Так, старший сын моего деда был арестован после прихода первых... Мама это скажет Вам точнее, когда он был арестован: во время «первых советов» или вторых. Как-то я это упустил из виду. В любом случае, он погиб в Сибири – через полгода после привоза его на Магадан он умер. Его звали Антон Маринович. (Мама Мирослава говорит, что Антон Маринович был арестован в 1944 году, осуждён на 20 лет каторжных работ и через три года погиб на золотых приисках в Магадане. – В. О.).

У меня фамилия моего деда – отца Иосифа Мариновича, хотя по отцу моя фамилия была Дицё. Когда отец развёлся с нами, я взял фамилию моей матери, поэтому после 18 лет я на фамилии Маринович.

Итак, в семье хранится память о национальной и религиозной жизни. Я некоторое время мог быть скептичен в отношении религии – влияли молодость, тогдашние веяния, – но никогда не терял уважения к священникам, к церковной жизни, потому что это была жизнь моего деда, которого я страшно любил, обожал.

В.Овсиенко: А не о нём ли таблица в церкви в Стебнике?

М.Маринович: Да, да, это именно о нём. Судьба его самого очень сложна, потому что он был греко-католическим священником, которого в 1945 году арестовали, как и многих тогда арестовывали за то, что они были греко-католическими священниками, и через тюрьму заставляли принять православие. Как мне разъясняли позже в Америке, он был один из тех подпольщиков, кому было поручено спасать то, что можно было: церковь, традиции, язык – от надвигавшейся полной русификации. Но об этом мало кто знал – официально он был членом Инициативной группы по ликвидации Греко-Католической Церкви. Он был участником Львовского собора 1946 года. Когда я смотрел кинохронику того времени, то видел его там, его трагическое лицо. Он выступил с докладом, где, конечно же, хвалил то, что надо было хвалить. Но и я, и вся семья знаем, каких он был убеждений. Знали о том и люди, его прихожане. Бывшие подпольщики рассказывали, что и в 1945-м, и в 1946 году он посещал их крыивки, где во время Великого поста исповедовал и причащал повстанцев. И после «ликвидационного» собора он встречался в Вийське с проводниками подполья. Итак, хотя он стал православным священником, всё же до конца оставался патриотом. И в Стебнике, куда он вынужден был переехать после того, как большевики провели в 1947 году операцию «Висла», сохранилась о нём добрая память как о настоятеле. Он построил там церковь Рождества Пресвятой Богородицы в те времена, когда Хрущёв повсюду разрушал церкви. Начал это строительство о. Пётр Мекелита, который, заложив каркас церкви, был вскоре арестован большевиками и замучен в застенках НКВД. А завершил строительство и внутреннее обустройство церкви мой дедушка в 1954 году. Между прочим, он сохранил и установил в этой церкви копию Кальварийской чудотворной иконы – а это не только духовная, но и национальная реликвия...

Так что в целом я сформировался в семье в таком психологическом, ментальном поле, которое делало из меня украинца.

Об отце могу сказать, что молодым парнем он участвовал в польско-украинской войне. Так что отец тоже был патриотом. И поэтому в семье в этом отношении всё было в порядке.

Родился я 4 января 1949 года в селе Комаровичи, куда наша семья была вынуждена переехать из Войска из-за той самой операции «Висла». Это село было недалеко от новой польской границы. Потом какое-то время мы жили в Самборе, а в 1955 году переехали в Дрогобыч.

Что касается школы — я ходил в советскую школу в Дрогобыче, где, соответственно, была иная, чем в нашей семье, атмосфера. Должен сказать, что, как я писал в своих воспоминаниях «Перекрёстные тропы одного дрогобычанина» (Опубликовано в кн.: Письма с воли. Мирослав Маринович, Семён Глузман, Зиновий Антонюк. Киев: Сфера, 1999. — С. 10–25. — В. О.), я не избежал некоторого скепсиса и сочетал в себе, с одной стороны, национальное чувство, а с другой — хотел быть активным комсомольцем, хотя меня раздражало, что всех так тянут в комсомол. Зачем тянуть в комсомол? Не хочешь — не надо, а те, кто хотят, — пусть будут активными. У меня был тогда тот юношеский идеализм. Потом всё стало на свои места, всё стало понятно. Но я не хочу этого скрывать, то есть я не хочу рисовать картину однозначного формирования — было и то и другое. Я писал в своих воспоминаниях, что мог сегодня вечером вместе с мамой потихоньку петь «Ще не вмерла Україна», а завтра в горкоме комсомола добиваться, чтобы у людей была свобода выбора.

Первые мои трудности начались уже в институте. На первом курсе я ещё был комсоргом своего курса. А уже на втором курсе комсоргом быть перестал. Жили мы в общежитии, а там, как всегда, многие подшучивали над советскими реалиями. Очень легко представить себе тот стиль жизни: ребята, молодые люди время от времени собирались вместе — то ли за вином, то ли просто за каким-нибудь разговором, — и политический анализ событий был всегда скептическим по отношению к Советскому Союзу и коммунистам. Кончилось это тем, что один из коллег по общежитию с нашего курса сдал меня в КГБ: назвал мою фамилию, передал, что я недоволен тем, что в Киеве слышна только русская речь (какая же это столица Украины, если там всё по-русски?). И ещё передал мои скептические слова о коммунистах, поскольку у нас как раз в то время поймали единственного на курсе коммуниста на том, что он украл готовый курсовой проект. Это дало нам основания высмеивать коммунистов в целом. Кажется, в начале третьего курса меня вызвали в первый отдел на собеседование и начали пугать, что исключат из института, стали требовать сотрудничества, вербовать меня в информаторы.

Это был для меня первый опыт столкновения с кагэбэшниками. Признаюсь, что в целом это был довольно сложный период моей жизни — я ещё определялся. Помню, пришёл я тогда к одному своему дальнему родственнику во Львове и спрашивал его, что делать и как быть. А он говорит: «Да валяй дурака — нельзя прямо идти с ними на спор». Начал я валять дурака, но они с такими дураками умеют справляться, и это у меня недолго получалось. Но, во всяком случае, это дало мне возможность пережить тот первый шок от того, что тебя могут исключить из института, и т. д. И ещё мне очень помогло то, что после того первого разговора, когда я, ужасно подавленный, вернулся в общежитие, наткнулся как раз на ситуацию, что ребята в моей комнате сидят за вином и что-то такое про Брежнева чешут! Это сразу поставило передо мной моральную проблему: так что же — я должен вот это послушать-послушать, а завтра пойти и их продать? Ясное дело, что для меня это было просто недопустимо, и я сказал ребятам: «Знаете, меня только что вызывали в КГБ; они хотят, чтобы я был информатором. Верьте или не верьте, а пока я вас предупреждаю: может, при мне такое лучше не говорить... Я буду стараться от этого всего отбиться, чтобы и учиться, и не быть информатором».

И началась моя затяжная борьба. Я всё больше набирался уверенности, всё больше учился разговаривать с кагэбэшниками, отстаивать свои интересы. Когда они поняли, что я с ними играю, и решили, что меня надо как-то наказать, то не допустили к военной кафедре. Так что после окончания института (скажу, забегая наперёд) я пошёл на год служить солдатом, а не офицером, и у меня нет офицерского звания.

В. Овсиенко: Это Вы учились во Львовском университете, начиная с 1967 года...

М. Маринович: Не в университете, а во Львовской политехнике, на электрофизическом факультете, до 1972 года. Изучал полупроводниковые приборы.

В. Овсиенко: Ага, как раз в те же годы я тоже учился в Киевском университете. Очевидно, со второго года обучения была эта военная кафедра?

М. Маринович: С третьего.

В. Овсиенко: У нас она была на втором, третьем и четвёртом курсах.

М. Маринович: А у нас — третий, четвёртый и пятый… Определяющим для меня периодом был пятый курс. Перед его началом я познакомился в Киеве с моими будущими друзьями, в частности с Николаем Матусевичем. Мы с ним быстро и ужасно близко сошлись, стали просто не разлей вода. Я был в восторге от Киева: во Львове среди галичан, которые якобы должны быть национально воспитанными, я не видел такого сильного национального чувства, какое увидел в Киеве, когда подошёл к станции метро «Большевик». Там собрались украинцы, все в вышиванках, море этих вышиванок… Я не поверил своим глазам — это в Киеве! С тех пор я захотел поехать в Киев; я хотел быть среди них, а не во Львове.

На пятом курсе 22 мая... Нет, это чуточку позже — я уже был на работе... Итак, перед концом пятого курса меня снова вызывают в КГБ, и начинается уже прямой торг: «Извините нас, если слишком давили на вас. Сейчас вы заканчиваете учёбу. Мы обещаем вам квартиру во Львове через полгода и работу при институте, но с условием, что вы будете с нами сотрудничать». Я отказался. К тому времени мне уже легко было это сделать — я уже познакомился с моими друзьями-киевлянами, вопрос страха уже был решён. Я уже знал, на что иду.

В 1972 году я переехал в Ивано-Франковск. Работал там на заводе «Позитрон» в течение одного года. Очевидно, там тоже за мной присматривали, потому что вызывали меня в первый отдел и там. Это был режимный завод, они это делали с каждым, так что это, с одной стороны, не вызывало удивления. А с другой стороны — всё равно они пытались меня как-то убедить... Какие были методы давления? Я там работал в отделе информации переводчиком с английского языка, и когда появилась необходимость устроить выставку приборов нашего завода в Вене, я должен был поехать с этими приборами. Но меня вызвали в первый отдел и спросили: «Ну, так как — будешь информатором или нет?» — «Нет, не буду». Соответственно, меня за границу не пустили. Ну, ничего — не поехал, так и не поехал.

Идём дальше. Как раз накануне 22 мая 1973 года я приехал в Киев в командировку — меня послали с завода. Ну, поскольку я в Киеве 22 мая, то как же можно не пойти к памятнику Шевченко в этот день перезахоронения его праха в Украине? Только мы решили, что специально дразнить гусей не следует. Итак, компромисс был найден такой: пойдём утром, ещё до того, как идти по своим делам. Мы — Николай Матусевич, я и Наталья Яковенко (теперь известный в Украине историк) — втроём купили цветы и пошли к памятнику Шевченко. Подошли, положили цветы, постояли немного и разошлись — каждый куда ему надо. Я поехал в аэропорт в Жуляны покупать билеты. Когда приехал туда, ко мне сразу подошёл милиционер и пригласил в отделение милиции. Там сказали, что есть какое-то подозрение в отношении меня, что-то там не так, а это аэропорт… Это был лишь повод для обыска. Проверили все мои вещи, и когда кагэбэшник, проводивший обыск, спросил: «С какой целью ходили к памятнику Шевченко?» — мне сразу стало понятно, откуда ноги растут. Я сказал, что это моё дело (уже свободнее себя чувствовал при подобных разговорах) и что Шевченко не является запрещённым поэтом.

Когда я вернулся в Ивано-Франковск, меня вызвали в первый отдел и повели со мной разговор более жёстко. Он был в каком-то смысле определяющим, потому что тогда мне сказали: «Мы видим, что Вы эволюционируете не в ту сторону и подошли к очень угрожающей черте. Вы должны понимать, что кто не с нами, тот против нас. Выбирайте». Это было сформулировано так чётко, что я так же чётко ответил: «Хорошо, я буду против вас». Итак, в 1973 году я уже осознал, что выбрал этот путь, и больше не колебался. Закончился тот первый период, когда человек выбирает свой путь.

Я недолго работал на заводе, потому что уже в следующем году осенью меня забрали в армию. Моё начальство пыталось договориться с военкоматом, чтобы меня в армию не брали, но там решительно отказали. Моя шефиня (кстати, русская) намекнула мне, что КГБ против того, чтобы я оставался. А в армии за мной откровенно присматривали. Я осознавал, что их первый отдел знает обо мне и следит. Они давали мне понять, что держат меня на контроле. Но армия есть армия — я один год отбыл. Там не было оснований для какого-либо преследования.

В. Овсиенко: А где Вы служили? В Вологде? В каких месяцах?

М. Маринович: С ноября 1973-го по ноябрь 1974 года я служил в Вологде, в войсках ПВО. Единственное, что могу сказать об этом времени, — что я значительно тяжелее перенёс один год в армии, чем потом семь лет заключения в лагере. Психологически значительно тяжелее, потому что в армии ты полный раб, а в лагере я мог как-то бороться.

Когда вернулся из армии, у меня возникли сложные семейные обстоятельства. С первой моей женой, на которой я женился перед призывом в армию, я теперь развёлся, и мне надо было куда-то податься. На завод «Позитрон» в Ивано-Франковске меня уже не хотели принимать — они решили, что им не нужен этот националист. На законных основаниях они не могли не принять меня на работу, но предложили такую работу, на которую я не мог согласиться. Что-то совсем примитивное, и я туда не пошёл. Уволился с завода.

Решил поехать искать место в Киеве — к Николаю Матусевичу, чтобы быть вместе с ним. Сперва переехал в Васильков — туда, где жил Николай. Искали мы работу в Василькове. Какие-то эпизодические работы типа электрика или грузчика я там время от времени находил, но ничего регулярного не было. Потом я женился под Киевом в Василькове-Первом, в Калиновке. Эпизодически кто-то мне находил работу, и я короткое время работал. В частности, в журнале «Начальная школа» техническим редактором — несколько месяцев в 1975 году. Фактически, меня взяли туда «по блату» — знакомые порекомендовали. А когда в КГБ узнали, что я начал там работать, то главный редактор журнала была в панике: она не знала, как от меня избавиться. Боялась, что я всех переманю в свою веру, — да Вы знаете все эти истории. Словом, те несколько месяцев проходили во всё большем напряжении.

В общем меня любили в редакции, с людьми у меня были хорошие отношения, но редакторша делала всё для того, чтобы от меня избавиться. И придумала. Поскольку меня взяли на время декретного отпуска одной женщины, то как только она родила, буквально через неделю её заставили прийти на работу. А мне сообщили, что время моего контракта истекло и я должен уйти. Когда та женщина пришла, мы увиделись. Она тогда всё поняла — очень передо мной извинялась и говорила: «Я не могла понять, в чём дело: я ещё не хочу идти, а меня заставляют. Говорят, чтобы вышла на три дня, а потом снова ушла в декретный отпуск. Им чисто формально надо, чтобы я вышла». И я вынужден был уйти оттуда.

Были ещё какие-то объявления — я приходил, устраивался на работу, а через очень короткое время делалось всё, чтобы я оттуда ушёл.

Помню интересный момент. Это было в Обществе любителей книги в Киеве. Оно располагалось в писательском доме на Ярославовом валу. Когда я устроился там на работу, то в первый же день парторг — молодой, очень молодой парторг — встретился со мной. Он почувствовал, что я, возможно, перспективный, и начал со мной разговор: «Слушай, да брось ты... Ты ещё не член партии? Да тебе надо идти, пойдёшь — квартира будет, всё будет, понимаешь ты, всё...». В тот день он ещё не знал, кто я. Буквально через день-другой ему из КГБ уже сказали — так он уже не мог на меня смотреть: понял, что в тот момент, когда говорил со мной, он раскрыл себя полностью как конъюнктурщика, раскрыл, почему он стал партийным. Я уже даже не помню, что было непосредственной причиной, почему я через короткое время ушёл оттуда. Возможно, ушёл по собственной воле: там было очень тоскливо работать, в той атмосфере идеологической духоты.

Куда я ни совался — мой украинский язык выглядел очень подозрительно. А надо было на что-то жить, потому что я уже исчерпал от своих родных всё, что можно было. И однажды прибег к эксперименту. Узнал, что в издательстве «Техника» нужен технический редактор. Я пришёл на собеседование и заговорил на русском языке. О, прекрасно, всё чудесно, я нужен, есть место, меня зачислили. Я проговорил на русском языке три дня, пока не был утверждён приказ, а на четвёртый день начал говорить на украинском языке. Шок был неистовый! (Смеётся). Начальство поняло, что прошляпило. Но опять же сложилась интересная ситуация. Хоть на меня и сбрасывали всякий хлам — то, что сами не хотели делать, — я работал очень добросовестно, норму выполнял на 150 процентов, вёл себя всегда вежливо и приветливо — и меня опять-таки полюбили в том издательстве, даже моя начальница.

Но… начал я там работать где-то в начале сентября 1976 года, а в ноябре стал членом Украинской Хельсинкской Группы. Понятно, что долго на этой работе я удержаться не мог. Что же там придумали? Перед Новым годом, в конце декабря, меня вызывает директор этого издательства и предлагает повышение. Это очень интересно выглядело — повышение на литературного редактора, на более высокую ставку, все лучшие условия. Но для того, чтобы это сделать, надо соблюсти формальность: подать два заявления — одно о том, чтобы меня уволили с предыдущей должности, а второе — чтобы приняли на другую. Я улыбнулся и дал ему понять, что знаю, что это означает. Но написал ему те два заявления. В январе, где-то перед десятым числом, когда я пришёл будто бы устраиваться на новую работу, он сказал: «Извините, у нас изменения — у нас за это время сократили штат». Я ответил ему: «Я же вам говорил, что понимаю, для чего это всё делается. До свидания». Да и ушёл оттуда.

Николай Матусевич любил бои с администрацией, судился с ней, а я считал, что это напрасная трата психологических сил, и не хотел этого делать. Я знал, что так или иначе, рано или поздно меня уволят. И эта моя неагрессивность создала положительную для меня психологическую атмосферу в коллективе. Все понимали, что произошло, и психологически были на моей стороне. Это было важно, по крайней мере для меня.

Итак, я снова оказался без работы. С одной стороны, это было хорошо, потому что в то время и Николай был без работы, и мы могли ездить по делам Группы — скажем, к Лукьяненко в Чернигов, к генералу Григоренко в Москву. То есть мы имели определённую свободу передвижения. Но, вместе с тем, за участие в Группе денег не платили, а надо было на что-то жить, и я дальше продолжал поиски другой работы, уже не в каких-то престижных издательствах.

И последняя моя работа перед арестом — расклейщик афиш. Это, помню, было в апреле 1977 года — меня арестовали 23-го, а это было где-то 19-го или 20-го. Я увидел в «Киевгор-справке» объявление, что нужен расклейщик афиш. Пришёл со своим паспортом и дипломом. Приняла меня довольно приветливая русскоязычная женщина. Я положил свои документы на стол и говорю: «Хочу у вас работать расклейщиком афиш». Она посмотрела: «С дипломом?!». Я говорю: «Да, с дипломом. Давайте договоримся так: я сейчас выйду и постою в коридоре. А Вы позвоните в КГБ и спросите, разрешено ли мне работать в „Киевгорсправке“. Я уже не хочу этих лишних устройств и увольнений — хочу работать там, где мне будет разрешено. Итак, звоните». Она посмотрела на меня ошарашенно и говорит: «Нет, вы мне нравитесь. Я никуда не буду звонить — я вас беру». Таким образом, я начал работать. Два дня мне назначили выходить с другим человеком, чтобы перенять опыт этой расклейки, а на третий день, в субботу, я должен был выйти на свой собственный участок сам. Ну, а в субботу утром меня как раз и арестовали. То есть арестовали меня как расклейщика афиш, и я имел большую сатисфакцию, когда настаивал на том, чтобы во всех кагэбэшных анналах я фигурировал как расклейщик афиш. А они очень не хотели этого, потому что это ставило их в довольно смешное положение.

В. Овсиенко: Итак, мытарства с работой завершились 23 апреля 1977 года?

М. Маринович: Да, 23 апреля 1977 года.

В. Овсиенко: Но хотелось бы услышать, как Вы в Хельсинкскую Группу пришли.

М. Маринович: Когда я перебрался в Киев, то благодаря Николаю Матусевичу вошёл в тогдашний круг украинцев, которые держались вместе. Это Антоненко-Давидович, Михайлина Коцюбинская, жёны политзаключённых — Вера Лисовая, Галинка Дидковская (жена Евгения Пронюка) и другие, Тамила Матусевич, Алла Коваль из хора «Гомон»... «Гомоновцы» тогда были очень активны. Такая вот украинская патриотическая среда, которая давала много не только для души, но и для какого-то сопротивления, для ощущения, что ты можешь что-то сделать.

Вспоминается один случай из тех лет (где-то в период с 1975-го до весны 1977 года). Решили мы с друзьями отпраздновать Ивана Купала. Понимая, что в Киеве нам не дадут ничего сделать, мы выбрались в село, откуда родом была одна из девушек нашего круга. Интересно, что когда мы туда приехали, то всё село заранее знало, что к ним должны прибыть бандеровцы и что должно что-то страшное твориться. Чтобы люди к нам не подходили, чтобы боялись. Действительно, село было в панике, что в этот день должно произойти что-то страшное. Это нам рассказали родственники той девушки. Мы махнули рукой на село, пошли на реку, разложили костёр и начали праздновать Ивана Купала. А все певучие были, всё это красиво выглядело. Под вечер, когда уже смеркалось, начала сходиться молодёжь; стояли поодаль и присматривались, как мы веселимся. Потом и себе разложили костёр, а позже, когда уже совсем стемнело, один за другим начали сходиться к нам, и в конце концов добрый десяток молодёжи с нами вместе веселились.

В. Овсиенко: А что это за село — помните название?

М. Маринович: Нет, совсем не помню.

В. Овсиенко: Это недалеко от Киева?

М. Маринович: Мы ехали от Киева, может, часа три на электричке, а потом на автобусе. Совсем не помню названия села.

Два года мы организовывали колядование на улицах Киева — конечно, 31 декабря, а не на Рождество. Но и то было очень трудно. Я уже не помню, какого года — кажется, семьдесят пятого — 31 декабря Николая арестовали. Мы готовились к колядованию — на репетиции собирались, готовили ватагу. Хорошо помню, что в тот день я ночевал не в Киеве, не у Тамилы Матусевич (потому что я часто ночевал у них, у Николая жил). А тут мы должны были с Николаем встретиться, а он не пришёл туда, где должен был быть. Я тогда приехал к нему домой — там его нет; на работу — там тоже нет. Значит, что-то случилось. И уже когда я бежал с последнего места, когда понял, что надо что-то делать, то хотел остановить такси. Но такси не было, и я останавливаю первую попавшуюся машину, которая подъехала. Остановилась она; я спрашиваю водителя, может ли он меня завезти… Уже не помню, куда я тогда хотел ехать. «Садитесь». Я сел — и это удивительно, потому что я не знаю, что именно, но что-то мне подсказало, что я сел в кагэбэшную машину! Тогда я громко рассмеялся, а водитель говорит: «Да не смейтесь — может, сейчас вам не смешно будет». А я говорю: «Да можете не объяснять — я уже понял, куда сел».

Эта машина завезла меня в гостиницу «Театральная»... Нет, не в «Театральную», а по бывшей улице Ленина — от памятника немного вверх налево.

В. Овсиенко: Там была гостиница «Украина».

М. Маринович: Да, значит, это в гостинице «Украина» было. Завели меня туда в один из номеров на собеседование. Кагэбэшник начинает со мной говорить, я что-то отвечаю — какой-то странный разговор, ни о чём. Я тогда начинаю говорить жёстче: хватит, мол, разговоров. «Нет-нет, ещё подождите, ещё подождите!». И куда-то ушёл, долго его не было. Я уже начинаю понимать, что они специально тянут время, и когда он появился, я настоял — разговор закончился, я ухожу. Ушёл оттуда, нашёл где-то Олю Гейко — к тому времени она уже была женой Николая. Мы бросились разыскивать Николая, обзванивать милицию… И тогда поняли, почему меня так задерживали: потому что в это время как раз шёл суд над Николаем — его осудили на 15 суток «за хулиганство». А ему накануне вечером организовали инсценировку хулиганства. Подошёл мужчина, попросил у него сигарету, Николай остановился, чтобы дать ему сигарету, а тот начал кричать: «Ты что на меня тут нападаешь?..» и так далее. Откуда ни возьмись — милиция, какие-то люди, и Николая взяли и сразу посадили… Николай такой, что может завестись на какую-то «драчку», но тут этого не было — чистая инсценировка.

Таким образом, 31-го числа Николай попадает в «каталажку», но мы всё равно проводим коляду. Понимали, что это сделано ради психологического давления, чтобы вся ватага распалась. Она не распалась; единственное, о чём мы договорились, — чтобы каждый из нас взял с собой паспорт и чтобы каждый категорически отказывался от любых приглашений на рюмку или что-то подобное. Мы старались держаться вместе. Реакция людей на нашу коляду была очень симпатичной. Мы понимали, что за нами ходят, и ходят довольно прицельно, но веселились — насколько можно было. Людей веселили и сами веселились — может, немного нервно, но в любом случае делали вид, что нам весело.

В другой раз — я думаю, что это был 1976 год, потому что Николай тоже с нами был, — наша коляда проходила так же нервно, с какой-то степенью противостояния. Милиционеры подходили к нам и говорили: «Прекратите, идите по домам!». Такое было отношение властей к нашему колядованию, зато люди реагировали очень хорошо. Мы заходили к известным людям — к Антоненко-Давидовичу, к вдове Гмыри. Уже её нет в живых, но та Аннуся, что жила в их доме, до сих пор помнит те наши визиты к ним.

Итак, это была своеобразная фронда — противостояние, которое не вело прямо к предарестной ситуации, но было ощутимым. Последним очень важным для нас был Шевченковский вечер в марте 1977 года. Мы уже тогда оба были членами Группы, оба без работы; мы знали, что это рано или поздно кончится арестом, тем более что тогда уже арестовали Николая Руденко и Олексу Тихого. Кстати, в день их ареста, 5 февраля 1977 года, когда мы с Николаем шли по улице Киева... Уже не помню, где это случилось, — кажется, в районе нынешнего Майдана Незалежности (забыл, как он тогда назывался; слава Богу, забыл...)

В. Овсиенко: Наверное, Октябрьской Революции, а ещё раньше Калинина. А когда-то это было Козье болото — Шевченко там, говорят, траву косил.

М. Маринович: Так вот, нас тогда схватили на улице — довольно грубо: «Тихо! Пройдите в машину!». Запихнули нас в машину, завели в здание КГБ на улице Розы Люксембург, подержали каждого из нас отдельно и каждому сказали что-то вроде: «Вы занимаетесь не тем, чем надо. Либо вы прекратите, и тогда будете жить спокойно; либо, если не прекратите, то вы официально предупреждены, что будете арестованы». Ну, мы не прекратили, и последствия были соответствующими.

Так что мы знали, что рано или поздно всё кончится арестом, и внутренний страх перед арестом уже был пройден…

А тот Шевченковский вечер, о котором я хочу рассказать, состоялся 9 или 10 марта. О нём, кстати, время от времени вспоминают (то ли в статьях, то ли по радио), так что это не совсем неизвестная страница для украинцев. Для нас это был очень важный момент. Мы пришли на тот Шевченковский вечер — я, Николай, его сестра Тамила, Оля Гейко, и ещё несколько девушек-украинок подошли из нашего круга. Ну что могло быть в программе подобного вечера в застойном 1977 году?..

В. Овсиенко: А помещение — где это было?

М. Маринович: В филармонии. Как всегда, в это время вытаскивали всё худшее — доклад (не помню чей — не Шамоты ли?) на тему «Ленин и Шевченко»: о том, что больше всех почитал Шевченко именно Ленин, что он даже был в Кракове на Шевченковском вечере. Хоть там собрались все националисты, но Ленин решил пойти в то гнездо националистов, потому что он так почитал Шевченко... Словом, надругательство над всем.

Начинается концерт, кажется, с песни о партии. Концерт сам по себе ужасный — Шевченко там если и присутствует, то разве что в виде страниц дневника (а это написано, как известно, на русском языке); песни либо совсем нейтральные, либо о счастливой жизни в Советском Союзе. Надругательство страшное. Мы вышли на перерыв, стоим с Николаем и говорим, что надо что-то делать. Договорились, что сделаем. Под конец второго отделения (а оно было не лучше первого), помню, таки спели что-то хорошее — кажется, «Чуєш, брате мій». Словом, один номер был хороший, и после него — овации; а тогда на «бис» они поют снова какую-то там песню о партии! Ну, это уже было nie do wytrzymania, как говорят поляки. Мы подошли ближе к сцене, и как только объявили, что концерт окончен, и люди начали вставать, я выскакиваю на сцену, подхожу к микрофону и прошу людей не расходиться... Дословно я уже не могу пересказать, что тогда говорил, но мысль была такая: мы должны помнить, что Ленин любил не только слушать «Аппассионату» Бетховена, но и петь «Заповіт» Шевченко (ну, абсолютный блеф, но в стиле того так называемого вечера). Вижу, что люди перестали выходить и начинают улыбаться. То есть поняли мою мысль: разве может быть шевченковский вечер без «Заповіта»? Так я предложил самим спеть «Заповіт», ведь все его знают. Меня поддержали: «Хорошо, споём». Получив их согласие, подхожу к фортепиано, сажусь и хочу взять первый аккорд. В это время из-за кулис выбегает женщина, какая-то там администраторша, хватает меня за руки и требует: «Прекратите сейчас же!». Я хочу играть — она меня держит. Ну, я же не буду на сцене драться с женщиной — ясное дело, что это невозможно. Встаю и развожу руками… Тогда на сцену выскакивает Николай и своим громовым голосом кричит: «Люди, вам не стыдно?!». И зал хором отвечает: «Стыдно!».

Мы с Николаем спрыгиваем со сцены, наши девушки как раз подошли и говорят: «Начинайте!». Я начинаю петь, девушки подхватывают, и через несколько секунд поёт весь зал. Даже те, кто успел выйти, вернулись в зал. Зал полный, и мы поём «Заповіт». Выбегает на сцену кагэбэшник, кричит в микрофон: «Концерт окончен, расходитесь! Расходитесь!». Но «Заповіт» звучит дальше. Администрация начинает мигать светом, а потом его выключает совсем — и совершает ошибку, потому что в тёмном зале «Заповіт» звучит сотнями голосов ещё мощнее! Когда они наконец это поняли и снова включили свет, я видел у женщин слёзы на глазах — они плачут, но поют.

Допели мы до конца весь «Заповіт»… Люди к нам подходят, поздравляют, благодарят: «Молодцы, ребята, молодцы!». Постепенно движемся с Николаем и девушками к выходу. Решили: подождём, когда все выйдут, тогда возьмём из гардероба свою одежду. Дождались… Выходим. Та картина, которую мы увидели, запомнилась на всю жизнь: на улице напротив входа в филармонию — чёрная «Волга», а те люди, что вышли, полукругом окружили ту кагэбэшную машину, даже вышли на проезжую часть улицы. Такая полоса людей стоит полукругом молча, смотрят, ждут нас. Мы видим — есть тропинка к этой машине, но ведь оттуда никто не выходит и нас туда не приглашает (явно им люди мешали). Мы рассмеялись, потому что эту картину нельзя было спокойно воспринять, и пошли налево в подземный переход, а за нами всё это полукружье пошло, так же окружая нас, хоть и не таким широким кругом, потому что это подземный переход. Все люди двинулись за нами, и так мы шли, как процессия. К нам снова подбегали ребята, но только на секунду — подбегут, скажут «спасибо!», пожмут руку и отходят. Но было довольно красиво… И где-то только на середине Крещатика (может, у метро «Крещатик») я увидел, что люди начали рассасываться, — поняли, что по крайней мере в этот вечер больше ничего не будет.

Мы тогда на радостях, что так хорошо всё это прошло, решили и дальше искушать судьбу. Говорим: «Пойдём к Шевченко». Пошли мы уже небольшой группой к памятнику Шевченко, спели и там «Заповіт». Удивлялись, что никто нам на этот раз не мешает. Позже я понял — потому что оставался месяц до ареста. Они уже знали, что мы обречены, оставалось только определить, когда и как арестовать…

Вспоминается ещё один интересный момент из той поры. В Киеве были гастроли Львовского театра имени Марии Заньковецкой с постановкой «Заньковецкая», о ней самой. Этот спектакль вообще был революционным для того времени. Я помню, например, такую фразу жандарма из этого спектакля: «То, что в Москве волнения, — в Киеве революция». Это о том, что в Киеве меньше всего позволяют, чем в Москве.

Мы с Николаем знали, что на этот спектакль сойдётся много людей, много будет украинцев, и придумали, какую демонстрацию устроим. Надели один жёлтую рубашку, другой — синюю (уже не помню, кто какую). Пришли. Некоторые из наших знакомых нас ещё перед спектаклем видели и говорили: «Но вы же, ребята, должны что-то учудить!». Потому что мы же ходим вместе — кто знал, тот понимал, для чего это всё.

Что мы придумали во время спектакля? Когда жандарм говорит ту фразу, что «…в Киеве революция», мы с Николаем начинаем громко аплодировать. И, знаете, срабатывает рефлекс — люди тоже начинают хлопать в ладоши, а потом приходят в себя (чему же они хлопают?) — и затихают… А когда спектакль завершился, мы вышли на сцену с цветами. Вышли один рядом с другим, то есть изобразили собой сине-жёлтый флаг, отдали цветы и что-то там начинаем говорить с артистами, чтобы хоть пару минут постоять таким флагом. Когда вернулись в зал, кто-то из наших — кажется, это была Галинка Дидковская — говорит: «Боже, Боже, ребята-ребята, как вы не боитесь?» — «А что? Это рубашка — больше ничего».

Такие были формы протеста, формы борьбы… Это, в принципе, то, что называется «гражданское общество», — то, чего у нас почти никогда не было, но то, что должен был бы делать каждый человек: отстаивать свои интересы каждый день, каждую секунду.

Наконец я хочу перейти к Хельсинкской Группе… Те вещи, о которых я упомянул, создали нам определённый авторитет в Киеве. В то время там было много украинок — очень активных, очень патриотичных, — а ребята по большей части уже сидели в лагерях. Мы выделялись среди женского общества. Другие ребята были как-то менее активны. Ну, ещё Евгений Обертас был среди нас активен. Кстати, вам надо будет поговорить также и с ним, потому что он много чего знает.

В. Овсиенко: Я обязательно к нему пойду.

М. Маринович: Ему есть что сказать… Итак, однажды вечером (это было сразу после октябрьских праздников, в ноябре 1976 года) шли мы с Николаем где-то в районе Днепра — уже не помню, где именно, — и встретили случайно Оксану Яковлевну Мешко. «О, добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — «Ну, как вы там, ребята?» Начали разговаривать, и она говорит: «Слушайте, вы молодые — вступайте в группу, теперь образуется группа такая-то и такая-то, Николай Руденко возглавляет её. Давайте — мы как раз готовим её первый документ, вступайте!»… И ещё сказала, что если мы надумаем, то она завтра едет к Николаю Даниловичу в Конча-Заспу, и было бы хорошо, чтобы мы с ней поехали.

Попрощались. Идём мы с Николаем дальше и думаем. С одной стороны, мы оба понимали, что это уже нечто большее, чем организовать колядки, за это дело тогда наказывали арестом. Мы понимали, что фактически должны сегодня решиться на арест. Надо было как-то психологически к этому привыкнуть. С другой стороны, было понятно, что если мы сейчас откажемся (не помню, кто из нас это сказал, но мы это точно обсуждали), то никогда себе этого не простим, будем себя презирать, нас постоянно будет точить «червячок», что вот была такая возможность, а мы побоялись и не сделали этого.

Значит, раз так, то выбора фактически нет, мы идём в группу. На следующий день мы связались с Оксаной Яковлевной и поехали с ней к Руденко в Конча-Заспу. Он рассказал, что в ночь после создания группы в их квартиру влетел камень. Даже несколько камней. Его тогда с Раисой Афанасьевной не было, а была Оксана Яковлевна, и она пережила тот шок, когда в дом через разбитое окно влетают эти камни. Руденко положил друг на друга несколько томов Маркса, а на них сверху камни, сфотографировал, и эта фотография с подписью типа «Как КГБ салютовало созданию Украинской Хельсинкской Группы» тогда облетела весь мир… Была какая-то эйфория — мы боремся!

Мы предложили свои услуги, он был очень рад, и мы были введены в состав группы. Собственно говоря, как раз тогда она и формировалась. Через какое-то время были подобраны те первые десять членов-основателей Украинской Хельсинкской Группы. А были мы у Руденко, может, 10–11 ноября.

В. Овсиенко: Николай Руденко 9 ноября 1976 года вечером проводил пресс-конференцию в Москве на квартире Александра Гинзбурга, и через час-другой в тот же вечер те камни влетели в Конча-Заспе. Но он говорит, что в той квартире были и Оксана Яковлевна, и Раиса Руденко, — так он сам рассказывает.

М. Маринович: Да, это может быть. Я не буду за Раису Афанасьевну ничего говорить, но знаю, что Оксана Яковлевна точно там была.

В. Овсиенко: И её ещё ранило камнем в плечо, хотя они заслонялись подушками.

М. Маринович: Да-да. Итак, с того времени мы считались членами Группы. Я не думаю, чтобы в КГБ нас не засекли, но некоторое время ничего не происходило. Но как только по радио «Свобода» прочитали Декларацию о создании нашей Группы, с подписями, с нашими фамилиями и адресами, то уже на второй день ситуация изменилась.

Я очень хорошо запомнил себе утро того дня. Ночевал тогда я у Тамилы с Николаем. Утром встаю, чтобы идти на работу (это я ещё работал в издательстве «Техника»). Была осень, ноябрь, и в восемь — или когда я там вышел — ещё было темно. Вышел из подъезда, а передо мной стоит машина. Только я вышел — включились фары. Я иду в направлении этой машины, потому что мне надо туда идти, а эта машина медленно отступает, но фары всё время на меня светят. То есть я иду в таком сиянии. Понятно, что это такое себе психологическое давление. И потом, где-то в течение месяца, куда бы я ни ходил, обязательно за мной кто-то шёл. Так же и за Николаем. Это не было скрытое наблюдение — наоборот, было продемонстрировано, что мы под контролем.

Конечно, когда за тобой так следят, это не очень приятно. Но мы были молоды и, как говорят американцы, made fun (забавлялись этим). Так, однажды вечером у нас с Николаем было время, так мы устроили забаву — разыграли побег от них, а потом спрятались и смотрели, как они бегают. Мимо нас пробегал один с рацией, и мы слышали, как он говорит, что они тут где-то пробежали. Ну, нельзя было это всё спокойно воспринимать, что наша забава вызывает такой ажиотаж. (Смеётся). Помню, как нас поражало, что так много было задействовано людей — против двух пацанов! И какая мощная машина действовала! С рациями! С несколькими автомобилями!.. А где-то, может, через месяц они сняли демонстративное наблюдение, и оно стало несколько спокойнее.

Вообще работать нам в Группе было очень сложно — нельзя было нигде никаких бумажек держать, потому что мы понимали, что всё просматривалось. А у меня лично есть большая проблема — я с детства, с юности и до сих пор имею очень слабую память на фамилии, на даты, на лица; какие-то факты забываю... Выслушаю человека — а через неделю уже забываю. Не иметь возможности делать записи — это было очень плохо для меня как для члена Группы.

Вместе с тем, мы делали, что могли. В основном мы использовали свои молодые ноги на то, чтобы ездить туда, куда старшие не могли поехать — ни Оксана Яковлевна, ни Руденко. Так, я ездил в Тарусу к Нине Строкатой-Караванской (где был сослан и Кронид Любарский), а Николай в другое время ездил в Москву и виделся с Юрием Орловым. Кстати, по дороге в Тарусу я был в Москве у генерала Петра Григоренко и счастлив, что имел возможность с ним познакомиться. Кроме того, ездили мы вдвоём с Николаем в Чернигов к Левку Лукьяненко. Я ездил также уже после ареста Тихого в его село Иживка в Донецкой области, к его матери — был у неё в доме, разговаривал, расспрашивал. Такие вот поездки были.

Что ещё рассказать? Можно немного детальнее рассказать о поездке в Тарусу — это было характерно. Но сперва немного предыстории… Я сейчас буду говорить о таких вещах, которые ещё нигде не опубликованы. То есть многие знали, что происходило, но это никогда не было опубликовано. Речь идёт о психологической атмосфере в Группе — так что вы уже сами смотрите, что использовать, а что нет, и где использовать. Вы это хорошо понимаете.

Первая эйфория от создания Группы прошла. Ясное дело, что каждый из членов Группы чувствовал слежку за собой, имел какие-то трудности. Все понимали, что мы под очень сильным колпаком. Итак, была какая-то нервозность — все мы понимали, что рано или поздно нас арестуют, но не знали когда. Это всё-таки создаёт соответствующую атмосферу, и мы не могли избежать того, что называется шпиономанией. Иногда тебе начинает казаться, что люди ведут себя как-то неадекватно, и ты сразу себе думаешь: может, подосланы? может, специально задают вопросы, чтобы что-то выведать? Были и такие люди (как я уже позже, на допросах понял), которые, может, не специально были подосланы, но они потом говорили то, что нужно было КГБ.

Действительно, в наших контактах таилась опасность. Но порой реакции были неадекватные. Так случилось с нами. Однажды, когда Николай Данилович ещё не был арестован, он съездил в Москву, передал наши очередные документы, вернулся и что-то нам рассказывает. А мне тогда как-то пришло в голову: все мы под Богом ходим, в любой момент могут Николая Даниловича арестовать, а если мы останемся — якобы члены Группы, но не знаем, куда ехать, кому передавать документы, как действовать дальше. Подошёл я на кухне к Раисе Афанасьевне, делюсь своими мыслями и советуюсь: «Я не знаю, как это спросить, — Николай Данилович вообще такой крутой бывает…» А она говорит: «Знаете, что лучше всего сделайте? Напишите письмо. Не посылайте его по почте, а дайте мне, я ему передам. Даже если он взбунтуется, то всё равно потом успокоится… Я тоже иногда, если хочу его в чём-то убедить, то пишу ему письмо».

Хорошо. Приезжаю домой, сажусь, пишу письмо, показываю Николаю. Главный смысл того письма таков: Николай Данилович, вас могут арестовать, а мы в Группе — давайте подумаем: может, нам надо что-то знать? Помню, я неосмотрительно употребил слова: «как действует та „диссидентская кухня“». В кавычках, конечно, но всё равно... Боже, что началось! Николай Данилович пришёл к абсолютно простому выводу: ага, эти ребята специально засланы в нашу Группу, немного покрутились, а теперь им поручено узнать все явочные адреса и тому подобное. Когда мы с Николаем снова приехали к нему, он нам сказал: «Я вас подозреваю. Я вас не выгоняю из Группы, но вы под подозрением. Имейте в виду, что теперь каждый ваш шаг будет нами отслеживаться; мы будем предупреждать везде, куда вы поедете...». Я говорю Раисе Афанасьевне: «Так Вы же мне сами посоветовали это сделать!». А она так отстранённо: «Я ничего не знаю»… Мы с Николаем были в шоке! Ходим и не знаем, когда будем арестованы, — да ещё и от своих получить такое! Уже и Оксана Яковлевна начала нас подозревать, потому что, оказывается, мы куда-то там не пошли, а где-то что-то не сказали, — и выстраивается логический ряд! Вы, наверное, знаете логику шпиономании: если кого-то подозревают — то всё, что он делает или говорит, видится в соответствующем ключе! Так мы с Николаем стали жертвами шпиономании.

В этот момент я как раз должен был ехать в Тарусу. Приезжаю туда, захожу к Нине Строкатой — она в том городе вместе с Кронидом Любарским была в ссылке. Они меня встречают, сажают за стол, я им что-то рассказываю, мы говорим, говорим, а потом наконец кто-то из них не выдержал: «Да что же у вас там делается на Украине?». И начинают мне рассказывать: «Мы вот следим за вами — да у вас нормальные реакции! А вы знаете, что нам пришла весть от Руденко: вот приедет к вам Мирослав Маринович, то будьте осторожны — он, возможно, агент КГБ». Я только развёл руками: «Хотите — верьте, хотите — не верьте, но в такой мы ситуации».

Мы очень искренне, очень хорошо поговорили. Они были абсолютно откровенны со мной. Дали мне какие-то материалы. Но лучше бы они мне их не давали, потому что я потом мучился из-за этого какое-то время. Дело в том, что из Тарусы я переехал в Серпухов, а в Серпухове на вокзале подходит ко мне милиция и говорит, что у них есть свидетели, которые показали, что я торговал золотыми вещами, поэтому они должны это проверить. Конечно, я понял, в чём дело: они хотят меня обыскать под каким-то предлогом. Приводят меня в отделение милиции, там разыгрывают комедию, начинают расспрашивать, чего я приехал, с какой целью, где я был. А я начинаю над ними будто бы насмехаться, потому что знаю, чем это кончится. Завёл дискуссию на тему Голодомора, а они возмущались и говорили, что у крестьян брали продукты, но давали за это одежду... А я говорю: «Ну и как, вкусно было бы одеждой питаться, если бы у вас всё отобрали?». Такие были дискуссии, в основном идеологические.

Обыскали они мой портфель. Там что-то было — то ли книга, то ли какая-то тетрадь: «О-о, да здесь что-то антисоветское! Мы вынуждены пригласить представителя КГБ». Проходит ещё час, пока он якобы появляется. Начинает разглядывать: «Да, это серьёзно, это серьёзно. Мы должны вас обыскать. Снимите, пожалуйста, одежду». Говорю, что снимать не буду, — раздевайте, как хотите, сами. Долго они торговались — можно сказать, уговаривали. Наконец мне это надоело, и я сказал: «Вас столько здесь мужиков — вы что, не можете одного мужика обыскать? Мне уже надо ехать обратно в Москву». Тогда они со злости дёрнули мою одежду, сняли, и понятно, что нашли спрятанные там бумаги. Там, кстати, не было чего-то такого совсем опасного — ни для Нины, ни для меня, — но я был недоволен: иди теперь докажи, то ли их у тебя украли, то ли отобрали, то ли ты сам занёс куда следует. Это было неприятно… Потом этот эпизод фигурировал на суде надо мной; и именно по той причине, что меня обыскали в Серпухове и нашли документы, мне была инкриминирована не только статья 62-я украинская, но и 70-я российская. Так что у меня две статьи было в приговоре.

Хочу рассказать ещё об одном моменте, связанном с атмосферой в Группе. Мы с Николаем приехали во Львов — решили сбежать на какое-то время из Киева, где из-за тех подозрений была очень тяжёлая для нас психологическая атмосфера. Пришли, конечно, к Атене Пашко, которую мы очень любили и любим. А она говорит: «Ребята, что там у вас делается в Группе? Что-то очень скверное. Мне рассказывал Горынь, что пришла весть из Киева от Николая Руденко, что Николай и Мирослав — шпионы. Горынь вас не знает, но я ему поклялась всем, чем только можно, что это неправда, потому что очень хорошо вас знаю». И она связалась с Горынем; мы договорились, что встретимся и переговорим (я Михаила Горыня имею в виду).

Мы встретились там, где он назначил, — на таком поле, где не очень легко было нас подслушать. Поговорили честно, откровенно. Он сказал, что была такая весть из Киева, а мы ему рассказали, как это всё произошло, почему и как нас заподозрили. Он задумался, начал нам что-то советовать, а в общем был очень расстроен из-за недоразумений в Группе. Но ничего нельзя было сделать…

Я уже боялся говорить с Раисой Афанасьевной, Оксаной Яковлевной и Руденко, потому что видел по их глазам, как они реагируют: я говорю что-то нормальное — а улыбка у них такая, как говорят поляки, szydercza, просто издевательская: мол, говори-говори, я знаю, к чему это! Так было раз, другой, третий, а потом мы с Николаем сказали: «Хватит. Мы не выходим из Группы, потому что не хотим этого, но, с другой стороны, мы больше не можем общаться».

Ездили к Лукьяненко, сказали ему об этом. Он тогда очень положительную роль сыграл в моей жизни — он поверил нам. И сформулировал это очень чётко: «Ребята, а вы готовы идти в тюрьму? Вы понимаете, чем это закончится? Вы готовы или нет? Если вы не готовы, то лучше уходите сейчас отсюда — не думайте, что это мёд, и не думайте, что это просто такая себе забава». Я помню тот его тон, помню то напряжение, которое создалось, и помню свой ответ. Я действительно задумался и сказал как-то очень твёрдо: «Да, я готов». И очень хорошо помнил эти слова потом, во время следствия. Они во мне тогда звучали. И это очень хорошо, что он тогда меня спросил, — те слова меня дисциплинировали, давали мне какую-то внутреннюю силу.

Но, в любом случае, то время — конец марта и начало апреля 1977 года — было очень неприятным. Мы и были в Группе, и фактически не были. Николай Данилович вычеркнул наши фамилии под какими-то документами, которые мы уже было согласовали, — вычеркнул нас как агентов. После ареста Руденко мы приходили к Раисе Афанасьевне, спрашивали, как она себя чувствует, но замечали по ней, что она нас подозревает. Приходил к нам Иосиф Тереля — так он рассказывал, что Оксана Яковлевна точно знает, что мы — кагэбэшники. Олесь Бердник, который тогда фактически стал главой Группы, прямо нам не говорил, что он нас подозревает. В любом случае, мы его держались, и в тех документах, которые появлялись за его подписью и которых он был едва ли не главным автором, наши фамилии всё-таки стояли.

Итак, на момент ареста мы были в подвешенном состоянии — и будто нормальные члены Группы, и будто подозреваемые в том, что являемся агентами КГБ. Но когда мы уже были арестованы и осуждены, то вскоре в лагерь пришла ко мне открытка от Оксаны Яковлевны. Там ничего не было сказано прямо, но уже сам способ формулировки обращения ко мне и то, что она там писала, давали понять, что она теми словами как бы извиняется за то, что нас подозревала, и хотела бы, чтобы мы этого не помнили. Ну, это было утешительно, что она поняла. А когда появился в лагере Николай Данилович — он один период был там вместе со мной, — то уже и с ним нормальные отношения были (а позже и совсем сердечные); он также понял, что это выдумки были. Но он, в принципе, не очень любил признавать свои ошибки, и мы этого вопроса почти не касались…

Я почему был не очень доволен книгой его воспоминаний, которая недавно вышла? Написал ему тогда письмо, где сказал, что от него как от главы Группы я лично ожидал больших и более широких воспоминаний о её деятельности. Очевидно, что в его памяти есть какая-то другая картина. А я бы не хотел предлагать свою картину первым. Не известно, конечно, кто из нас первый отойдёт из этого мира, но я бы хотел, чтобы он как глава Группы написал первый обо всём том, что было, а я бы уже тогда возражал или подтверждал то, что он напишет.

В. Овсиенко: А КГБ эту карту никак не использовало?

М. Маринович: Да я думаю, что это была их работа! Я более чем уверен. Но не думаю, чтобы они это организовали, потому что нельзя было предвидеть, что я напишу письмо Николаю Даниловичу и что он так вспыхнет. Но КГБ использовало эту ситуацию и усиливало подозрения своими путями… Выдумывали они всякое. Ну, например, было очень смешно, как они разыгрывали «еврейскую карту» — распространяли среди людей слухи типа: «О-о, вы думаете, что это Украинская Группа? А кто там в этой Группе — Матусе-вич, Марино-вич...» Очень интересно было, как потом до нас окружным путём доходили их выдумки.

Что ещё? Ну, обыски на квартире были, конечно, — у Николая, у меня.

В. Овсиенко: Ещё до ареста?

М. Маринович: До ареста. Здесь, в Дрогобыче. Я был тогда не в этой квартире, где мы с вами вот сидим, а у мамы, в таком себе «пересыльном пункте» (это была комнатка в доме, куда переселяли людей временно, пока в их домах шёл капитальный ремонт). Мы были там вместе с Николаем — как раз тогда, когда приезжали во Львов и с Горынем виделись.

Помню, как тот обыск был сделан, — по-провинциальному топорно. Мы пришли поздно после концерта. Заглянул один сосед, что-то такое глупое спросил у мамы, что мы пожали плечами: что он такое спрашивает? И буквально через две-три минуты заходит целая группа людей: «У вас обыск». Какой-то там документ показали на обыск. А те понятые — ну такие рожи кагэбэшные! И я говорю: «А прошу ваши паспорта». Один из понятых говорит: «Что вы себе позволяете, какой паспорт?!». Я говорю: «А что вы себе позволяете? Вы понятой, а не при деле. Паспорт ваш давайте. Вы обязаны паспорт иметь, когда приходите сюда как понятой». А те, якобы официальные лица, всё ещё играют, что это они просто так взяли с улицы понятых. «Ну пойдите, принесите». Пошёл, приносит паспорт. И я не знаю, каким чудом, но там стояла печать, что он работает в КГБ! Не сотрудником, не офицером — а то ли завхозом, то ли ещё что-то такое. Я и не ожидал такого счастья, понимаете! Раскрываю паспорт, смотрю на тот штамп, поворачиваюсь к тем официальным — прокурорам, или кто там был — и говорю: «Вы что? Кого вы приводите как понятого? Да это же сотрудник КГБ! Вы что, не знаете закона, что понятой не должен быть сотрудником органов дознания?».

Словом, я категорически запретил проводить обыск, сказал, что это нарушение закона. Они тогда нас с Николаем взяли в милицию и там сделали личный обыск, — а у мамы дома полного шмона не делали, только спрашивали, где наши вещи, то есть только по нашим вещам лазили — не по всем щелям. Нас подержали в милиции два-три часа и отпустили. Так что было такое давление и в Дрогобыче. Ещё что-то было, конечно, да я в эту минуту не припомню. Идём дальше?

В. Овсиенко: Идёмте. Как вас арестовали?

М. Маринович: Арест был интересный… Недавно в Голландии я услышал одно из определений демократии: демократия — это когда к вам кто-то стучит в дверь, а вы думаете, что это почта. Мне это понравилось, потому что в моём случае примерно так и было, только наоборот.

Я тогда ночевал с Николаем у Тамилы. В полседьмого утра — звонок в дверь. Тамила встаёт, подходит к двери и спрашивает: «Кто там?». Мы слышим, как говорят: «Телеграмма». Она открывает дверь, и тут врывается где-то, наверное, 20 мужиков — в той её однокомнатной квартирке негде было ступить! Конечно, мы сразу в крик: «Что такое?! Какая телеграмма? Что это вы себе позволяете?». Но всё уже было понятно: «Тихо, тихо! Всё в порядке!».

Мы встали, оделись и заставили их ждать, пока позавтракаем. Они показали ордер на обыск. Нас забрали оттуда. Я себе подумал, что уже арестовывают, а с другой стороны, если нас уже один раз так брали, то, может, это очередное предупреждение.

Привезли на улицу Розы Люксембург и довольно долго заставили ждать — где-то больше часа. Завели в кабинет и оставили — это у них такая привычка. А потом зашёл следователь, показал мне бумажку: «Прочитайте, ознакомьтесь». Читаю постановление прокурора об аресте и помню свою первую мысль: «Значит, это случилось. Вот так оно выглядит». А вторая мысль была о маме и родных.

Начался первый допрос. Потом меня перевезли на Владимирскую, в тюрьму КГБ.

В. Овсиенко: Процедура очень детального обыска в тюрьме вам запомнилась?

М. Маринович: Да, конечно. И это вот нагибание — это первый раз в моей жизни было. Такое, конечно, к приятному не относится, но что ж — я уже знаю, где я нахожусь.

В. Овсиенко: Ситуация уже определена.

М. Маринович: Да-да, определена. И я бы даже сказал, что наступило — не скажу, что облегчение, потому что это неподходящее слово, — а такое ощущение, что кончилась неопределённость. Кончился тот период, когда встаю утром и думаю, арестуют меня сегодня или завтра. Уже арестовали — всё! Всё уже определено. Теперь я уже думаю о будущем — лагерном.

На допросах я выбрал такую манеру поведения: исходил из того, что мы не были подпольной группой и официально заявляли в своих документах, что выступаем не против советской власти как таковой, а против нарушений прав человека со стороны администрации, со стороны властей. Поэтому я не считал необходимым играть в подполье: мол, я не буду ничего рассказывать. Собственно говоря, почему я не могу рассказать то, что укладывается в этот поток? Объяснял, что мы были легальной общественной Группой, которая объявила о своём создании в поддержку Хельсинкских соглашений, подписанных Брежневым, подала Декларацию о своих намерениях — и эти намерения пыталась воплотить в жизнь. Разве общественная инициатива — это плохо? Вот и всё. Но вместе с тем я себя ограничил, потому что знал, что другие имеют право на другую линию поведения, и я не имею права им мешать. Поэтому сразу сказал следователю, что буду говорить только о себе и не подпишу ни одного показания, где будет написано, что я и кто-то там сделали то-то и то-то. Я сделал — и всё, о других ничего не говорю. И я придерживался этой линии довольно тщательно.

Что ещё сказать? Разговоры со мной велись очень аккуратно — не было никакого физического насилия, никаких грубостей.

В. Овсиенко: А кто вёл следствие?

М. Маринович: Александр Фёдорович Берёза. (Кстати, он работает до сих пор. Во всяком случае, когда я заходил к нему в 1988 году, то он ещё был на работе.) Это объяснялось тем, что они постоянно хотели доказать, что наши документы, где мы писали о нарушениях чьих-то прав, являются ложными: «Вы же видите, что над вами никто не издевается, — значит, всё, что Вы пишете, является клеветой». В этом смысле мне повезло — если сравнить мою судьбу с судьбой... Господи, выскочило у меня из головы — кто умер после страшных мучений примерно в то время? Такая фамилия характерная... из киевлян... Снегирёв, Гелий Снегирёв — его же мордовали страшно. Меня Бог миловал — во время следствия надо мной в физическом смысле не издевались.

В. Овсиенко: И даже не было психиатрической экспертизы?

М. Маринович: Я не помню, чтобы была; нет, не было.

В. Овсиенко: Они практически всех через неё пропускали.

М. Маринович: Как правило, да, но у меня не было. Был один момент, когда я объявил голодовку, но не из-за того, что надо мной издевались, а из-за того, что я, сидя у себя в камере, услышал крик из коридора: «Мирослав, бьют!» — голос Николая. И я тут же начал стучать в дверь. Надзиратель растерялся: «Тихо, тихо!». Я тут же объявил голодовку. Приходил прокурор, спросил меня: «И сколько же Вы собираетесь голодать?» — «Я объявил протест, но не собираюсь совершать самоубийство. Я буду держать голодовку не бесконечно, а лишь три дня». Он не удержался, говорит: «Ну, как сговорились!». Тогда я понял, что и Николай объявил трёхдневную голодовку. Это был единственный случай во время следствия, когда я прибег к такой форме протеста. А в целом надо мной не издевались.

Я был доволен своей манерой поведения, потому что был самим собой. Как человек я в целом не дёрганый, не агрессивный. Общий рисунок наших со следователем разговоров был спокойный. И я демонстрировал кагэбэшникам, что могу с ними абсолютно нормально общаться, могу говорить и даже шутить. Но при этом они со мной не могут ничего сделать. Понимаете, моя мягкость создавала им впечатление, что ещё немного с ним поработать — и он поддастся. Но все их уговоры: «Так вы подумайте, подумайте ещё немного...», та их надежда, что вот-вот… мы ещё немного на него надавим, и он расколется, — всё это было иллюзией. Кончились допросы, кончилось всё — и на суде я не просил помилования, и в результате дали мне столько, сколько дали и Николаю.

Был очень интересный момент во время следствия, в сентябре 1977 года. Именно тогда началась Белградская конференция. Мой следователь Александр Берёза говорит: «Мы пока что прекращаем допросы, и вообще у меня такое впечатление, что, может, Вы и не будете осуждены». А может, это говорил не Берёза, а Березовский — следователь Николая.

В. Овсиенко: Может, Берестовский Леонид? Этот моё дело начинал в 1973 году. Или Березовский?

М. Маринович: Нет, таки Березовский. Так я запомнил — потому что похожие фамилии: Берёза и Березовский, так мне было легко запомнить. Это следователь Николая Матусевича, он время от времени приходил ко мне на допросы. Во всяком случае, кто-то из них мне сказал, что, возможно, вы и не будете осуждены, потому что сейчас такие процессы происходят... Но было понятно, что он имеет в виду, — я знал из газет, что Белградская конференция началась.

И действительно, всё то время, несколько месяцев до католического Рождества, не было никаких допросов — я просто сидел в камере. А 5 января допросы возобновились — конференция закончилась. Я понял, что на конференции нас не очень отстаивали, — кажется, там одна только американская делегация была активна в этом плане, а остальные играли с советской властью в «реаль-политик». Допросы возобновились, и довольно быстро была подведена черта. В марте 1978 года состоялся суд.

Что о суде сказать? Это было очень комично… Ага, был ещё один интересный факт во время следствия, о котором я ещё никому не говорил, — с Александром Берёзой. Я уже знакомился со своим делом. Вы знаете, как это выглядит: дают вам по очереди каждый том дела, вы просматриваете его, а следователь сидит рядом и что-то там себе читает. И вдруг я перелистываю страницу и вижу: карточка вложена. Разворачиваю эту карточку, читаю — там вроде бы план работы: «Организовать показ М. М. и М. М. фильмов о борьбе с национализмом» и т. д. И дальше была фраза, которую я раньше помнил хорошо, но сейчас хуже помню — словом, о том, чтобы в наши камеры подсадить своих людей с тем, чтобы они сыграли роль заключённых и попытались от нас что-то выведать. Сижу, довольный находкой, и думаю, что мне с ней делать. Хорошо понимаю, что вынести карточку с собой не смогу, потому что меня шмонают, когда я вхожу в комнату, а потом когда выхожу. Понимаю, что у меня нет шпионских талантов и я не смогу спрятать бумажку так, чтобы её не нашли при обыске. Но зато я получу наслаждение, когда покажу её человеку, который со мной играет определённую игру, что его игра разгадана... Беру ту карточку, встаю, подхожу к следователю и говорю: «Александр Фёдорович, тут я нашёл интересную бумажку — думаю, что вам будет интересно её прочитать. Я уже получил от неё наслаждение». Кладу перед ним. Если бы вы видели его реакцию! Я до сих пор считаю, что сделал хорошо, что отдал ту карточку ему. Вы себе не представляете, как он покраснел! Это был просто свекольный цвет лица — он на меня не мог поднять глаз! Ведь это его рукой была написана та бумажка… Он молча спрятал, ничего не говорил.

Это была моя духовная победа. Во всяком случае, в этот момент он себя почувствовал морально уничтоженным, ведь он делал вид, что играет со мной в очень чистые и моральные игры!..

Суд. Судили меня в Василькове, не в Киеве. В начале были два таких определяющих момента. Первое — я увидел зал, набитый кагэбэшниками и студентами юрфака. Но ни одного знакомого лица!

В. Овсиенко: И из родных никого не было?

М. Маринович: И родных никого не было. Я впервые на суде, и не знаю, как всё это происходит. Меня приводят, я сажусь, а потом приводят Николая Матусевича. Приводят его силой, потому что он не хотел идти. Мне не очень понравилось, как он выглядел, — такие длинные у него были волосы. Во время следствия он, видно, не стригся. Думаю: для чего такая форма протеста? Но, в конце концов, это было личное...

Его сажают, а он говорит: «Я отказываюсь участвовать в этом фарсе!». И я с самого начала понял, что мы выбрали разную манеру поведения. Роль Николая закончилась очень быстро, потому что он начал добиваться, чтобы его вывели. Судья Дышель — очень красноречивая фамилия, известная среди правозащитников-диссидентов! — ему говорит, что он обязан быть на суде. В какой-то момент перепалки Николай спрашивает, что же надо сделать, чтобы его вывели из зала. «Вывести могут только тогда, когда вы будете постоянно оскорблять суд». Николай засмеялся и говорит: «Ну, это я запросто!». И начал говорить такое, что тот очень быстро не выдержал и дал команду вывести Николая. Так что его не было всё время до самого конца суда. Но Николай не знал, какую я линию выбрал, и, наверное, боялся, что моя мягкость меня подведёт. Когда его выводили, он только крикнул: «Мирослав, не унижайся!». Он думал, что я тем самым унижаюсь. Но я хорошо знал, что делаю.

Я защищал себя сам на суде, от адвоката отказался. Тот адвокат, которого мне предлагали, пришёл такой бледный, такой перепуганный. И был так счастлив, когда я сказал, что не хочу адвоката, — он поблагодарил меня, собрался и радостно ушёл. Так что я имел возможность на суде немного поговорить.

В первый день я участвовал в судебном заседании, но на второй день, когда увидел, что в зале снова нет моих родных, уже встревожился. Тем более, что в этот день выступала Надя Светличная как свидетель, и она обратилась к суду с протестом, почему в зал не пропускают тех людей, которые мёрзнут на пороге и хотят пройти, а не могут. Судья что-то там начал объяснять, что зал и так полон, но я уже получил информацию. Встал и объявил, что в связи с тем, что суд носит фактически закрытый характер, я отказываюсь в нём участвовать. И всё. Хоть после этого я присутствовал в зале, но на каждое обращение судьи ко мне вставал и повторял ту же фразу: «В связи с тем, что суд носит закрытый характер и сюда не пропускают людей, я участвовать в судебном заседании отказываюсь».

Далее события разворачивались таким образом. Конечно, друзей так и не пропустили, но на следующий день появились мои родные — сестра и мама. Позже они мне рассказали, каким образом там появились, и могут рассказать это и вам. Точнее, мама может рассказать детальнее. Им позвонили из Киева сюда, в Дрогобыч, и сказали: идёт суд вашего сына и брата — собирайтесь, мы вас сейчас подвезём к поезду, и вы поедете. Очень оперативно это всё было сделано, так что уже на утро следующего дня они были на суде. И когда я дальше продолжал отказываться отвечать на вопросы, мне возмущённо говорили: «Что вы отказываетесь? Смотрите, уже же присутствуют ваши родственники!». Я говорю: «Да, это два человека, родные — но почему не присутствуют все остальные, те, что стоят у входа и не могут зайти?». И так до конца я уже не участвовал в судебном заседании.

А пока я ещё участвовал, был один смешной момент, который я никогда не забуду. Как-то мне захотелось сослаться на слова Ленина — они были очень к месту, потому что прямо оправдывали мои действия. Я начал: «Даже сам Ленин говорил...» И тут Дышло, понимая, что я сейчас использую слова Ленина против него, обрывает меня с пафосом: «Немедленно прекратите использовать имя Ленина! В ваших устах это выглядит кощунством!»…

Выступали свидетели, и это было очень интересно. Для меня важными были четыре человека, которые прошли фактически подряд, и это для меня была помощь морального плана. Это Олесь Бердник, который тогда ещё держался очень достойно. Его величественная осанка… Его голос гремел — не того Дышла, а его голос; он там был главным обвинителем — и это было красиво.

Допрашивали Михайлину Коцюбинскую как свидетеля. Её Дышель вместе с прокурором хотели загнать в тупик. У них были материалы обысков — у Михайлины Коцюбинской обнаружили нашу Декларацию в каком-то сапоге, но хотели над ней ещё и поиздеваться. И всё допытывались, где она прятала этот документ? Я не помню точно, как она отвечала, — словом, где-то на антресолях. «А где именно на антресолях?». Женщина отказалась объяснять детали. И тогда они устраивают зачитывание акта: на загромождённых антресолях, в грязном сапоге такого-то цвета, такой-то степени изношенности, засунуто за голенище... и т. п. Вижу — Михайлина наливается злостью, просто-таки женской яростью. Когда закончили читать акт, судья снова пристал к ней: «Вы говорите, что там ничего криминального нет, — так почему в сапог прятали?». Тогда она выпрямилась и говорит: «Да, я вижу, что сделала ошибку, — мне надо было этот документ взять в рамку и повесить на самом видном месте моей комнаты!». Тут уже они позеленели — она это очень красиво и отважно сказала.

Также выступала свидетелем Вера Лисовая. Она очень не хотела навредить мне, но не знала, как себя вести. Ведь она не знала, что я признал подлинность своей подписи под каждым документом и признал, что это я собирал информацию. Вера мнётся, тянет с ответом… И я ей немного помог; поняв ситуацию, я с места крикнул: «Да можете говорить всё, что было!». Она увидела, что я не боюсь, что мне всё равно, скажет она правду или нет. Но она красиво, смело говорила. Действительно красиво. Я был очень благодарен ей. И Наде Светличной, о которой я уже упоминал, тоже. Вот четыре человека, которые для меня были очень важны на суде. Нет, ещё Евгений Обертас с Ниной хорошо выступили (кажется, они оба выступали). Помню, Евгению после его слов прямо на суде угрожали, что за его поведение ему что-то будет. Так что не четыре, а шесть человек.

Такой был суд… Относительно приговора у меня не было никаких иллюзий — у меня был, наоборот, страх, что мне дадут меньший срок, чем Николаю. Ведь у нас были разные манеры поведения. Если бы мне дали меньше, я бы никогда не смог оправдаться, что не предавал, что не вымаливал ту скидку. Сперва объявили ему «семь и пять», а потом мне. Слава Богу! Дали одинаково.

На зачитывание приговора привели и его. Я думаю, когда Николай услышал, что у нас одинаковый срок заключения, то понял, что я всё-таки не унижался.

Всё. После этого — ожидание подтверждения. Это неинтересно.

В. Овсиенко: Кассационную жалобу Вы писали или нет?

М. Маринович: Я не помню, честно говоря.

В. Овсиенко: Это можно выяснить по тому, как скоро вас повезли в лагерь.

М. Маринович: Где-то буквально через пару дней.

В. Овсиенко: Значит, не писали.

М. Маринович: Я думаю, что не писал. Мне помнится, что я даже запретил маме писать. Это, может, мама будет помнить — что я ей вообще запретил писать всякие прошения.

Итак, повезли меня. Этап — это, наверное, неинтересно рассказывать.

В. Овсиенко: Этап долго длился?

М. Маринович: Месяц, где-то около месяца. Этапировали меня через пересыльные тюрьмы Харькова, Сызрани, Казани и Перми. Там были разного плана приключения — и к уголовникам бросали, якобы по ошибке. Но это уже такое…

Итак, мой суд проходил с 22-го где-то по 30 марта 1978 года, а уже, кажется, в начале апреля меня взяли на этап. Привезли в 36-й лагерь, Кучино, в котором я, собственно, и пробыл всё время. Я не был ни на 35-м, ни на 37-м, так что можно считать, что 36-й лагерь — мой. Я отбыл в этом лагере с мая 1978 года по апрель или конец марта 1984 года — семь лет вместе со следствием.

С кем я там встречался? В этот период там были в разное время Евгений Сверстюк, Евгений Пронюк, Николай Руденко, Зеновий Красивский, Генрих Алтунян, Валерий Марченко, Слава Глузман, Анатолий Здоровый из Харькова, сын Оксаны Яковлевны Олесь Сергиенко, Александр Загорняк, Михаил Монаков (теперь Глядченко), учитель-математик из Песчаного Брода на Кировоградщине Пётр Павлович Чёрный… Господи, так много их было, а я никогда не составлял такого списка… Из старших — Строцень Павел, я его очень уважал, Онуфрий Кулак. Из Крыма этот парень, Алексей Сафронов. Познакомился я в лагерях с целым рядом диссидентов из России: Виктор Некипелов, Сергей Ковалёв, Алексей Смирнов и Александр Огородников из Москвы; были и такие, как коммунист-ленинец Григорий Исаев из Куйбышева… А ещё Антанас Терляцкас и о. Альфонсас Сваринскас из Литвы, Юрий Карлович Бумейстер из Риги, армяне Ишхан Мкртчян и Норайр Григорян, грузин Важа Жгенти, потом из Эстонии был такой высокий... я не вспоминал его фамилию столько лет... Извините, сейчас не вспомню — может, когда-нибудь...

В. Овсиенко: Ничего страшного.

М. Маринович: О, вспомнил: Виктор Нийтсоо. А ещё украинец Олесь Шевченко, россиянин Владимир Балахонов… — ну, может, ещё вспомню в процессе рассказа. Попробую вспомнить какие-то яркие моменты. И сперва о противостоянии с администрацией.

Началось оно буквально в первые дни моего пребывания там. Я очень активно включился в лагерную жизнь, лагерное противостояние, во всевозможные протесты, голодовки; чуть ли не каждый день писал заявления прокурорам. Меня встретили очень благосклонно и радостно — фактически я был первым членом Хельсинкских групп в этом лагере. Уже все там знали о существовании таких групп и об арестах их членов. Мой статус человека, который защищал их, этих заключённых, — был очень высоким, и мне не хотелось его унизить своим поведением. Поэтому я сразу включился в борьбу, за что сразу был соответственно наказан.

Какие были формы противостояния? Это прежде всего регулярные голодовки в День политзаключённого или голодовки, посвящённые каким-то событиям или датам, — скажем, День красного террора 5 сентября…

В. Овсиенко: День прав человека 10 декабря…

М. Маринович: Да, и День украинского политзаключённого 12 января, День советского политзаключённого 30 октября. Кроме того, почти сразу после прибытия в лагерь я держал голодовку за право иметь Библию. Эта первая моя голодовка длилась, может, 18 или 20 дней (меня периодически подкармливали жиденькой кашицей через шланг, который насильно запихивали в желудок через горло), а потом я её снял, так ничего и не добившись.

Помню один очень длительный и тяжёлый период — не в самом начале, а немного позже, примерно в 1980 году. У Олеся Шевченко была больная рука. Он выходил на работу, но не приступал к труду, насколько я помню. Аргументируя тем, что у него больная рука, он носил бушлат тогда, когда мы уже не имели права их носить. Его раз предупредили, второй раз предупредили, а потом всё-таки с него насильно сняли бушлат. Он прибежал тогда к нам, страшно возмущённый, сказал, что ему снова ранили руку, то ли вывихнули её. Все тоже возмутились, в том числе, конечно, и я. Мы прекратили работать в знак солидарности с Олесем Шевченко. Но, помню, это был единственный момент в моей лагерной жизни, когда у меня не было внутренней уверенности, что я на 100 процентов прав в этой конфликтной ситуации. Хорошо помню своё ощущение — я тогда считал, что Олесь был неправ и что он сознательно шёл на конфликт, что мне не очень нравилось. Я не люблю таких двусмысленных ситуаций. Но раз поддержал протест — то поддержал. Это был момент, когда лагерная администрация наконец получила от прокурора разъяснение, что нет ограничения на пребывание в карцерах. А мы ещё этого не знали и привыкли к тому, что можно сидеть в карцере не более 60 дней подряд. Итак, отсидели мы четыре раза по 15 суток, каждый раз отказываясь от работы. А потом, после этих 60 суток, нам за отказ выйти на работу снова объявляют очередные 15 суток. Мы возмущаемся — прокурора! Больше, чем 60 дней! А они говорят: забудьте! Вот имеем разъяснение прокурора: в ШИЗО можно держать сколько угодно, без ограничений.

Это был для меня очень важный момент — я внутренне сломался. Это был единственный момент в лагере, когда я был слаб — и всё из-за того, что не имел уверенности, что придерживаюсь на 100 процентов правильной позиции. Итак, когда истёк мой очередной срок ШИЗО, я переговорил по «параше» с другими и сказал: прошу поверить, что я не ломаюсь насовсем, — просто сейчас я не могу выдержать это продолжение, я выйду на работу.

Интересно, как среагировала лагерная администрация. Сам Фёдоров пришёл (начальник режима, тогда ещё майор). Наверное, они услышали наши переговоры — я всегда был готов к тому, что они подслушивают, — и предлагают выйти на работу. Все отказываются, а я соглашаюсь. Нет, это, наверное, они мне первому предложили. Зная, что я сейчас слаб и уже не могу продолжать тот бунт, они меня хотели добить до самого конца. Выводят меня во дворик ШИЗО, перед окнами карцера. Но дворик ШИЗО — это же всё равно «запретка», в которую заключённый добровольно не должен заходить. Выводят туда работать: «Видишь вон там мотки колючей проволоки? Перенеси эту проволоку отсюда туда». Ситуация рассчитана на то, чтобы я нарушил абсолютно все лагерные нормы поведения политзаключённого: отказался от забастовки раньше других, вышел на «запретку» и взялся за колючую проволоку. То есть все три правила.

Я хорошо понимал, для чего они это делают, и очень тогда страдал, что не могу бунтовать. Но думал себе так: «Ну погодите, вы ещё увидите, что меня не сломали!». Я ту проволоку переносил, знаете, как терновый венец, — так мне всё болело, но я всё-таки перенёс, сцепив зубы. Пока я переносил (мне потом ребята рассказывали), всех по очереди вызывали смотреть на Мариновича и обрабатывали, чтобы одновременно и унизить меня в глазах товарищей, и заставить их выйти на работу…

Но уже буквально через неделю я восстановил свои психические силы. Приходил Фёдоров, вызывал меня на личные беседы, очень прицельно смотрел на меня: что же случилось? А ничего не случилось — я и дальше продолжал протестовать, дальше шёл на голодовки. Это был момент слабости, и я о таких моментах рассказываю на вечерах, встречах или в статьях, чтобы люди не думали, что человек всегда одинаково силён: бывают срывы и падения, и в момент этого падения надо, чтобы человек сказал себе, что это не навсегда, — вот на несколько дней, и всё, а потом ты снова станешь сильным и снова поднимешься. Вот такой тяжёлый момент был в моей жизни.

Кстати, я хочу сказать, что Олесь Шевченко вообще очень достойно провёл своё заключение. Я хорошо помню один момент чрезвычайной сложности в его жизни. Он знал, что его жена больна. Письма от неё приходили, а потом перестали приходить. Через какое-то время приезжает кагэбэшник из Украины и сообщает ему: «Ваша жена смертельно больна, она уже вам писать не может, и вы должны подумать о детях. Пишите сейчас покаянное заявление, прекращайте своё противостояние с КГБ, и мы вас отпустим: вам надо спасать детей». Помню, как Олесь мучился, когда принимал решение, что ему делать. Он действительно поверил в то, что его жена при смерти, потому что знал, что она болеет. И не знал, что это просто кагэбэшный ход: они перестали пропускать к нему письма от жены. Словом, решение далось Олесю очень тяжело, но он очень твёрдо, очень решительно сказал «нет». Достойно повёл себя, абсолютно отважно. Я его за тот момент очень уважаю, хоть сейчас мне не всегда нравятся его политические решения. Но тот момент мне запомнился как один из прекраснейших примеров поведения заключённых.

Что ещё могу сказать из лагерного прошлого? Помню одну забастовку, которую мы объявили, когда был очень болен Виктор Некипелов. Его отказывались лечить — ну, не то что отказывались, потому что в больницу поместили. Но тянули с предоставлением конкретной помощи, — и ему становилось всё хуже и хуже. Забастовала вся зона (кроме, конечно, лагерных стукачей и тех, что сидели ещё «за войну»). Мне запомнилось, как повёл себя при этом врач. У нас был молодой врач (фамилию старшего помню, это был Петров, а того, младшего, не запомнил, хотя, кажется, тоже на «-ов») — такое ужасно мерзкое создание. Молодой баран, как говорится. Виктор Некипелов уже лежал в лагерной больнице, и я, когда пришёл к нему, дал ему свой крестик, сняв с шеи. Он надел его на себя с очень большим и добрым чувством. Это было своего рода неофициальное его повторное крещение. А потом, когда пришёл тот молодой врач, чтобы его осмотреть, то, как рассказывал мне позже Виктор Некипелов, он испугался, руками замахал и сказал: «Нет-нет, я отказываюсь вас лечить! Пусть он вас лечит» — и показал на крестик. То есть пусть Христос вас лечит; раз вы надели крестик, значит отказываетесь от моего лечения. Удивительно! Вся зона возмущалась этим врачом.

Раз мы уже заговорили о врачах, вспомнился мне ещё один интересный момент, связанный с Петровым — тем старшим врачом. Был в нашем лагере Йосеф Менделевич, из евреев-«отказников»... Точнее, из «самолётчиков»… Не помню уже точно его статью. Кажется, да, потому что он вроде бы из Риги. (Правильно, в 1970 г. Менделевич участвовал в попытке угона самолёта. В 1981 г. освобождён в результате обмена пятерых политзаключённых на двух советских шпионов, осуждённых в США на 30 лет. Менделевич написал книгу мемуаров «Операция „Свадьба“». — В. О.). Однажды его взяли на этап. Не знаем, куда забрали. Через какое-то время наш самый молодой еврей из Петербурга (я уже забыл его фамилию… еврейское имя Дан, а паспортного имени не помню) читает «Известия» и вдруг начинает визжать на весь лагерь. Всех нас созвал, показывает: «Иосиф Менделевич был на приёме у Рейгана». И соответствующий комментарий «Известий»: Рейган принял «уголовного преступника». Ну, весь лагерь цветёт и радуется: «Слава Богу!». Этот парень, Дан, был потом на приёме у того врача Петрова и рассказал ему: так и так, Менделевич уже в Америке, даже был на приёме у Рейгана. Реакция Петрова была удивительной. Он замер на секунду, и потом будто сам себе говорит: «Ну я, вроде, ему ничего плохого не сделал». Вся зона обсуждала эти его реактивные слова. Если бы он немного подумал, то догадался бы, что этим раскрывает очень характерную черту их ментальности. То есть он помнит свои грехи, и первая его реакция — страх, что они раскроются. Поэтому он начал нервно вспоминать, что сделал тому заключённому…

На всю жизнь запомнился мне один высокий момент среди тех моментов преследований — это были прекрасные 15 суток в ШИЗО с интересными людьми. Настала очередная Пасха. Тогда была довольно напряжённая атмосфера в отношениях между администрацией и заключёнными, но мы всё равно, конечно, запланировали встретиться и вместе, помолившись, съесть завтрак. А за день до того нас предупредили: никаких «сборищ», иначе будете наказаны. Мы всё-таки собрались и отметили Пасху. Тогда очень многих посадили в ШИЗО. Троих организаторов этого праздника — Руденко, Некипелова и меня — посадили на 15 суток, а остальных — на несколько суток, без вывода на работу. И это было прекрасно, потому что мы были втроём в камере — два поэта и я. Это были 15 дней прекрасного чтения поэзии (правда, Руденко не знает наизусть свои стихи, только Некипелов читал свои) и просто интересных разговоров на разные темы — политические, художественные.

И во время пребывания в этом ШИЗО они оба мне сказали: «А почему ты до сих пор не пишешь сам? Ну, сколько можно писать только заявления прокурорам — почему ты не творишь?». Я ответил на это: «Как-то никогда не думал, что я могу отважиться на такое». Начали они меня поощрять. И я начал подумывать о том, не начать ли мне в самом деле писать. Когда вышел из карцера, у меня та мысль продолжала крутиться. Причём первое, что я придумал, — это было название «Евангелие от Юродивого». Это название задало тональность. Вы, очевидно, читали?

В. Овсиенко: Я знаю эту вещь, да.

М. Маринович: Название задало ритмику языка и всё остальное. Я сидел тогда на работе за сборкой плат для утюгов. Голова у меня была свободна — руки механически делали, а я себе думал, думал, думал. И когда я уже был уверен, что ту фразу как-то огранил, приходил в жилую зону, записывал на бумажке и прятал в щели, где я знал, что более-менее надёжно. Таким образом я по предложению составлял это произведение и записывал, но чтобы не рассчитывать только на запись, я всё держал в памяти, заучивал наизусть.

Помню тот день, когда я решил наконец всё прочитать. Ага, извините, был ещё один стимул к написанию «Евангелия от Юродивого». Первый стимул, как я уже говорил, — это пребывание в ШИЗО и разговор с Руденко и Некипеловым. Второй стимул — когда Олесь Шевченко написал своё стихотворение и созвал нас, чтобы прочитать его. Это было фактически описание той ситуации, когда он в Киеве, ещё до ареста, звонил в «Скорую помощь», потому что у его мамы был сердечный приступ. Он звонит в страшном отчаянии — а ему в ответ: «Говорите на человеческом языке». И не хотели посылать машину, пока он не скажет по-русски. Ситуация действительно чрезвычайно сложная и просто ужасная. То его стихотворение было проникнуто высочайшим напряжением ненависти к России. Даже, помню, назвал её «великая сука» — такой очень острый момент был. Когда он это читал — сам побледнел от ярости. Я чувствовал, что в этом есть что-то недоброе. Стоя полностью на его стороне в оценке ситуации, вместе с тем я не мог принять такую меру ненависти к кому-либо. И это был второй толчок к тому, чтобы писать что-то, что было бы антитезой этой ненависти. Так появились и название, и произведение.

Я созвал всех надёжных наших людей — там, помню, были Руденко, Олесь Шевченко, Генрих Алтунян, Виктор Некипелов, и ещё кто-то был. Мы пошли за барак, я начал читать наизусть. Помню их реакцию — они были ошарашены. Руденко вообще был в восторге и говорил, что я просто обязан писать, что это будет настольной книгой украинцев всех поколений. Конечно, это было его первое впечатление — я понимаю, что это просто в нём говорил пафос открытия. Для меня чрезвычайно важной была реакция Олеся Шевченко. Он мне сказал так: «От такой вещи хочется быть добрее». Другие тоже хвалили. Так что это была моя первая проба пера — фактически, единственная значимая на то время.

История о том, как я передавал её на волю, на Запад, очень подробно описана мной в книге воспоминаний Руденко — там есть в конце, в приложениях. Вы читали это?

В. Овсиенко: Да-да. (Статью М. Мариновича «Второе рождение» Николай Руденко поместил в своей книге: Наибольшее чудо — жизнь. Воспоминания. Киев — Эдмонтон — Торонто: Таксон, 1998. С. 539–540).

М. Маринович: Что ещё такого характерного вспомнить из лагерных времён? Был один момент, когда я намеревался идти в тюрьму, добивался этого. К тому времени уже забрали из лагеря в тюрьму Некипелова, Генриха Алтуняна. Почему-то мне стало тоскливо — основных моих друзей позабирали. Я уже тоже был готов и хотел идти в тюрьму. А тут как раз подвернулся момент — у меня температура поднялась, и я не вышел на работу. Послали меня в медчасть, а там сказали, что я могу работать. Я всё же не вышел на работу, и меня тогда чем-то (не помню — кажется, ШИЗО) наказали дней на три. Хотя я им сказал перед этим: «Хорошо подумайте, прежде чем вы это сделаете. Потому что если вы всё-таки посадите меня в ШИЗО, я тогда объявляю, что иду в тюрьму, буду отказываться от работы». Они всё-таки посадили, и я сказал, что отказываюсь от работы. А они мне сказали: «Нет, мы вас не хотим отправлять в тюрьму». И началось довольно долгое противостояние — сначала длительное время ШИЗО, потом длительное время ПКТ. И я уже дошёл до довольно тяжёлого физического состояния — помню, что опух был, уже даже некоторые физиологические функции были нарушены.

А потом я решил, что в том, как я добивался тюрьмы, есть что-то столь же нехорошее, — я уже не знаю, какие у меня тогда процессы в голове происходили. Словом, я отказался от этого длительного противостояния (оно семь или восемь месяцев длилось), вернулся в зону и дальше уже не добивался тюрьмы. В принципе, я не жалею, что так произошло.

Не помню уже точно, в каком году — в 1980-м или в 1981-м — прибыл в лагерь Зиновий Красивский. (З. Красивский был снова арестован в Моршине 12.03.1980 и отправлен «досиживать» срок наказания по приговору 1967 г. — 8 месяцев и 7 дней лагерей и 5 лет ссылки. Наказание отбывал в колонии строгого режима ВС-389/36 в пос. Кучино Чусовского р-на Пермской обл. В ноябре 1980 г. этапирован в ссылку в пос. Луговой Тюменской обл. — В. О.). И именно он полностью, радикально изменил систему моего поведения в лагере. Я очень хорошо помню тот определяющий для меня момент (и также всегда и везде рассказываю об этом). Когда он приехал, я увидел, что он ведёт себя как-то странно: совершенно спокойно, нормально, даже весело разговаривает с Суровцевым — нашим кагэбэшником. Со всей администрацией Зенко ведёт себя так естественно, будто он у себя дома. До тех пор я знал, что политзаключённый должен с презрением смотреть на кагэбэшников, должен каждой чёрточкой своего лица показывать, какие они отвратительные, и так далее, — а тут что-то не клеилось. Заподозрить его в том, что он предаёт, — просто смешно, ведь он третий раз в тюрьме. Да и сам Зенко… Только увидишь его — и сразу тебе понятно, что в нём нет и грамма неискренности или лукавства.

Я однажды не выдержал и просто спросил: «Господин Зиновий, вы не боитесь, что вас неправильно поймут, что что-то не так в вашем поведении?». Он на меня глянул, как на глупого пацана (может, преувеличиваю), и говорит: «А вы что, себе не доверяете?». И всё — одно предложение, но оно радикально изменило моё поведение в лагере. Я просто остолбенел… А ведь и вправду — я играю роль политзаключённого или я им являюсь? Кому я хочу показать, что я такой, так сказать, борец? То есть противоречие есть, но не в его, господина Зенко, поведении, а в моём! Я был настолько поражён, что решил: а ну-ка я действительно пересмотрю своё поведение, посмотрю, что моё, а что не моё, что я делаю для кого-то, а что — для себя. И кончилось моё глупое фырканье при общении с кагэбэшниками («не буду с вами говорить, отойдите от меня»), а начался нормальный разговор. И я обнаружил, что во время таких нормальных разговоров я могу больше сказать им такого неприятного, что их будет жечь, чем тогда, когда бы я фыркал. Я увидел, что могу даже с бо́льшим чувством достоинства говорить то, что мне не удавалось говорить до сих пор, — я сам себе те возможности обрывал.

Вторая половина моего пребывания в лагере была насыщена поисками своего собственного лица. Я и дальше участвовал в каких-то голодовках, каких-то забастовках, то есть внешне ничего не изменилось, но всё это делалось в ином психологическом ключе. Я был очень благодарен Зенку за то, что он мне так просто показал, что нужно быть самим собой и не оглядываться на кого-то, когда выбираешь какое-то решение; что нужно прежде всего отвечать перед собственной совестью. Так что эта история, связанная с Зенком, — очень важный момент в моей жизни.

Если вспомнить о других заключённых, с которыми был в 36-м лагере, то отдельно скажу о Евгении Сверстюке. С ним я виделся где-то в самом начале своего срока; имеется в виду 1978 год. В начале 1979 года его срок закончился, и его забрали в ссылку. Так что мы были вместе где-то, может, полгода или чуть больше. Больше всего мне запомнился такой момент из нашего общения. Была какая-то конфликтная ситуация в лагере, и мы долго не могли выпутаться из неё, найти какой-то выход из той ситуации. Лагерь разделился на две стороны, которые спорили между собой. Как-то я прогуливался со Сверстюком, когда к нам подошёл крымчанин Алексей Сафронов и завёл разговор со Сверстюком об этой конфликтной ситуации. Спросил его: «И какой же выход из ситуации?». А пан Евгений ответил очень просто, спокойно и лаконично, что выйти из ситуации нужно на основе Евангелия. Я помню реакцию этого молодого парня из Крыма: Алексей был абсолютно шокирован, аж рот разинул — для него, охваченного всякими страстями, само слово «Евангелие» мало что значило, а тут ещё на основе какого-то неизвестного Евангелия надо решать простые, обычные, земные вещи! Я тоже был шокирован — простотой и важностью сказанной паном Евгением формулы; поражён самой мыслью, что к конкретной земной ситуации можно применить то, что мы знаем как нечто заоблачное. Это было так, словно свет прорезался сквозь тучи, и я увидел что-то очень важное.

Хорошо, что я заговорил об этом, потому что одновременно вспомнил о другом. Это уже был конец моего лагерного срока... Меня уже везли в ссылку. Поместили в Перми в пересыльной тюрьме. Я оказался в одной камере с Олексой Тихым. (В Пермской тюрьме Олекса Тихый был с 7 марта 1984 г. до гибели 5 мая. — В. О.). Воспоминания об этом тоже есть в моей книге, так что, может, я об этом не буду здесь рассказывать. («В последний путь идут без конвоя. Воспоминание об Олексе Тихом» // Мирослав Маринович. Украина на полях Священного Писания. — Дрогобыч: Возрождение, 1991. — С. 48–49).

В. Овсиенко: Там есть, но и здесь стоит всё-таки сказать.

М. Маринович: Ну, тогда я коротко скажу. Я очень волновался перед встречей с ним, потому что мои поиски в плане применения евангельских принципов в собственной жизни продвинулись дальше, я был поглощён этим и думал: он же такой бескомпромиссный борец — как он меня воспримет? как он к моим мыслям, моей позиции отнесётся? А врать я не хочу, не хочу строить из себя другого, нежели я есть... Он уже лежал больной, еле ходил, его привезли в больницу на операцию. Там только одни глаза светились. Я помню, что мы завели разговор. Самого разговора не помню совершенно — три дня говорили, но я ничего не могу вспомнить. Помню лишь своё впечатление, что не только не было никаких противоречий между нами, а была такая удивительная гармония нашего видения мира, людей и отношений между людьми! Да, он был борец — но не тот, который борется ради самой борьбы, из чувства внутренней агрессивности — нет. Я был просто поражён: передо мной лежит воплощённый дух — здесь ничего уже нет, только вот такенные глаза, и в этих глазах такая удивительная любовь, такое евангельское чувство! Я до сих пор помню то впечатление. Тяжело мне было, когда наконец объявили: «Тихый, с вещами!», и он пошёл на операцию. Я долгое время чувствовал страшную пустоту оттого, что его забрали, — мне хотелось с ним дальше говорить!.. Это тоже была очень важная для меня встреча в моей жизни…

Может, пока с лагерем остановимся? Я сейчас пришлю сюда Любу, пусть она с вами ещё немного поговорит.

В. Овсиенко: Хорошо.

* * *

2 февраля 2000 года продолжаем разговор с господином Мирославом Мариновичем.

М. Маринович: Я ещё хотел бы сказать о подготовке «Хроники» («Хроника текущих событий». — В. О.) в лагере. Я был задействован, другие люди... Вот видите, настолько срабатывает инстинкт, что я даже не знаю, называть ли других людей.

В. Овсиенко: Ну, скажем, Семён Глузман давно назвал Зиновия Антонюка и Мыколу Горбаля.

М. Маринович: А в моё время, когда я там был, то это и Евгений Сверстюк, и Евгений Пронюк... Ну, Слава Глузман тоже, но я с ним недолго был… А также Сергей Ковалёв, Виктор Некипелов; даже такие ребята, как Алексей Сафронов, были причастны к этому. Многие писали, строчили этими каракулями.

Вспомнил один интересный факт — интересный, может, не столько для истории, сколько потому, что очень хорошо передаёт атмосферу. У нас в лагере была кошка Мэри, которая была идеальным постовым, или как это сказать...

В. Овсиенко: Часовым.

М. Маринович: Да, часовым. Она жила в нашей «ленинской комнате». Не знаю, какими удивительными силами это делалось, но как только выходил из своей «дежурки» дежурный, наша кошка сразу начинала нервничать. До того она была абсолютно спокойна, сидела себе, свернувшись клубочком, и дремала, а как только она начинала нервничать — ага, понятно, откуда-то вышел мент. И мы начинали прятать писанину. Это было какое-то удивительное явление, оно нам очень хорошо помогало, потому что мы имели возможность контролировать… Потом эта кошка исчезла — не знаю, продал ли её кто-то, или что-то ещё, но её не стало.

Писали многое, не только саму «Хронику событий», но и тексты разные — обращения, петиции на Запад, а потом переправляли на волю, на «большую зону». Помню, что таким путём прошло наше обращение к Папе Римскому Иоанну-Павлу II, которое мы написали после того, как нас наказали за празднование Пасхи. Хорошо помню, потому что как раз мне было поручено написать этот текст как человеку, в какой-то мере приближённому к религиозной жизни. Надо было знать, какие там слова использовать. Это была очень ответственная для меня работа, она до сих пор сидит у меня в памяти — та ответственность, которую я чувствовал. Я довольно долго помнил сам текст, но сейчас уже не помню дословно.

Что ещё? Ну, конечно, бесконечные шмоны в лагере, проверки — здесь нечего особенно описывать.

Теперь перейдём к ссылке (а если я попутно что-то вспомню о лагере, то буду возвращаться). Заканчивался мой лагерный срок в апреле 1984 года. Итак, весной, где-то в конце марта, меня взяли из зоны и отправили в неизвестном направлении. Но когда я уже попал в Актюбинск, то стало очевидно, что везут в казахстанские степи.

В Актюбинске меня продержали ещё 15 суток среди бытовых преступников, и это, пожалуй, были мои самые тяжёлые дни за весь период заключения — я сидел среди уголовных малолеток. Психологически это было чрезвычайно тяжело. Во-первых, ты знаешь, что тебя вот-вот должны выпустить, а тут такие тяжёлые люди... Они как маленькие звери — не понимают привычных человеческих отношений, не понимают каких-то привычных порывов, реакции у них на всё не такие, как у меня. Соответственно, не раз возникали напряжённые моменты. И до сих пор мне вспоминается это всё с каким-то ужасом.

Я думаю, что если бы меня продержали среди них ещё 15 суток, то это кончилось бы плохо, потому что в те последние дни чувствовалось, что нарастает какая-то угроза для меня. Но, слава Богу, это всё прошло. Меня взяли на этап и в «воронке» завезли в село Саралжин Уильского района Актюбинской области.

В. Овсиенко: Это «тёплое» местечко, нагретое...

М. Маринович: Да, «тёплое» местечко, нагретое Валерием Марченко и Зоряном Попадюком. (Валерий Марченко отбывал здесь ссылку с июля 1979 до мая 1981; Зорян Попадюк — с июня 1981 до ареста 2 сентября 1982. — В. О.). Привезли, сбросили в сапогах, ватнике и с рюкзаком — и живи как знаешь. Люди отнеслись ко мне довольно хорошо. Ведь я был там не первым ссыльным — казахи уже примерно знали, как и что, чего от этих людей ждать. С самого начала стали помогать продуктами, даже деньги одолжили. Некоторые, конечно, имели такую дальнюю задумку, что я буду чай доставать с Украины. Они страшно любили чай — да и сейчас, думаю, любят, — а тогда хороший чай был дефицитом. И все мы, трое ссыльных, по очереди выписывали чай с Украины и раздавали казахам или дарили.

Хотя сначала, конечно, было не с мёдом. Как-то вначале, когда я заболел, то потерял сознание на улице и упал, а люди меня обходили и шли себе дальше. Были и некоторые конфликтные моменты. Начальство пристроило меня сначала в одной будке, потом я жил в рабочем вагончике (вернее, мог только спать там, потому что днём там толпились люди). Когда я начал добиваться, чтобы дали мне нормальное жильё, то, помнится, один из местных руководителей довольно грубо что-то буркнул, а кому-то сказал (мне потом передали): «Ему в туалете жить надо, а он ещё требует». Но постепенно всё изменилось, и тот самый начальник стал чуть ли не моим другом, очень уважал меня. Впоследствии Орал приезжал ко мне в Дрогобыч (кстати, попал он как раз на презентацию моей книги «Украина на полях Священного Писания» в Народном доме «Просвита», и я его представил дрогобычанам).

В. Овсиенко: Вы жили в том помещении, где и ваши предшественники?

М. Маринович: Нет-нет. Мне дали в конце концов комнатку в совсем другом месте. Я сначала очень хотел в то же самое помещение, но как-то не вышло.

Был у меня куратор из Актюбинска. Тоже были, в принципе, нормальные отношения с ними, с кагэбэшниками. Время от времени приезжал также из Алма-Аты молодой кагэбэшник, я с ним любил поговорить. Вообще, жить в таком отдалённом казахском селе — где, как говорил Сверстюк, люди как дети степи, абсолютно далёкие от политики и очень близкие к земле, со своим патриархальным стилем жизни, — было довольно приятно, уютно. Я думаю, что Мыколе Матусевичу было значительно тяжелее в ссылке в Читинской области среди опустившихся русских, а Стусу — в рабочем общежитии в Магадане среди пьяных уголовников, которые тупо донимали его. Да и в Украине политическому ссыльному было бы значительно хуже, чем в Казахстане. А казахи уже через три месяца приглашали меня на свои праздники, на свадьбы или ещё что-то — те, кто знал меня.

Однажды кто-то из казахов рассказывал мне, что он перед тем, как пригласить меня на какую-то гулянку, пошёл к местному милиционеру-казаху и спросил, можно ли пригласить Мариновича. А тот удивился, посмотрел на него и спрашивает: «А он тебе что-то плохое сделал?» — «Нет» — «Так чего же ты меня спрашиваешь?». То есть там абсолютно человеческий подход к делу — не идеологический и не политический. Мне повезло, что в том селе я был единственным славянином — даже не единственным украинцем! — а все остальные были казахи (если не считать нескольких чеченцев, которые там подрабатывали на строительстве). В течение трёх лет мы установили такие хорошие отношения с людьми, что мне просто больно было оттуда уезжать — хоть и на родину, но в неизвестность. Через год после освобождения, в свой первый отпуск, я совершил своего рода турне «по ленинским местам» — поехал навестить нескольких друзей-политзаключённых (в Вильнюс, Ригу, Куйбышев), а потом и в Казахстан, в то самое село, но уже по собственной воле. Это страшно растрогало казахов, и они сказали: «Первый раз ты приехал потому, что тебя сюда привезли и бросили. А раз уж ты приехал второй раз по собственной воле, чтобы побыть с нами, — то ты наш настоящий друг». Так что отношения сложились очень хорошие.

В. Овсиенко: А были проблемы с языком?

М. Маринович: Практически не было — общались на русском языке. Даже старшие немного коряво могли говорить. Между прочим, я немного занимался там и казахским языком, у меня был учебник.

Почему я сказал, что мне было интересно с кагэбэшниками встречаться? Потому что с казахами хорошо-мило, но в интеллектуальном смысле не настолько интересно. А с кагэбэшниками можно было попрактиковать свой мозг в каком-то интеллектуальном соревновании, особенно с тем алма-атинским. Это был 1985 год; прошли, может, месяц или два после горбачёвского выступления в Ленинграде, где он провозгласил свою политику «перестройки». Очень много дискуссий началось на эту тему, и мы с ним тоже начали дискутировать. Вспоминаю некоторые повороты мысли. Я говорю ему, что горячо поддерживаю перестройку, потому что это шаг в том направлении, в котором я хочу, и что я знаю: если демократизация пойдёт и дальше, то это обязательно закончится тем, что вы называете сепаратизмом, а я — освобождением народов. А он говорит: «О, нет! Это ваша перестройка этим бы закончилась — наша перестройка этого не допустит!». Интересно, вспоминал ли потом тот казах-кагэбэшник из Алма-Аты наш разговор?

А ещё расскажу, как я поступил с тем казахом-кагэбэшником из Актюбинска, который курировал меня в ссылке. Он хорошо выполнял свою работу, то есть я знал, что меня контролируют везде. Но он не был настолько злым, чтобы пылать ненавистью. Поэтому, когда я приехал в Актюбинск уже по собственной воле, в отпуск с Украины, и имел на обратном пути из Саралжина свободные полдня, то решил зайти к нему — просто так! Мне было интересно, как он отреагирует. И я получил большое удовольствие, убедившись в том, что они слабеют, когда сталкиваются с нестандартными ситуациями.

Я зашёл в КГБ, попросил, чтобы вызвали его, объяснил, кто я. Меня записали, а через какое-то время звонят, как-то испуганно переспрашивают, действительно ли это я. Я ещё раз подтверждаю, что это я, Маринович. Наконец меня заводят к нему в кабинет. Он — растерян полностью! Смотрит на меня, не знает, что я буду делать: нападать на него, или что произойдёт? Наверное, он так до конца разговора и не понял, зачем я пришёл. Постепенно он успокоился, но перешёл в другую крайность: почти доверительно со мной разговаривал. Та его начальная растерянность проявилась в том, что когда он понял, что ничего угрожающего от меня не будет — никаких обвинений, упрёков или нападений, — тогда просто отнёсся ко мне как к другу и вдруг перешёл на доверительность... Но мне было интересно говорить с ним, наблюдать его реакцию.

Я настолько был заинтересован этой ситуацией, что в Киеве повторил то же самое: пошёл в КГБ на Печерске и попросил Александра Березу — своего следователя, которому я обещал, что через 10 лет (удивительно — я знал, что мой срок будет 12, но сказал ему, что лет через 10!) приду к нему и предложу пойти выпить кофе и поговорить. Он тогда: «Ха-ха-ха!». Итак, когда я сидел за тем столиком для обвиняемого, а он был следователем и допрашивал меня, то ему было весело. И вот через 10 лет, то есть в 1988 году, я действительно приезжаю в Киев и захожу к нему — и повторяется та же ситуация, что в Актюбинске, только без такой дружеской концовки. Береза был полностью уничтожен, разрушен внутренне! Он пришёл «застёгнутый» на все возможные пуговицы — в переносном смысле — и испуганный. Я начал что-то с ним говорить, а он еле выдавливал из себя какие-то слова. Это был 1988 год, и неизвестно ещё было, как всё повернётся, — они все были тогда напуганы. Думаю, что сейчас он уже значительно свободнее разговаривает... Я пытался как-то его разговорить — мне это не удалось. И когда минут через 5 или 10 я понял, что разговора не будет, то мне стало просто скучно... Я потерял к нему интерес. Подумал себе: друг любезный, ты был такой свободный и раскованный тогда, когда я был на месте обвиняемого. Но ведь я тогда мог с тобой шутить! Я тогда мог с тобой свободно себя вести! Так почему же ты сейчас такой зажатый? Значит, ты всё-таки знаешь, что делал… И этот твой страх показывает, что в тебе идёт борьба и ты с этой борьбой не можешь справиться. И я тогда сказал: «Хорошо, не буду вас мучить. Будьте здоровы, до свидания!».

…Ещё попутно вспомнил о лагере. У меня были свои истории, связанные с Евангелием и КГБ. Вот одна из них. Когда Игорь Калинец (видите, я Игоря Калинца забыл упомянуть, забыл Зоряна Попадюка упомянуть) — итак, когда Игорь Калинец освобождался из лагеря, это был 1978 год, я попросил его, чтобы он, когда приедет в ссылку, переписал в письмах ко мне Евангелие, — хотя бы какие-то кусочки, чтобы я это имел в лагере. Он уехал. Позже я узнал, что он это выполнил. Как-то при случае встречаю Суровцева, нашего кагэбэшника в лагере, и он начинает насмехаться: «А-а, Маринович, не вышло! Не вышло у вас то, что вы задумали!». Я смотрю на него и не могу понять, что же я такое задумал. «Вы думали, что я не разгадаю этот замысел? Я разгадал, сразу! Вы Игоря Калинца попросили, чтобы он переписал из Евангелия Нагорную проповедь — а я это заметил и вовремя изъял!» Я засмеялся, что он это трактовал как преступление, и как успех своего дела, своего поста — не допустил преступления!

Теперь снова возвращаемся к ссылке. Три года в политическом плане прошли у меня в ссылке без каких-либо особых потрясений. Я переписывался с очень многими людьми. Ясное дело, что я не намеревался каяться за прошлое, но и сама ситуация не способствовала тому, чтобы заявлять какие-то протесты. Нормально жилось.

Когда пошли новые веяния, когда Горбачёв развернул «перестройку», и неизвестно ещё было, чем это всё закончится, приехала в Саралжин целая делегация — казахский прокурор из Актюбинска, какой-то там прокурор с Украины, из Львова, и двое львовских кагэбэшников — по крайней мере, со Львовщины. У меня как раз тогда мать была в гостях. Это был конец 1986 года или начало 1987 года; скорее, что это конец 1986-го. Начали они вести разговор в таком ключе: ситуация в Украине меняется, идёт демократизация, и мы хотим уже решить дело диссидентов (это прокурор говорил); мы со всей ответственностью вам заявляем: напишите сейчас письмо, что вы сожалеете, что всё это так случилось, — и я вам обещаю, что в течение месяца вы будете освобождены. А те другие подтверждают: да-да-да.

Они меня мучили уже не помню сколько — у меня такое впечатление, что целый день, потому что я всё время «нет», а они всё время «да». А я им: «Слушайте, люди добрые, у вас нет логики. Я прошёл семь лет лагерей, я прошёл три года ссылки — и вы хотите в конце этого срока у меня взять то, что я не хотел писать вначале? Так я бы тогда вначале написал и не сидел бы весь тот срок. А вы хотите в конце получить — конечно, я этого не напишу!».

После этой длительной словесной тягомотины они в конце концов сказали: «А можете ли вы написать, что отказываетесь просить помилования?». Им, видно, нужен был сам факт, чтобы что-то было написано. И я написал, что не считаю себя виновным и никогда не напишу покаянного заявления, потому что делал то, что считал нужным. Кагэбэшники были страшно недовольны. Прокуроры к этому относились иначе, а кагэбэшники мне сказали — уже в дверях, когда выходили: «Ну что ж, видно, выше головы не прыгнешь». Я не знаю, к чему эта фраза относилась.

В. Овсиенко: К ним или к вам.

М. Маринович: К ним или ко мне. Но они направили её на меня довольно агрессивно, просто яростно.

Они уехали, и я настроился на то, что остаюсь здесь ещё на два года. Как раз в то время решалась наша с Любой судьба — в декабре 1986 года она приехала в Казахстан жить здесь со мной. Даже мысли не было, что буквально через несколько месяцев я отсюда уеду. Люба приехала, бросила работу и квартиру в Киеве с тем, что будет жить со мной в Казахстане два года.

А в конце марта — где-то, может, 23 числа — меня вызвал милиционер-казах, который хорошо ко мне относился, и говорит мне: «Слушай, я удивляюсь, но вот так — пришло распоряжение тебя освободить». Я понял ситуацию, когда узнал, что тогда около двухсот политзаключённых были освобождены. Начальству просто важно было, чтобы «поступило заявление» — всё, им неважно и не хочется знать, что там внутри. (Смеётся).

В. Овсиенко: А какую-то мотивацию освобождения вам объявили?

М. Маринович: Никакой. «В связи с постановлением Верховного Совета о помиловании». Мотивации не было. Я увидел в каком-то документе, что это «Постановление Верховного Совета СССР».

Вернулся сюда, в Дрогобыч. Об этом я не буду рассказывать, только один штрих расскажу. Когда я приехал, то в Дрогобыче ещё был начальником местного КГБ Виктор Гусев. Встретил меня довольно приветливо и сказал во время нашего первого разговора, что он даёт мне гарантию того, что моё прошлое не будет влиять на моё будущее. То есть со стороны КГБ не будет никаких попыток ухудшить моё пребывание здесь.

Возможно, так оно и было, но люди в Дрогобыче ещё были довольно напуганы. Найти место работы в 1987 году было довольно трудно. Я немного помыкался, помыкался, а потом ребята на нефтеперерабатывающем заводе, те, которые меня знали ещё раньше, помогли. Один из них парторг, но он знал, что я ни бандит, ни преступник, — так он мне поспособствовал, взял на себя ответственность и устроил меня оператором на нефтеперерабатывающий завод. Я три года работал — до 1990 года — оператором. Я был очень благодарен ему за эту поддержку, потому что жить без средств к существованию очень трудно.

Должен сказать, что в эти годы, когда я не мог найти себе пристанища, в Дрогобыче относились ко мне, как к чумному... С одной стороны, вроде бы респект есть, но, с другой стороны, это отдалённый респект. Поэтому я воспринимал события 1989–1990 годов не то чтобы с подозрением — я не мог быть объективным, потому что меня так поразило, знаете, что... Мама рассказывала, как она ещё в очень недавние советские времена иногда шла по улице будто в каком-то коконе всеобщего страха, — к ней очень мало кто подходил. И тех, что подходили и поддерживали, она теперь часто вспоминает и очень ценит. А тут вдруг Дрогобыч вспыхнул национальным чувством — такие там митинги, такие там все сознательные... И тот человек, который, я знаю, боялся к моей матери подходить, а когда я вернулся, он меня избегал, — вдруг становится чуть ли не центральной фигурой возрождения в Дрогобыче! Меня это, знаете, коробило, как говорят галичане. И вообще в то время я был как Кассандра — все радовались, что всё идёт прекрасно, а я смотрел, как развиваются события, и говорил, что будет плохо, — так, как оно пошло, будет плохо.

А потом ситуация изменилась наизнанку: когда все потеряли всякую надежду, когда всё начало рушиться в голодные и безнадёжные 1993–1994 годы, — у меня тогда появились надежда и оптимизм. Даже сейчас, конечно, очень тяжёлые минуты бывают, когда смотришь на то, что есть, но вместе с тем меня не покидает надежда. Ну, законченный диссидент!

...Есть такое ощущение, что когда я говорил о лагере, то не сказал какие-то важные вещи. Почему появилось такое ощущение? Я вспомнил, как после возвращения в Дрогобыч в одной компании я рассказывал о лагере. Сидели мы за столом, и вспоминалось мне что-то весёлое. А один человек, послушав меня, сказал: «Я думал, что это страшнее, — а так можно было, оказывается, сидеть». Меня это поразило. Я себе подумал, что, наверное, делаю неправильно, что концентрирую человеческое внимание на каких-то более весёлых моментах, но не говорю о страшном. А страшные моменты были — ведь умирали в лагере и Стус, и Валерий Марченко, и Тихый, и Литвин. Лично я не могу сказать, что был на грани жизни и смерти, хотя и были, например, минуты во время этапов очень сложные. Вспоминаю один этап, когда меня зажали в «воронке» в тот «стаканчик» для особо опасных, — там было нас трое, где должен быть один человек.

В. Овсиенко: Боже! Как это?

М. Маринович: А мы друг на друге стояли. И везли нас по страшным ухабистым дорогам. Удушье немилосердное — три человека дышат, и эта езда продолжалась где-то 2–3 часа. Уже под конец не хватало воздуха, я буквально задыхался; помню, что уже себе думал: неужели вот здесь и будет мой конец, в этом «стаканчике»?

В. Овсиенко: И появляется страх!

М. Маринович: Да, появляется дикий страх. И каждый старается как-то выбраться из-под другого. Это барахтанье трёх тел в том «стаканчике» — это было действительно очень тяжело.

Я уже говорил о том, что во время одного очень длительного пребывания в карцере просто опух от голода. Были такие тяжёлые времена.

Если говорить об условиях пребывания в заключении, то 36-й лагерь, пожалуй, был не самым худшим, хоть его и называли «зоной смерти» (думаю, что уголовные лагеря и ШИЗО в уголовных лагерях хуже), — но и у нас какой-то зимой выступил иней на бетонной стене. А в то время было такое правило, что нас одевали в тоненькую робу. Мы начали бунтовать, что батареи специально так скрутили, чтобы они только не замёрзли и чтобы вода не разорвала трубы, а в камере чтобы продолжались пытки, истязание холодом. Мы добились, чтобы пришёл врач, и начали его спрашивать, сколько там должно быть градусов. Не помню уже, что он ответил, но когда ему показали тот иней на стенах, то он посмотрел и говорит: «Ну и что? Ничего, можно жить». То есть все они были такие, даже врачи иногда были страшнее надзирателей.

В. Овсиенко: Может, тот врач, что вы его уже не раз вспоминали, Пчельниковым назывался?

М. Маринович: Да, тот, что младший, был Пчельников.

В. Овсиенко: Это мразь была. Он у нас на особом режиме тоже работал.

М. Маринович: А тот старший врач Петров, помнится, любил шутки. Его шутки, правда, были особые. Например, когда у меня после какой-то голодовки начался очень сильный пародонтоз, то он говорит: «Ну, вам бы витаминчики надо. Вам бы надо клубничку покушать...» И смотрит на меня с такой усмешечкой.

В. Овсиенко: Он правильно говорит, что надо.

М. Маринович: Да, он правильно говорит. И для него это шутка — а по сути, это просто издевательство над заключённым. Так что вот так с врачами. Ещё там много чего было, но что-то оно у меня не закрепляется в памяти.

Итак, до лета 1990 года я работал оператором нефтеперерабатывающего завода в Дрогобыче. И как раз в 1990 году (или, может, в конце 1989-го) я написал статью «Украина на полях Священного Писания» — именно статью, а потом её название стало названием моей первой книги. Я принёс её в местную газету «Радянське слово» (впоследствии «Галицька зоря»). А перед этим я уже приносил туда одну небольшую заметку, которую назвал «Посоветуемся», и они её опубликовали. О чём я писал в той заметке? О вертепе, поставленном в Дрогобычском театре, — первом вертепе времён возрождения. Это было очень радостное событие... Все наслаждаются тем вертепом, счастливы, что мы возвращаемся к нашим обычаям. А я испортил себе настроение тем, что не мог спокойно перенести игру вертепного жида. Мне резко не нравилось то, что какие-то этнические особенности высмеиваются и так пародируются. Вот не могу я этого терпеть, даже когда речь идёт о русских или ещё ком-то.

На секунду отойду от этой темы «вертепного жида», потому что вспомнил, как примерно в то же время приезжали в Дрогобыч из Львова артисты и уже тогда начали высмеивать того немощного Брежнева — как он ходил, говорил, нацеплял ордена и тому подобное. Я этого тоже не мог терпеть: а где вы были тогда, когда он был жив и у власти? Почему вы сейчас, когда его нет, высмеиваете его? Такое «геройское» высмеивание, когда уже всё можно... Мне это даже эстетически не нравится.

И в той небольшой заметке, хотя я и признавал, что сколько существуют вертепы, столько существует этот образ хитрого жида, но предлагал от него отказаться. Я не хочу, чтобы он оставался в истории; я не хочу смеяться ни над одним народом, высмеивать какие-то там национальные черты, привычки или ещё что-то.

В. Овсиенко: Но там есть и цыган, и москаль...

М. Маринович: Да, но ни цыгана, ни москаля тогда в дрогобычском вертепе не было, а только жид. Ясное дело, что моё предложение было воспринято в Дрогобыче как очень контраверсионное: как же это так — тут только-только начинает возрождаться наше национальное, а он уже сразу не даёт? Но тогда меня ещё мало кто знал в Дрогобыче.

А когда я пришёл в редакцию газеты со статьёй «Украина на полях Священного Писания» (редактором был Иван Тихый), и они эту статью тоже опубликовали (что меня даже удивило — я думал, что откажутся), это произвело впечатление разорвавшейся бомбы! В Дрогобыче просто никто не мог подумать, что такое появится в газете.

С тех пор я стал известным в Дрогобыче; люди сразу захотели со мной встретиться, начинаются разные знакомства. И в 1990 году, как только в нашем городе после выборов произошла смена власти, меня пригласили стать корреспондентом этой газеты. Я согласился, потому что по сравнению с нефтепереработкой это всё-таки более интересная работа. Работал корреспондентом «Галицкой зари» довольно долгое время, до 1997 года. Некоторые мне говорили, что с моей жизненной историей это унизительно — быть корреспондентом: «Почему ты не становишься редактором газеты?». Но я хотел писать, и корреспондент имеет возможность писать, а редактор должен бегать, доставать бумагу, «отмазываться» от начальства за какие-то там вещи. То есть причина, почему я не хотел быть редактором, очень проста.

Трижды на выборах — в 1990-м, 1994-м и 1998 годах — мне в Дрогобыче предлагали стать народным депутатом, и я имел прекрасные шансы победить. В 1990 году я имел шансы потому, что как раз тогда Рух организовывался, и было ясно, как Дрогобыч проголосует на выборах: демократический кандидат был абсолютно проходным. Мне наши руховцы говорили: «Господин Маринович, вы наш дрогобычский Черновол — давайте, идите!». А я говорю: «Нет, я не Черновол. Я очень уважаю Черновола, но я не Черновол — и этим всё определяется. Я ещё с лагеря знаю, как важно браться за свою работу, как люди потом теряют себя, губят дело, портят всё, — только потому, что они взялись не за своё. Я не хочу от этого принципа отказываться, и я не пойду в народные депутаты». Многие поняли мою позицию так: «Он боится». Мне было очень горько осознавать такую реакцию, но всё же я не хотел ради того, чтобы понравиться кому-то из людей, которые меня совсем не знают, отказываться от того, что для меня является очень важным и определяющим.

И вот наступило 19 августа 1991 года. Путч ГКЧП. Очень интересно: до этого была масса митингов. Я на те митинги, как правило, не ходил. Пошёл раз или два, услышал какие-то случайные выступления случайных людей, которые, похоже, хотели себе заработать какой-то авторитет. За тем позорищем («Позор! Позор!») я не видел чего-то настоящего. Может, я был неправ и теперь могу признать, что это был очень важный период истории.

Когда я узнал о путче через телефонные звонки, через телевидение, то понял, что во всей этой истории есть что-то неправильное: а почему не кагэбэшники первые мне об этом сказали, зайдя в дом? Знаете, что-то уже в той модели было нестандартное... На работу я шёл бодрый, с желанием побороться. Прихожу в редакцию — а там не знают, что делать, напуганы. Как это что делать — писать! Писать немедленно статью на эту тему! «А вы напишете?» — спрашивают меня. «Да, конечно, напишу». Сел и написал; главная мысль такая: «Не бойтесь, это временно». Все три дня путча я писал; те три небольшие статьи потом вышли в моей второй книге «Украина: дорога через пустыню» под общим названием «Хроника агонии».

В тот самый первый день путча, в стандартное время тех митингов я иду на митинг и думаю, что, наверное, там на площади много людей. По дороге мне кто-то встречается и спрашивает: «Куда идёшь?» — «Да иду на площадь — наверное, там какой-то митинг». — «Какой митинг?! Ты что?». Потом я узнал, что митинг всё-таки состоялся, там наш городской голова Глубиш выступал и так же призывал людей не верить путчистам, не бояться и делать своё. Но тогда было такое, что я, знаете, не ходив на митинги, решил, что сейчас надо пойти, потому что как раз такой момент, — а люди мне говорят: ни-ни-ни, какой митинг? А в редакции «Галицкой зари» впечатление было такое, что на три дня, пока длился этот путч, авторы исчезли. То раньше отбоя не было от всяких национальных борцов, уповцев и так далее (я иронизирую не над УПА, а над теми, кто себя подавал как очень великих борцов), — а тут никого! Только те три мои статьи вышли. Когда на четвёртый день уже стало понятно, что всё кончилось, путч провалился, тогда в редакцию снова посыпалась агентура. И уже все пишут, какое это всё было паскудное.

Но люди всё-таки заметили те мои заметочки и поняли, что это не страх был, когда я не пошёл в депутаты. Один человек мне сказал: «Теперь я понял, что ты не боялся идти в Верховную Раду, — ты просто какой-то нестандартный». Но я был счастлив, что в решающий момент показал всем, что я не боюсь.

1994 год, снова та же история — меня приглашают баллотироваться в Верховную Раду. И должность мэра города предлагали... Кстати, я не был доволен, что Зорян Попадюк пошёл на должность мэра Самбора. Я ему говорил: «Это нехорошо будет, ты не мэр по своим качествам». — «Ну, ты понимаешь, Черновол меня мучил, заставлял, чтобы я всё-таки пошёл, потому что некому». Не знаю, как Зорян сейчас оценивает период своего мэрства, но считаю, что это была ошибка... Так что я в 1994 году тоже отказался от всех предложений.

И в 1998 году, перед выборами, у меня был разговор с Черноволом. Он позвонил и говорит: «Господин Мирослав, я уже выяснил, что если будет ваша кандидатура, то все дрогобычские партии соглашаются, и вы — однозначно проходная кандидатура. Тогда у нас не будет проблемы в Дрогобыче. Если вы не идёте, то у нас проблема: нужно будет очень сильно воевать с разными кандидатами. вы понимаете, какая ситуация? Должны пойти на это». — «Нет, не должен и не пойду. Конечно, я могу себя представить в Верховной Раде, но знаю, что тогда потеряю то, что имею и что мне очень дорого. Я не хочу бросать это кому-то там под ноги». И я не пошёл. Он был сердит на меня: «Ну как так можно? Вы же понимаете, какая политическая ситуация?». Говорю: «Такая политическая ситуация будет каждый раз».

Так что я трижды отказывался от Верховной Рады и счастлив, что мне всё-таки удалось удержаться от этого. Довольно долго во мне звучали слова Зенка Красивского. Когда я первый раз отказался от депутатства, он был единственный, кто не только не удивился и не посмотрел на меня как на человека, который боится, а сказал мне такую фразу: «Ну, господин Мирослав, я вами горжусь!». Он тоже не пошёл в Верховную Раду — по другим причинам, идеологическим.

Работал я корреспондентом до 1997 года. В дрогобычской «Галицкой заре» появлялись мои статьи не только о политической, но и о религиозной ситуации. Мне было очень досадно, что у нас в Галичине шла возня между православными и греко-католиками. Я написал несколько статей на эту тему, призывая к миру. И в начале 1991 года ректор Дрогобычского пединститута пригласил меня подготовить курс лекций на тему «История христианства в Украине». С одной стороны, это было положительное явление для института — думаю, что это впервые в Украине такой курс ввели на смену «Истории атеизма». С помощью Василия Иванишина, нашего местного известного человека, преподавателя того института, я подготовил курс лекций и начал там работать. С другой стороны, это была одна из попыток пединститута как-то защитить себя перед Ириной Калинцевой, которая начала руководить тогда образованием во Львове и расправлялась со всеми коммунистами, — а наш ректор пединститута ещё недавно был членом горкома партии. Так что он хотел показать: смотрите, у нас есть изменения! Когда я понял позже, что бывшие преподаватели истории атеизма уже оправились, подготовили курсы лекций по истории религии и им нужны были мои часы, то сказал, что не собираюсь держаться за это место. И в 1994 году перестал там работать. Зато меня пригласили с теми же лекциями в Институт управления в Дрогобыче. Я ещё там поработал два года, а потом отказался от тех лекций, потому что должен был поехать за границу на несколько месяцев.

А ещё в это время несколько лет (с 1993-го по 1997-й) я был по совместительству научным сотрудником киевского Института восточноевропейских исследований НАНУ. Меня туда пригласили Ярослав Пеленский и Наталья Яковенко. Они меня побудили к тому, чтобы я начал работать над серьёзной монографией, что я сейчас и пытаюсь делать. Как-то урываю для этого время среди своих многочисленных обязанностей и дел.

Ещё с 1990 года я начал очень много ездить на разные конференции, семинары, встречи — и это не только в Украине, но и за рубежом. Много ездил по делам «Амнистии», но не только. Как-то так случилось, что люди начали меня приглашать на конференции, хотя у меня и нет научной степени. Причём тематика тех конференций была очень разной: о межнациональных отношениях (например, об украинско-еврейских отношениях была целая серия в Киеве, а потом в Иерусалиме), правозащитная, политическая, философская, религиозная... Я никогда не подсчитывал, но у меня их за эти прошедшие 10 лет, пожалуй, полторы сотни наберётся — тех поездок, выступлений, конференций, в которых я участвовал. И я получаю поистине огромное удовольствие от этого, это интенсивная работа.

В 1996 году произошло событие, которое довольно сильно изменило мою жизнь. Я поехал на специальные курсы по программе «Религия, права человека и религиозная свобода» в Колумбийский университет США. Там 4 месяца длился теоретический курс, а потом 2 месяца практики в Атланте в университете Эмори и один месяц во Всемирном Совете Церквей в Женеве. Эти курсы дали мне определённую подготовку в вопросах религиозной свободы, и после моего возвращения, через несколько месяцев, вице-ректор Львовской Богословской Академии Борис Гудзяк (теперь отец Борис Гудзяк) пригласил меня в Академию создать и возглавить Институт религии и общества при Львовской Богословской Академии. И с тех пор, то есть с 1 октября 1997 года, я работаю там.

В. Овсиенко: Как ваша должность называется?

М. Маринович: Директор Института религии и общества при Львовской Богословской Академии.

Далее, об общественной работе. В 1991 году я организовал в Дрогобыче инициативную группу Международной Амнистии, которая была признана в Лондоне первой действующей группой МА на территории бывшего Советского Союза. Говорят, Московская группа МА обижалась, почему в Лондоне признали какую-то там группу в Дрогобыче, а не их, в Москве. В 1993 году образовалась Украинская ассоциация «Международная Амнистия»; я стал первым председателем Национального Комитета этой ассоциации и был им до 1997 года, а потом постепенно отходил. Сейчас я просто член Международной Амнистии.

Также я являюсь членом Наблюдательного совета Украинско-американского бюро защиты прав человека — это в Киеве бюро Антонюка и Глузмана. И членом Хельсинкской Гражданской Ассамблеи. Но ни в какую политическую партию не вступал, разве что полгода где-то в 1992–1993 гг. объявил себя членом Народного Руха Украины. Сделал это для того, чтобы поддержать Вячеслава Черновола, когда против него велась атака со стороны Всенародного Руха Украины, организованного Ларисой Скорик.

Но, пожалуй, об общественном уже достаточно. Что ещё?

В. Овсиенко: Вроде бы мы всё более-менее исчерпали. Спасибо Вам, господин Мирослав! Может, ещё что-то вспомним — тогда скажем.

На снимке 1.02. 2000 г.: Василий Овсиенко, Мирослав Маринович, Люба Маринович

Мирослав Маринович 9.11. 2001.

МАРИНОВИЧ МИРОСЛАВ ФРАНКОВИЧ



поделится информацией


Похожие статьи