Интервью ГЕЛЯ Ивана Андреевича
В. Овсиенко: 25 июня 2003 года Вахтанг Кипиани и Василь Овсиенко беседуют с Иваном Гелем в телецентре на улице Мельникова, 42, в Киеве.
СЕМЬЯ
И. Гель: Я — Иван Гель, по отчеству Андреевич, родился 17 июля 1937 года в селе Клицко Городокского района Львовской области. Вот вам первые анкетные данные. Родился в крестьянской христианской греко-католической семье. Отец, в 17 лет от роду (он 1901 года рождения), пошёл добровольцем в УГА, сопровождал строевые отряды и принимал участие в боевых действиях против поляков. Один этот факт уже говорит о многом. Папа старался передать мне свои идеи. Более того, папа в 1950 году был арестован как станичный подполья и связной окружного Проводника СБ ОУН (справка из архива КГБ). Он передал много пиломатериалов и продуктов в подполье, а также курировал надрайонного проводника ОУН Олеся Ольхового, псевдоним Черемха.
Маму мою зовут Феврония Тершаковец. В Галичине, я уже не говорю на Городотчине, одно слово Тершаковец значит очень много. Григорий Тершаковец, 1887 года рождения, — основатель «Просвиты» в Комарно и окрестных сёлах, посол Галицкого Сейма с 1913 года и до распада Австрии. А потом, после оккупации, галичане бойкотировали польские выборы. С 1928 до 1939 года, то есть до распада Польши, украинцы принимали участие в выборах, и он 11 лет был послом в Сейме. Гринь Тершаковец также основатель «Сельского хозяина». Очень интересно: в 1990 году я пошёл приглашать Патриарха Мстислава, когда он впервые приехал из Америки в Украину, на открытие мемориальной доски сечевым стрельцам, и он меня спросил: «Пан Иван, а Вы откуда родом?» Я говорю: «Из Клицко». — «Где это?» Он, конечно, не помнил. Я говорю: «Это возле Комарно, соседнее село». — «Погодите, погодите, возле Комарно есть село Якимчицы». Я говорю: «Есть, это же один приход и один сельсовет». — «А Вы не знаете, кто такой Григорий Тершаковец? Он оттуда. Это был человек постарше Вас». Я говорю: «Так моя мама Феврония Тершаковец». А он меня обнял и говорит: «Так я был в Вашем селе, проезжал, потому что с Гринем Тершаковцом мы были лично знакомы, он был послом от УНДО в польском Сейме, а я был независимым послом от Волыни. А жена моя жила во Львове, и мы часто приезжали». Таким образом, в 1990 году — как тесен мир, — я думаю, что это Провидение свело нас с Патриархом Мстиславом. Не странно ли вам, что одиозный греко-католик имеет приятельские отношения с православным Патриархом?
Возможно, я сегодня скажу об этом вслух на телевидении. Все меня считают одиозной фигурой в уничтожении православия и восстановлении Украинской Греко-Католической Церкви. Я действительно был председателем Комитета защиты Греко-Католической Церкви и жёстко, чтобы не сказать ожесточённо, воевал с православием, но московским, русским православием. Однако я был крёстным отцом Комитета за возрождение Украинской Автокефальной Православной Церкви. Богдан Михайлечко был председателем того Комитета, а Евгений Сверстюк был его членом, и ещё несколько человек из Киева — фамилий сейчас не припомню. Я уже тогда понимал, что УГКЦ — это моя родная и святая Церковь. Но с униатством на Восток не пойдёшь, потому что оно там не приживётся. Мы в Галичине осознавали, что без Украинской Автокефальной Православной Церкви самостоятельного украинского государства, в полном смысле этого слова, не создашь. А мы всегда боролись, собственно, за государство. Поэтому я предложил о. Богдану Михайлечко создать и помог ему сформировать Комитет за возрождение УАПЦ. Но об этом позже. Вернёмся к родословной.
Итак, я уже назвал отца, назвал маму и назвал Гриня Тершаковца. Это был дядя матери. Мама вышла замуж за Андрея, и потому стала Гель Феврония. А Зиновий Тершаковец, сын Гриня, уже троюродный брат матери, был Краевым проводником ОУН и командиром Боевого округа «Буг», третьим лицом после Романа Шухевича и Василия Кука, так как был проводником Львовского краевого провода. Погиб в бою в 1948 году. Две тётки — чтобы читателю было понятно — это две родные сестры мамы, Ганка, как у нас в Галичине говорят, стала сестрой-василианкой Агнетой, то есть монахиней. Она тоже помогала, между прочим, подполью. Причём стала монахиней ещё в 1942 году, когда ей было 16 лет. А тётка Дарина, Дарка, стала сестрой-монахиней ордена святого Василия Великого в 1946 году, когда уже начался разгром подполья и надо было спрятаться, потому что на неё вышли, а она была связной ОУН.
Таким образом, вы видите: мама — Феврония Тершаковец, профессор Михаил Тершаковец признан в Америке диаспорой выдающимся литературоведом ХХ в., имел в Галичине свободный вход к Митрополиту Шептицкому, Гринько Тершаковец, Зиновий Тершаковец, Ганна Тершаковец и Дария Тершаковец. Все глубоко религиозны. Две монахини были, а они не могли стать монахинями просто так, из ничего. Нужно было морально соответствовать этому статусу, иметь твёрдые основания и внутренний зов.
И ещё показательный факт: папа состоял в Обществе трезвости, был заместителем председателя «Просвиты». Что такое «Просвита» в Галичине, вы тоже знаете. Был, кроме этого, членом Общества «Возрождение» — это кооператив и тоже трезвость. Итак, когда я родился, то на моих крестинах не было ни капли водки. Была бочка пива, которую поставил кум отца, и впервые — это было в 1937 году — на крестинах была не сельская троиста музыка, а граммофон — веяние прогресса. Мне, когда я приезжаю в село, — конечно, теперь уже нет тех, кто это помнил, а я же, конечно, своих крестин не помню, — то мне рассказывали: «Иван, когда ты родился, то на твоих крестинах граммофон играл. А при немцах ты уже не ходил босой, даже летом ходил в туфлях или ботинках». А в селе все босыми ходили. Это говорит об уровне зажиточности. Папа выписывал газету, по вечерам к нам сходились люди, а это свидетельствует о степени вовлечённости. Я подчёркиваю: глубоко религиозная семья, чрезвычайно активная и патриотическая. В 1936 году, очевидно, перед беременностью, моя мама была на огромном, почти стотысячном, слёте «Сокола» и «Просвиты» во Львове на площади Сокола-отца в честь митрополита Андрея Шептицкого. Они шли одетые в украинскую одежду, национальный костюм, как у нас говорят, и делали разные упражнения. То есть семья постоянно была вовлечена в общественную жизнь села, уезда, Галичины…
КАК МЕНЯ УЧИЛИ
Я думаю, что читателю это тоже будет интересно. Детство. 1945 год, мне 8 лет, ходим в школу. Я в третий класс. При немцах я окончил первый класс. А папа, как всегда, учат в семье: «Будешь хорошо учиться — будешь переходить из класса в класс, а если нет, то останешься тупицей, будешь сидеть по два года в одном классе». А тут приходят москали, 1944 год. И установили такой порядок: кто ходил в первый класс — ещё раз в первый, кто в пятый — ещё раз в пятый, кто в девятый — ещё раз в девятый, потому что ломается и методика воспитания, и программа обучения. А я упёрся: «Не пойду ещё раз в третий класс. Как, ты мне говорил, что два года не буду сидеть, так как же я теперь буду сидеть два года? Я что — тупица?» А я действительно хорошо учился. Папа мне по заднице дал, но пошёл к директору школы. А директор школы — первая моя учительница, Мария Юсыч, была в то время районным проводником ОУН. Подпольно, конечно, а легально работала учительницей и директором школы. Она говорит: «Пан Гель, да пусть идёт, сейчас война, кто там будет за этим смотреть. Будет тянуть, — говоря нынешним языком, — то будет переходить, а не будет, то где-то в старшем классе останется и всё». Вот я и «тянул и тянул».
Мы все тогда, потому что это было после войны, разбирались в оружии. Что такое «дегтярь», что такое «шмайссер», что такое ППШ, что такое «лимонка», что такое РГ, то есть ручная граната, что там другое, это и мины, пушечные снаряды и т. д., потому что была война. А мальчишки особенно это усваивали. И тут один из одноклассников говорит, очевидно, не понимая принципа работы оружия: «А наши партизаны имеют длинное оружие, чтобы далеко достать». Я говорю: «Ты что, у хлопцев автоматы „шмайссеры“ и ППШ, и ещё такие десятизарядные карабины». — «Да что ты мелешь, они имеют такие длинные со штыками». Я говорю: «Нет». И хотя он одноклассник, но старше, где-то 1935 года, а я на два года младше. Так он: «Что ты мне рассказываешь, они имеют длинное оружие». А я тогда говорю: «Да что ты мне рассказываешь, у нас вчера ночью были, так что, я не видел, какое у них оружие?» А учительница где-то сбоку слышала этот мальчишеский диспут.
Я не помню, сколько прошло — одна ночь или две. А всегда, когда приходили партизаны в дом, то завешивались окна одеялами, чтобы незаметно было, и только тогда зажигалась лампа, потому что электричества ещё не было. И когда партизаны приходили, то мама мне всегда голову к подушке: «Спи, повернись туда», — к стене, чтобы не видеть, что в доме делается, потому что ребёнок ещё. А тут меня будят, мама говорит: «Иванко, вставай, партизаны пришли». Я вскочил, а тот, что всегда меня брал на руки, давал подержать оружие, прицелиться, и я восхищался им, потому что он был в портупеях, на голове мазепинка, трезубец, гранаты висели на ремне и немецкий штык такой, что пристёгивался. Так вот он строго подходит ко мне: «И ты хотел быть партизаном? Ты предатель!» А я говорю: «Какой предатель? Я партизан». Потому что они всегда брали меня на руки: «Ивасю (или Иванко), пойдёшь в партизаны?» Человек, наверное, имел своих таких детей или любил их и легко общался с детьми: «Пойдёшь в партизаны?» — «Пойду! Я буду партизаном!» А тут он меня предателем называет. Я возмутился, взорвался: «Какой предатель! Я никогда не был предателем!» — «Ты предатель, мы тебя будем сейчас судить». — «Что?! — возмущаюсь, — какой я предатель?» — «А что ты в школе говорил вчера там или позавчера?» Я говорю: «Ничего я не говорил». — «Как ничего не говорил? А ты же говорил, какое у партизан оружие. Ты правильно говорил, что имеют короткое оружие, но почему ты рассказал, что видел, как мы ночью были? Ты знаешь, что ты нас выдал?» Я говорю: «Я никого не выдавал». Тогда командир объясняет: «То, что ты сказал, слышали другие люди, и если бы они донесли облавникам, то это уже предательство, поэтому ты уже не можешь быть партизаном. А мы не будем больше сюда приходить, и к тебе тоже». Они, конечно, приходили к папе, к маме, чтобы едой запастись или переодеться, или ещё какую-то информацию получить, но: «К тебе не будем приходить, потому что ты нас предал, мы тебя сейчас как предателя будем судить». А мама говорит: «Да он нечаянно, он не хотел». А папа молчит, тоже смотрит строго на меня. «Друг Черемха, ты как считаешь?» А друг Черемха говорит: «Да отрезать ему язык, чтобы не мог москалям нас выдавать». А я раз — и под перину спрятался, и уже с плачем, это же всё-таки всего восемь лет. Они меня достают, а я уже ногами отбиваюсь, не даюсь, но они меня достают. Наконец я сам выхожу: «Ну так судите, я не был никогда предателем». А папа молчал, молчал, и вдруг отозвался: «Но будьте справедливы — это в первый раз такое случилось, и я думаю, что он не предал намеренно, он ошибся, будьте справедливы». И командир: «Ты, друг, как?» — «А ты, друг?» Было их человек пять. «Судить, отрезать язык». Я расплакался: «Нет, ни в коем случае, не дам язык». Тогда снова слово берёт командир боёвки, что брал меня на руки, и говорит: «Я считаю, что это было его непреднамеренное предательство, а попытка доказать, какое оружие у партизан. И хотя это огромное и непростительное действие, но на первый раз мы должны дать ему возможность исправиться. Я, как проводник, говорю, что завтра сюда в дом доставят грипс. Ты знаешь, вон там в лесу та сосна? Завтра ты должен прийти туда, доставить грипс и остальное, что передадут». Ну, я уже: «Хорошо». — «На этот раз мы тебе прощаем, но чтобы ты знал: всё, что здесь делается в доме, и всё, что в доме говорится, даже если бы тебя под пытками допрашивали, ты не имеешь права сказать. Ты понял?» — «Понял». — «Мы тебя прощаем, но задание ты должен выполнить».
Приходит следующий день. Я уже целый день хожу, как на иголках, потому что не знаю, когда принесут грипс, и я, конечно, не знал, как это всё будет происходить, но знал, что должен туда прийти и занести грипс. Беру такую плетёную из камыша корзинку, мама ставит туда какой-то горшочек, хлеб, кусок сала, папа берёт это всё в руки, достаёт где-то из-за печки такой скрученный листок бумаги — я думаю, что он был пустой, — даёт мне под язык и мы идём. Берёт меня за руку, я под языком это держу. Идём мы в лес, километр, может, 800 метров, лес небольшой, но от села близко начинается. Идём к той раскидистой сосне. А она раскидистая — потому что на полянке. Когда деревья растут густо, то они крону имеют маленькую, стройные, высокие, а она тоже высокая, но такая раскидистая. Кора там грубая такая, потрескавшаяся, я это буду вечно помнить. И папа говорит: «Возьми грипс, положишь в такое маленькое дупло, где треснувшая кора. За ту кору засунешь грипс. А вот эту кобивку», — у нас «кобивкой» называли плетёные из камыша корзинки, — в которой стоял тот горшочек, наверное, с молоком, я не знаю, но сало видел, — положишь в тот куст». «Корч» — это по-галицки куст. «И так замаскируешь, чтобы не было видно». До той сосны и до того куста оставалось метров 70, 100, 50 — я сейчас не могу сориентироваться, конечно, потому что потом москали срубили ту сосну и ещё тысячи и отправили на шахты высоченные двухсотлетние сосны, резали их на доски, разворовывали и пропивали. Так вот папа тут стоит, как бы прикрылся, а я с той кобивкой пошёл, куда папа сказал. Я положил грипс, ту кобивку с салом и хлебом поставил в куст, замаскировал и вернулся к папе. Папа меня погладил по голове: «Ну, теперь я вижу, что ты будешь партизаном. Чтобы ты никогда не говорил о том, что в доме делается. Беги домой, а я сейчас вернусь». Я думаю, что папа пошёл, забрал кобивку и грипс выбросил, конечно, потому что там ничего не было. Таким было моё первое боевое крещение.
Итог сказанному. Выросши на берегу реки, я никогда не учился плавать. И не помню, как, с чьей помощью, когда научился плавать. Так с шести или семи лет я знал, кем буду: я буду партизаном. Неважно, что буду делать: буду со «шмайссером» ходить, или буду связным, или кем-то другим, но с детства знал, что буду продолжать дело папы и дяди Зени. Так что, когда чуть позже папу арестовали, а в 1956 году папа вернулся (его «актировали», списали актом как какой-то товар — не амнистировали, не реабилитировали, а списали по акту как уже непригодную вещь — как инвалида), — то и папа знал, что я буду продолжать борьбу за самостоятельную Украину. Он только говорил: «Иван, помни: или ты должен это делать так, как надо, или знай, что горохом стены не пробьёшь. Я тебя не сдерживаю».
Когда в 1956 году папа вернулся, он говорит моей тётке, маминой сестре, монахине: «Ганя, найди мне какого-нибудь хорошего священника, чтобы я исповедался за всю жизнь, потому что меня отпустили не жить — меня отпустили умирать. Я хочу исповедаться». Она ему пригласила отца Шепитко, впоследствии подпольного епископа, тоже василианина. И в этом случае считаю, что Провидение Божие устроило встречу, потому что она не может быть простым совпадением. Оказывается, что в том полку, где папа воевал добровольцем, рядовым стрельцом, но ещё малолеткой, сотником был отец Шепитко, на то время ещё не отец, а интеллигент, сотник. Они вместе воевали, но в ГУЛАГе, конечно, сидели в разных лагерях. Сотник Шепитко стал священником УГКЦ, а стрелец Гель — связным окружного Проводника СБ. Так вот, разговорившись после исповеди, два добровольца были поражены неожиданной встречей через 38 лет. И отец Шепитко потом еженедельно, иногда дважды в неделю — в субботу и в воскресенье — приезжал к нам служить службу Божью. Потому что из того полка, очевидно, больше никого не осталось, а диалог воспоминаний, анализ событий, взаимная симпатия двух комбатантов были просто неисчерпаемыми, и это касалось не только вопроса ЗУНР — всей истории за полвека. Они говорили часами подряд, а я зачарованно слушал живую, устную историю освободительной борьбы нескольких поколений, пока меня не забрали в армию.
В. Кипиани: Вы окончили школу. Чему Вы собирались посвятить жизнь?
И. Гель: В 1948 году погиб дядя Зиновий Тершаковец, краевой проводник ОУН, псевдоним «Фёдор». Почему Фёдор? Потому что Федь Черник из того же прихода, из того же села, с которым общий сельсовет — Якимчицы. Он — соратник Коновальца. В корпусе сечевых стрельцов Федь Черник творил удивительные вещи. Он признан национальным героем. Погиб под Мотовиловкой в 1918 году, 14 ноября. Был очень близок к Евгению Коновальцу. Собственно, Украинская Народная Республика держалась на корпусе сечевых стрельцов. Потом были и другие — армия Украинской Народной Республики, но вначале были они. Он погиб и был похоронен в Киеве на Аскольдовой могиле, на поле почётных захоронений, которые большевики в начале тридцатых годов уничтожили, разрушили. Так вот Зиновий Тершаковец взял себе псевдоним «Фёдор», в честь Фёдора Черника. А когда меня спрашивали, кем я буду, я отвечал: «Адвокатом». Почему? Я ещё, очевидно, не знал, что это в точности означает, но Зиновий Тершаковец был одним из выдающихся, популярных адвокатов-юристов, которые защищали украинцев в польских судах. В годы большевистской оккупации был Краевым проводником. Я ещё не знал, что важнее — Краевой проводник ОУН или адвокат, но — «Я буду адвокатом, как дядя Зеня».
Но, кроме уже сказанного, дядя Зенко был любимцем всех окрестных сёл. Он организовывал драмкружки, юношеские отряды «Сокола», футбольные команды, проводил спектакли, фестивали, соревнования. А из лучших формировал молодёжную жандармерию. С началом немецко-русской войны был в походной группе. Вернувшись с Востока Украины, строил подпольную сеть ОУН, формировал отряды УПА. В 1944 г., переодевшись в немецкого офицера, подделал документы и ещё с несколькими парнями, также в немецкой форме, вывез с военного склада якобы на фронт три машины с вооружением в лес. Немцы его разыскивали, хотели публично расстрелять. Поэтому для всех нас он был героем, примером того, как надо любить Украину и бороться за неё. Когда он погиб, в нашем доме стало большое горе, мама и тётки постоянно плакали: «Зени уже нет». Папа ходил, сцепив зубы, и даже не скрывал своих внутренних страданий. А тётка Агнета говорила: «О тех, кто боролся и погиб за Украину, мы должны говорить только благоговейно». И эти слова, как видите, навсегда врезались мне в память.
Почему я об этом рассказываю? Потому что это ещё один, как и с партизанами, урок для формирования характера и моральных устоев ребёнка. Таких эпизодов, впрочем, было много. Ведь до смерти Сталина мы жили в условиях войны, хоть больших и частых боёв уже не происходило, но страх репрессий, вывоза в Сибирь постоянно тяготел над людьми.
Я ходил в школу в городок Комарно — для Клицко и Якимчиц была лишь четырёхклассная. Кроме десятилетки, в городе (районный центр) стоял гарнизон войск МВД и МГБ, а также была тюрьма. И под стеной тюрьмы время от времени бросали тела убитых партизан. Они лежали с простреленными головами, грудью, очевидно, добитые, потому что раны были и на ногах, на животе. Лежали в одном белье, босые, а нас, пяти-, шести-, семиклассников, водили на «экскурсию»: не узнаем ли кого-то из родственников или знакомых? Опустив головы, мы смотрели на тела молча и с жалостью, но эмоций не проявляли, хоть не один из нас сжимал в карманах детские кулачки, ещё слабые и беспомощные. Открыто же проявлять сочувствие означало поставить под удар репрессий родителей — всю семью могли вывезти в Сибирь или пытать во время допросов.
В Комарновской средней школе я также был самым молодым среди одноклассников: я один с 1937 года, большинство с 1935–36 гг., хотя были и с 1933-го. Не принадлежал к отличникам, но «тянул» выше среднего и легко переходил из класса в класс.
Когда папу арестовали, я стал хуже учиться, потому что надо было работать, зарабатывать на хлеб насущный уже в колхозе. В 1952 году перехожу в десятый, выпускной класс. Ещё жив Сталин. В Галичине колоссальное напряжение, наступление реакции, подполье ещё есть, но уже слабое, обессиленное. Все, кто должен окончить десятилетку, должны быть комсомольцами. Должны. И вот мама мне говорит: «Иван, сынок, я не знаю, как ты будешь жить. Ты что, отречёшься от Бога? Потому что если ты должен стать комсомольцем, тебя будут спрашивать, веришь ли ты в Бога. Ну, и что ты скажешь — что не веришь в Бога? Правда, даже Пётр трижды за ночь отрёкся от Иисуса Христа. Но если ты скажешь, что ты не веришь в Бога, они обязательно тебя спросят: „А где твой папа?“ А это же по сути село. Городок Комарно насчитывал 5–7, максимум 8 тысяч населения. Может, в начале 50-х столько уже и не было, ведь массу людей вывезли, часть людей убежала, уехала за границу — третья политическая „временная“ эмиграция, которая впоследствии стала постоянной диаспорой. „Ну, и что ты скажешь, что твой папа в колхозе работает? В Комарно, как в селе, все всех знают, и они знают, где папа. А если ты скажешь, что папа в сибирском лагере, то они спросят: “Папа враг, а ты хочешь строить социализм как комсомолец? Так выбирай что-то одно: или социализм, или папу. Ну и что, отречёшься от папы? А отречёшься от папы, отречёшься от Бога, то надо отречься и от Украины“».
Был это 1952 год, уже началась вторая четверть, может, ноябрь, возможно, начало декабря, потому что снега ещё не было… Директором школы работал такой Яков Цегельник. Он потом стал директором музея Ярослава Галана во Львове. А завуч — смершевец. Фамилию не помню. Все ученики-комарновцы, три класса — полностью вступили в комсомол.
В. Овсиенко: Какие это классы, десятые?
И. Гель: Мы в десятом. Но собирают «линейку», три старших класса — два восьмых, два девятых, два десятых — шесть классов по тридцать — тридцать пять учеников, потому что много училось переростков, как минимум, 180–200, а может и 250 учеников старших классов. Всех забирают с уроков, выстраивают «линейку». Завуч — директора не было — и ещё несколько учителей вызывают на середину меня и ещё Олю Бей, девочку из Якимчиц, из нашего прихода (это два села как одно целое, Клицко и Якимчицы). Они меня вызывают на середину и завуч грозно спрашивает: «Гель, ты почему так яростно отказываешься вступить в комсомол?» Так вот я, как понимала это мама, выпалил: «Не буду комсомольцем, потому что вступить в комсомол означает отречься от Бога, папы и Украины». — «Вон отсюда!» — не сдержавшись, истерически взвизгнул завуч и, схватив меня сзади за воротник старенькой куртки, вышвырнул из центра школьной П-образной «линейки». Это было, скажем сегодня с долей юмора, моё первое публичное антисоветское выступление. Мне было 15 с хвостиком, потому что пошёл в школу в 6 и среднее образование должен был получить, ещё не имея полных 16. Но меня «с треском» выгнали из школы. Те, кто вступил в комсомол, заочно, а порой и непосредственно обвиняли меня: «Он дурак, не пошёл в комсомол и этим хочет что-то показать, а ему же не дадут учиться». Страх ломал людям хребты. В Галичине такие «прагматики» приспосабливались к новым условиям жизни. Впрочем, не так ли сегодня поступают «народные» депутаты: чтобы остаться «у корыта», становятся оборотнями, политическими проститутками, подстилками. Возьмём для примера «патриота» Тараса Стецькива: был в Рухе, но ради наживы переметнулся к Пустовойтенко в НДП. Чуть позже кричал, что «Кучма своих не сдаёт» — и оказался в его окружении. Не получив Николаевского цементного завода как плату за службу, переметнулся к Александру Морозу — работал в его штабе во время выборов. От Мороза к Виктору Ющенко. А теперь, оказавшись перед угрозой потерять возможность остаться у корыта ВР, стелется под Юлю Тимошенко — патологическую лгунью и украинофобку. А ещё их объединяет ненависть к президенту В. Ющенко, которого презирают и подло шельмуют. Таких в ВР «хоть пруд пруди…»: Михаил Косив, Юрий Луценко, Владимир Яворивский, Борис Тарасюк и другие. Это те, кто «вовремя» вступал в комсомол, научился лицемерить и осуждать. Подают себя как патриотов, а на самом деле — политические подстилки. Поэтому те, кто сломался, уже сами изо всех сил стараются сломать другого, уподобить его себе. А если это им не удаётся, они видят в нём врага и ненавидят, потому что чувствуют пренебрежение и комплекс неполноценности. Такие тогда приходили к маме и упрекали, учили своей «мудрости»: «Феврония, ты почему своему ребёнку не даёшь учиться? Он же способный парень, может, из него что-то было бы, а ты ему закрываешь дорогу». На что мама отвечала вопросом: «А как учиться без Бога и без папы? Как-то он уж должен жить». Хочу подчеркнуть, что вся наша семья — папа и мама, сестра Оля и я, две тётки — Агнета и Дамьяна, а также ближайшие родственники, прожили эту большевистскую эпоху, открыто проявляя нашу веру в Бога и оппозицию, пренебрежение к оккупантам.
А тогда, в декабре 1952 г., мне выдали справку, что я учился в девятом классе Комарновской средней школы. Не в десятом классе — тогда мне не нужно было бы сдавать экстерном за девятый. Была такая Львовская межобластная заочная школа. Я там, конечно, экстерном легко сдал за девятый класс, они мне выдали свидетельство, но год я потерял.
В 1953 году осенью сбежал из колхоза, разными правдами и неправдами сделал паспорт (потому что паспорта крестьянам не выдавали) и поступил в Самборе, в 40 километрах от своего села, в вечернюю школу и устроился грузчиком на хлебозавод. Так власти официально говорили — не пекарня, а хлебозавод. Я там грузил хлеб, но это было хорошо, потому что я каждый день приносил себе буханку. Если покупал бутылку молока, то уже было что есть. А ведь до этого все прошлые годы был ужасный голод. Пятидесятый, пятьдесят первый, второй, третий, четвертый, до пятого — пока не началась хрущёвская критика культа личности Сталина, в колхозах, да и в городах все жили впроголодь, а я ещё маме привозил хлеба в село.
В Самборе я поступил в вечернюю школу, учился, конечно, хорошо. В десятом были вояки так называемой Отечественной войны, офицеры, другие, кому надо было иметь на какой-то маленькой, но руководящей должности, диплом за техникум или аттестат за десятый класс. Они учились ради бумажки, а мне так не подобало, поэтому, стремясь получить знания, я школу окончил с хорошими оценками.
В 1954 году поступаю в университет на исторический факультет.
В. Овсиенко: С аттестатом, во Львове?
И. Гель: Во Львове, да. Сдаю документы, но, очевидно, кто-то в селе сдал меня или уже тогда я был под колпаком. Потому что что? Никому не рассказывал, что собираюсь поступать. А вступительные экзамены в те годы начинались 1 августа. Итак, прихожу с экзаменационным листком 1 августа на первый экзамен. Через входные ворота меня пропустили, а перед аудиторией стоит ещё один сторож-контролёр. Посмотрел мой экзаменационный листок и говорит: «Гель, ты зайди в приёмную комиссию, там к тебе дело есть». Но экзаменационного листка мне не отдал. Я вернулся, быстро побежал, потому что иначе не смогу быть на экзамене. Захожу, а там в приёмной комиссии напротив дверей ответственного секретаря сидят ещё трое таких, как я, одна девушка и нас три парня. Вызывают первого парня. Через несколько минут он выходит насупленный, ничего нам не сказал, ушёл. Вызывают девушку — она со слезами выходит. Вызывают того парня третьим — он тоже насупленный. Меня четвёртого. Потому что я четвёртый пришёл. А мой экзаменационный уже лежит на столе. «Садись, Иван». Я сел. Стол буквой «Т» большой, впереди него приставной маленький столик. Я сел за этот столик. Из-за спины подходит, кладёт мне так обе руки на плечи и говорит: «Иван, ты почему врёшь?». Рефлекторно вскакиваю: «Я не вру». — «Иван, ты подал документы в нашу альма-матер, хочешь здесь учиться, а начинаешь учёбу с вранья. Мы лжецов не принимаем. Что же ты врёшь?» Я снова вскакиваю, что не вру, а он стоит надо мной и сверху руками меня прижимает к креслу, заставляет сидеть. А мне же всего 17 лет, я ещё нигде особенно на людях не бывал, зато видел подполье, уже взрослый, без сомнения, человек, сформированный, но не городской житель — самоуверенности и наглости мне всегда не хватало, потому что воспитывался в селе, ходил в Комарно, а потом год проучился в Самборе, но ещё не адаптировался к городу. Но чувство достоинства и справедливости были сильнее... Но меня тот высокий мужчина прижал твёрдо к креслу: «Врёшь, Иван, — говорит. — А где твой отец?» Я обмяк. Я держал плечи жёстко, но буду помнить всю жизнь, как у меня те плечи вдруг опустились, я обмяк. Я же в автобиографии написал, что родители работают в колхозе. А они или проверили, или я был «под колпаком», или кто-то из села сказал это. Потому что я действительно сказал неправду: папа был тогда в Тайшете, в заключении, а я написал, что родители работают в колхозе. Так что меня к экзамену не допустили. Он меня поймал на лжи, я обмяк, чувствовал себя сломленным. Не духовно сломленным, а тем, что вот «бандеровским выплодкам нет места в советских вузах — ты это должен помнить». Но про комсомол он мне ничего не сказал. То есть касалось только этого эпизода. Потому что потом уже были упоминания, что я отказался вступить в комсомол. Очевидно, ещё тогда МГБ, а потом уже КГБ знал, что я демонстративно отказался вступить в комсомол и что отец сидел.
С этого времени я уже больше не поступал, устроился слесарем на завод автопогрузчиков. Рамно-прессовый кузовной цех. Чрезвычайно тяжёлая и грязная работа, руки немели, надо было носить швеллеры восемь с половиной метров или шесть метров длиной. И то на плечах, техники же никакой там не было. Мы те швеллеры на пилах разрезали. Пилы, конечно, механические. Там я проработал два года — с августа 1954 по август 1956. Потом меня забрали в армию.
В. Овсиенко: В каком это году?
И. Гель: 31 августа 1956 года. К тому времени папа уже месяц как вернулся из заключения. И папа сразу же предупредил: «Иван, ты должен уважать маму и сестру Олю». А мы очень любили друг друга, были дружными, сознательно не ходили на вечеринки, танцы, потому что отец в тюрьме. Позже я ещё научился танцевать, в армии, а Оля так уже и не научилась. Она с тридцатого года, в 1980 умерла, КГБ её затравил. Но об этом речь пойдёт позже. Мы дали себе слово, что пока папа будет сидеть, мы не будем ходить на танцы. До пятидесятого года в нашем селе танцев не организовывали, длился траур по партизанам, по депортированным в Сибирь, по всему утраченному. Если бы даже устроили какие-то танцы или веселье, то сами парни намазали бы организаторам головы смолой или ещё что-нибудь сделали бы. Такое случалось в других сёлах. Делали это те, кто был близок к подполью, потому что партизаны такими вещами, конечно, не занимались. Поэтому никто не устраивал танцев. А где-то с начала пятидесятых годов завклубы по поручению райкомов начали организовывать танцы, но мы на них не ходили. Итак, уже на второй день после возвращения папа делает завещание: «Ты уже большой, я в твоём возрасте уже воевал за Украину. Ты должен беречь маму, потому что меня отпустили не жить, меня отпустили умирать. Я маме это не буду говорить и Оле, а ты должен знать, потому что идёшь в армию и не известно, застанешь ли меня живым. Вся опека над женщинами должна лежать на тебе». Такой был мой папа.
Меня забрали в армию. И весьма интересно, как зомбирует советская пропаганда. В армии я был также националистом и патриотом, пусть ещё не активным, разве что демонстративно отказался от комсомола. Но готовясь поступать в 1958–59 годах, я настойчиво изучаю немецкий язык, свободно читаю, произношение, конечно, хуже, зато владею большим запасом слов. Перевожу немецкую газету. Изучаю историю, изучаю украинский язык и литературу, но больше всего немецкий язык. Меня демобилизуют досрочно до 25 июля, ещё успеваю с 1 августа сдать экзамены. Но сознательно или подсознательно подаю документы на юридический факультет, потому что хочу быть адвокатом, как дядя Зенко Тершаковец.
В. Овсиенко: Какого это уже года?
И. Гель: В 1959 году. Служил я, между прочим, в Борисполе год, а два года в Киеве в Жулянах. Там был военный аэродром и гражданский, а между Совками и Жулянами большой военный городок, где стояла отдельная рота ЗОС — земное обслуживание самолётов, и отдельная эскадрилья, где командующий округом Конев имел свой личный самолёт. Там служба была лёгкая, конечно. Но почему меня бросили туда? Я же перед тем год служил в Борисполе.
Но чтобы не забыть, расскажу о ещё одном интересном, важном факте. Что армейский спецотдел знал обо мне, свидетельствует следующее. Когда в 1956 году меня призвали, я попал в школу младших командиров. Без моего согласия, конечно, меня никто не спрашивал. Только потому, что имел среднее образование. В Борисполе было три полка авиации — два истребителей и один полк Ту-16, это средние бомбардировщики. Моя часть — зенитный батальон, 57-миллиметровые пушки. Охраняли аэродром. Но на то время батальон начали перевооружать ракетами, менять те пушки на ракеты. Ракеты были «совершенно секретными», поэтому мне не дали допуска. Меня одного перебросили в часть, в которой не было никаких секретов. Это свидетельствует, что обо мне знали. И остерегались. И я в этом убедился, когда второй раз не поступил. И в который раз убедился в отцовской мудрости.
Но ещё эпизод. В 1954 и в 1955 годах, когда Хрущёв пришёл к власти, меня как призывника чуть ли не до самого призыва очень настойчиво львовский райвоенкомат вызывал на призывной пункт. Два майора буквально заставляли меня стать курсантом военного училища. Меня постоянно таскали, пока по совету мамы и родных не сказал, что отец осуждён. Тогда они заполнили какую-то рубрику какого-то документа — с того времени меня перестали тянуть в военное училище. Что за военное училище, я не знаю. Но, очевидно, послали бы в киевское, возможно и в российское. Они, как правило, наших галичан туда посылали. Потом до капитана или майора где-то на Севере или Дальнем Востоке дослужился бы, но был бы потерян как украинец и ассимилирован или сломлен психологически.
Но вернёмся к поступлению. Я демобилизован в 1959 году, поступаю на юридический факультет Львовского университета. Документы отправил ещё с места службы. А папа говорит: «Иван, я сидел, ты же знаешь, какая наша семья — так куда ты поступаешь? Иди где-то в политехнику учиться, в какой-нибудь другой технический институт. А чего туда идёшь? Там тебя не примут». И вот элемент зомбирования. Я папе отвечаю: «Папа, они говорят, что дети за родителей не отвечают». — «Да что ты такое глупое говоришь? И твои дети, и внуки будут отвечать, если москаль будет здесь».
И всё же поступаю. Три экзамена сдаю блестяще, всего одна «четвёрка». А у меня шестилетний стаж: три года работы до армии, три года армии. Поступающим же стаж ой как нужен. Мне даже троек хватило бы, но у меня нет рекомендации райкома комсомола. Но самое важное то, что я «под колпаком» был уже давно. На последнем экзамене мне ставят двойку по украинскому языку и литературе после 11 дополнительных вопросов. На билет ответил на «4» точно, не буду утверждать, что на большее. Мне, собственно, тройки было достаточно, по баллам даже двойки хватило бы, но это отрицательная оценка. Я получаю двойку — и всё летит в тартарары. Чувствую себя подавленным, разбитым, приезжаю домой и говорю, что двойка, а папа реагирует так: «Я тебе что говорил?» Убеждён, что «двойка» умышленная, карающая, что меня, как у нас в Галичине говорят, «спалили».
Уже в сентябре устраиваюсь на работу на Завод кинескопов слесарем. Через год меня назначают бригадиром, потому что была во мне какая-то организационная жилка. 12 парней у меня было, даже значительно старше меня. А осенью 1959 года параллельно записываюсь на украинскую филологию, на подготовительные курсы. Почему на филологию? Потому что все экзамены сдал хорошо и продолжаю работать с этими дисциплинами самостоятельно, а язык, думаю, подтяну. Иду на подготовительные курсы. Вдруг заходит преподаватель, который поставил мне двойку. «Добрый день!» — «Добрый день!» — «Я — ваш преподаватель. Прошу вставать, когда буду вызывать, чтобы поближе познакомиться». А я ещё в солдатском галифе, но уже в каком-то пиджаке и рубашке. По алфавиту моя фамилия одна из первых — сразу четвёртый или пятый в списке. Он зачитывает: «Гель!» Встаю и говорю: «Я!» Однако я зол на него и взглядом чуть ли не испепеляю. А он выходит из-за кафедры аудитории Ивана Франко, это 113-я огромная аудитория в главном корпусе университета. Итак, он тоже встаёт, подходит ко мне из-за кафедры, подаёт руку, хоть я не очень спешу подать свою, берёт её и жмёт мне руку: «Юноша, я не сомневаюсь, что Вы будете учиться. Если Вы здесь, то Вам настойчивости и воли хватит добиться цели». Голос громкий на всю аудиторию. А нас там человек шестьдесят сидит. Ещё раз демонстративно пожал мне руку, а мне не хватило характера или наглости не подать ему руку. После такого проявления симпатии вернулся и читал дальше. Проходит некоторое время. Он один раз подходит ко мне, второй, третий, спрашивает, что да как. Эта фамилия во Львове известна: Андрей Скоць — прекрасный преподаватель украинского языка и литературы в университете, теперь, наверное, доктор наук — мне, к сожалению, не известно, возможно, пенсионер. Подходит и говорит: «Юноша, проводите меня». Потому что подготовительные курсы заканчивались в 11 часов вечера. Лекций было две пары. Провожаю его, а он меня деликатно расспрашивает о жизни. Так было с октября по май. Пока не закончились подготовительные курсы, он меня всё время убеждал: «Не поступайте на юридический, Вы там не будете учиться. Поступайте на украинскую филологию — тогда по сути гарантированно станете студентом и будете учиться».
Однако я филологии не любил, считая, что вне литературы — это скучная грамматика. А меня интересовала история и «политика» в понимании борьбы. Я ходил на подготовительные курсы филологического факультета, чтобы усилить знания по дисциплине, по которой я получил «два», по украинскому языку и литературе, а документы подал на исторический факультет. На этот раз меня не «сжигают» — у меня была всего одна оценка «четыре». Однако не было рекомендации райкома комсомола и райкома партии, поэтому не прохожу по конкурсу. Разочарованный прихожу с работы. Вечерами голову опускаю на два кулака: что же делать? Учиться не могу, а уже 23 года, зрелый мужчина…
Как-то в сентябре бабушка, у которой жил на квартире на улице Чкалова, говорит: «Пан Иванко, тут к Вам какое-то письмо пришло — посмотрите, я забыла Вам сказать». А уже седьмой час вечера. Я открываю конверт, а в конверте: «Уважаемый товарищ Гель! Приказом ректора за номером таким-то Вы зачислены на заочное отделение исторического факультета Львовского государственного университета имени Ивана Франко. Пожалуйста, придите за литературой и соответствующими документами, потому что установочная сессия уже давно прошла». Я готов был прослезиться, растроганный до глубины души: как так? Экзамены же были ещё в августе, а заочников принимают вообще в мае… Недавно я написал об этом в воспоминаниях к 90-летию ректора академика Евгения Лазаренко.
В. Кипиани: О нём Михаил Горынь хорошо вспоминал.
И. Гель: И Горынь, и Павлычко, и Иванчук — все его знают. Итак, что выясняется? Преподаватель Андрей Скоць, возможно, был сердит на меня, что я его не послушался, потому что на филологию бы, очевидно, прошёл. Но его замучила совесть за то, что он мне тогда поставил двойку. Он обратился к ректору и, как на исповеди, сказал: «Евгений Константинович, — мне это известно и от него, и от ректора, хоть у ректора сказанное звучало деликатнее. — В 1959 году я поставил этому парню двойку по украинскому языку и литературе, а теперь он сдал экзамены, но не прошёл по конкурсу. Тогда меня вызвали в первый отдел университета, поставили перед его фамилией „галочку“ и приказали „засыпать“. А этот юноша должен учиться». И ректор, когда уже первый курс заочников был сформирован, отдельным приказом меня одного, постфактум, зачисляет задним числом. Он не побоялся — осознаёте! Ведь 1960 год на календаре — и какое мужество, чтобы не сказать героизм. Какая исключительная порядочность у преподавателя, и особенно у ректора! Потом, в 1963 году, Е. Лазаренко уволили за национализм. Я был уже на третьем курсе, уже самиздат делал, хоть, может, ещё не на полную мощность. Полной мощности изготовление и распространение самиздата достигло в 1964 году.
После снятия ректора мы сблизились с Андреем Скоцем. То, что я вам сейчас рассказал, знаю с его слов. Сложилось так, что мы оказались в одной компании. Правда, он целенаправленно самиздатом не занимался, но он знал, что за чтение «захалявной литературы» я его не продам, а я тогда уже знал, что он меня тоже не сдаст. Он был Украинец. Политического самиздата тогда ещё не было много. Однако уже в те годы мы читали Василия Симоненко, распространяли статьи Ивана Франко «Что такое прогресс», «За пределами возможного» и т. д.
В 1962 и 1963 годах приезжали во Львов Иван Свитлычный и Иван Дзюба. Я был на тех вечерах и лично познакомился с ними, но был только студентом, а они уже были общественными деятелями в полном смысле этого слова, они возбуждали студенческую, да и преподавательскую аудиторию. У нас уже тогда готовы были возникать стихийные молодёжные митинги. Но не хватало бунтарской критической массы, ещё царил страх и не сформировался тот протестный общественный процесс, который быстро разворачивался в восьмидесятых годах.
Когда мы со Скоцем познакомились ближе, то уже знали, что делаем. Я сердцем, умом чувствовал, осознавал восстановление того состояния души, которым с детства знал, кем стану, что буду делать. В нашей среде был Евгений Наконечный — один из моих близких друзей-побратимов вплоть до смерти. Он был политзаключённым-малолеткой. Учился на филологии после возвращения из концлагеря. А меня на исторический приняли. К этому кругу принадлежали Люба Попадюк — доцент кафедры немецкого языка, Омелян Ильчишин — студент филологии, Пётр Процик — зав. кинофотолабораторией университета, Марьян Гатала — студент Львовской политехники, Михаил Черыба — рабочий завода, член моей бригады.
Кстати, Евгений Лазаренко пригласил меня (я, к сожалению, не довершил рассказ о той колоссальной фигуре, которая, рискуя собственным положением, дала мне шанс). Итак, я пришёл в приёмную как студент, мне 23 года, уже не 17-летний юноша, а сформированный во всех отношениях мужчина, но первокурсник. Я сказал секретарше, по сути, ещё по-военному, что Иван Гель по вызову ректора явился. Она дождалась, когда в приёмной никого не стало. Я послушно, конечно, ждал. Она, очевидно, тоже была его единомышленницей, знала, как докладывать ректору обо мне. Говорит: «Евгений Константинович, тут к Вам студент Иван Гель». А в приёмной только она и он. Представьте себе моё удивление, когда она говорит заходить и я иду в направлении кабинета, а ректор уже в дверях (кабинет и приёмная, между прочим, огромные, где-то метров восемь-десять длиной), и ректор пожимает мне руку. Не я ему, а он подаёт мне руку, а потом берёт мою руку в две свои руки и говорит: «Юноша, я рад за Вас, что Вы учитесь! Учитесь, и как только закончите первую сессию или же первый курс, Вы будете переведены на то отделение и тот факультет, который себе выберете. Но учитесь, и желательно, чтобы Вы первую сессию или первый курс закончили как можно лучше. Я знаю, что Вы работаете». Это, по сути, в дверях. Потом завёл меня в кабинет и благословил: «Я знаю, что с Вами было, преподаватель (он не назвал фамилию), который принимал у Вас экзамены, всё мне рассказал». Но тогда я ещё не знал, что Скоць ему рассказал.
Так я стал студентом-заочником исторического факультета. Сдал первую сессию на отлично и ещё зимой перевёлся на вечернее отделение исторического факультета. Не мог учиться на стационаре, потому что папа был на грани смерти. Его актировали из лагеря, потому что давление поднималось даже до 260. Другой, менее волевой человек, таких «закалок» не выдержал бы. Кроме того, папа в лагере болел плевритом, эти осадки сделали его инвалидом. Из Тайшета его бросили в Чуну, на 42-м лагпункте грузил «баланы», то есть брёвна, на вагоны. Папу арестовали в сорок девять лет, а в 1951–1953 годах ему уже было за пятьдесят. И в штрафном лагере должен был грузить «баланы». Такая каторжная работа кого угодно сломала бы и уничтожила бы физически. Потом его перебросили в Молотовскую область (впоследствии Пермская), в Чусовской район, точно, но, к сожалению, не помню, в какой именно лагерь — может, даже в Кучино. Там был лагерь инвалидов. Где-то в тех лагерях мы потом с Вами, пан Василь, сидели.
В. Овсиенко: Это можно установить через Пермский «Мемориал».
И. Гель: Он там был с 1954 по 1956 год. Очень интересно, как папу списали по акту — это его рассказы. Он ничего не знал и не ждал. Вдруг вызывают на суд. Папа идёт на суд. В комнате сидит медик, сидит прокурор и судья — все в погонах, все военные. Судья открыл заседание и говорит: «Дайте справку». Медик начинает докладывать медицинскими терминами диагноз папин. А прокурор говорит: «Ты мне докладывай не медицинскими терминами — ты мне скажи, сколько он еще протянет». А медик отвечает, что месяца два-три. «Да, многовато, но пусть идет!» Это дословно то, что папа мне рассказывал. Какой цинизм! То есть комиссия как бы работала, партия во главе с Хрущёвым критиковала культ личности Сталина, но каторжная система и цинизм власти — всё оставалось и действовало на полную мощность. Так что «наверху» говорили одно, а внизу всё оставалось по-старому — ведь Хрущёв разве не был таким же сталинистом? Подавляющее большинство из них оставались сталинистами, поэтому «низы» вынужденно, под давлением обстоятельств, делали эти списания по акту, просто чтобы меньше была смертность в лагерях. Именно поэтому папу и отпустили.
Естественно, что я не мог учиться на стационаре: мама работала в колхозе, а папа уже совсем не работал. Папу мы с сестрой берегли от перегрузок и стрессов. Так что, как видите, на «собственном хлебе» я был с 15 лет.
НАЧАЛО ДЕЯТЕЛЬНОСТИ. САМИЗДАТ
В 1960 году я стал студентом, а ещё в 1961 году на Яновском кладбище, где на огромном 38-м поле похоронено 602 сечевых стрельца, а также Билас и Данилишин, мы с Омеляном Ильчишиным впервые организовали панихиду 1 ноября. На День Всех Святых. По традиции, это был польский Dzien wszystkich swietych. Праздник не был украинским поминальным днём, но когда кто-то хотел помянуть кого-то из тех, кого нельзя было официально поминать, тот шёл 1 ноября. И всё же на кладбище было много людей. Но разрозненных, одиноких. Но когда мы нашли на кладбище какого-то старенького священника и попросили отслужить панихиду, то люди сошлись с окрестных могил, с разных уголков кладбища. Они, очевидно, боязливо приходили, на отдельных могилах ставили свечу, молились и уходили. А когда священник начал служить, то собрались сотни людей, несколько сотен людей, вместе огромная масса! Отважному священнику накидали рублёвок, троячек, пятёрок — кто что мог себе позволить — полную шляпу, он никогда столько бы там не заработал. Но из-за того, что он отважился пойти, а мы организовали панихиду, за нами начали гоняться душеловы. На кладбище были переодетые кагэбисты. Нам с трудом удалось убежать с теми людьми.
С этого времени мы постоянно ходили на кладбище. Мы привели в порядок могилы Костя Левицкого и Мирона Тарнавского — премьера ЗУНР и Главнокомандующего УГА. Привели в порядок с Омеляном. Жена и дочь Мирона Тарнавского как раз в то время вернулись из Сибири, и мы с ними договорились, что вдова нас якобы наняла привести в порядок те могилы. Мы размешали бетон и сделали красивые могилы с табличками и крестами. Они простояли до 1995 года. А до тех пор была обычная кучка земли и стоял деревянный символический крест. А мы сделали так, что две могилы стояли до последних времён, потому что всё поле разрушили, хороня на нём разных чинуш. Когда я уже стал заместителем председателя областного совета, то поле очистили и официально восстановили могилы, уподобили первоначальным бетонным плитам и поставили на каждой стрелецкий крест, то есть полностью отстроили военное кладбище.
В начале 60-х годов уже обсуждали возможность создания подпольной организации. Инициатором был я. Евгений Наконечный, бывший политзаключённый-малолетка, теперь студент, также готов был действовать, но отвергал идею организации. Существует мнение, что галичане не знали, что делать, вплоть до приезда Ивана Свитлычного и Ивана Дзюбы в рамках их программы культурной деятельности. Этот тезис для нас, львовян, звучит как некоторая недооценка. Ведь молодёжь стремилась к большему. Уже тогда, в 1961 году, 100 львовян ездили на столетие со дня смерти Тараса Шевченко в Канев. Мы с Омеляном Ильчишиным ночью поставили к подножию памятника сплетённый терновый венок. Но официально оставили и дубовый венок. Естественно, что КГБ вычислил: терновый венок ставила не публика из Донецка... В Каневе не было массового паломничества, но приезжало много людей. А из Львова сто человек частным образом поехали в Киев, посетили музей, а потом из Киева поехали в Канев.
В. Овсиенко: Вы венок везли с собой или там сделали, в Каневе?
И. Гель: Нет, везли упакованным в коробке ещё из Львова. Неформальным руководителем у нас был Всеволод Байдак, блестящий организатор, в какой-то мере мой духовный отец. Потом его КГБ подло убил.
В. Кипиани: А кем он был, кем работал?
И. Гель: Он работал в Институте переливания крови. В то же время организовывал группы, скажем, как в Киеве Клуб творческой молодёжи. То есть внешне это была культурологическая работа, просвещение молодёжи. Но среди нас проводилась серьёзная селекционная работа, назову это политическим отбором. Всеволод Байдак как-то в разговоре сказал: «Иван, вот мы едем в Канев, но надо и что-то большее, не только это делать». Однако высокое доверие, открытость были ошибкой: эту группу разгромили, часть запугали, его убили. Вычислить же было легко. Хоть они конкретного человека не знали, кто возложил венок, но догадывались.
На Львовщине не принято было праздновать 22 мая — день перенесения в Канев тела Тараса Шевченко. У нас шевченковские дни в марте. У нас 22–23 мая празднуют День героев. Это день гибели Евгения Коновальца в Роттердаме. Так что меня легко вычислили, хоть я и не признался, и Омелян не признался. А Всеволода Байдака КГБ убило — в этом нет сомнения.
К началу 1960-х годов в Галичине, особенно во Львове, ещё царили постгеноцидные общественные условия. Примерно то, что на Большой Украине в конце тридцатых — массовых репрессий уже не было, но страх сковывал людей. Поэтому во Львове объективно не могли появиться ни Свитлычный, ни Дзюба, ни Алла Горская. «Критика культа» реально имела один смысл в Киеве, на Приднепровье, и совсем другой — во Львове, в Галичине. Поэтому духовные лидеры шестидесятничества могли вырасти, сформироваться и действовать только на Востоке, а в Галичине даже если бы они появились, то их тихо «убрали бы», как сделали это со Всеволодом Байдаком. Вместе с тем, если бы выступления трёх Иванов не упали на благодатную галицкую общественную почву, шестидесятничество не стало бы таким мощным общественно-политическим явлением. Оно тлело бы лишь в узкой киевской среде. А его создателей физически уничтожили бы, как это сделали со Всеволодом Байдаком, Аллой Горской, Владимиром Ивасюком.
В. Кипиани: Как это случилось со Всеволодом Байдаком?
И. Гель: В 1963 году нашли его мёртвым. Так, как и Вадима Гетьмана теперь убили.
В. Кипиани: [Неразборчиво].
И. Гель: Не-не, Байдак был задушен. Его нашли мёртвым в безлюдном месте, потом приписали, что умер от инфаркта. Но у него на шее проступал красный след. Как у Владимира Ивасюка. Его смерть, к сожалению, не стала резонансной. Родственники тихо похоронили. И всё.
А меня уже 3 мая 1961 года впервые вызвали в КГБ. Через два дня после возвращения из Канева. Вызывал — не Гальский и не Горбань, а капитан Батюк. Только после того, как Батюк оказался несостоятельным, слишком слабым, меня начал курировать Гальский.
В. Кипиани: Гальский — это Клим Дмитрук, он, говорят, теперь живёт и работает в Киеве.
И. Гель: Насколько мне известно, он уже не живёт. А он действительно был жителем Киева и печатался под этим псевдонимом. Писал всякую мерзость.
В. Кипиани: Мне сказали, что он работает в налоговой администрации.
И. Гель: Не думаю. Налоги — не его мир. Он «гуманитарий», хорошо образованный. Разве что оперативник в борьбе с «теневым» бизнесом. К тому же он старый. Гальский рассказывал мне такую легенду: когда чекисты оставляли его во Львове перед вступлением немцев, ему исполнилось 18 лет. Итак, посчитайте: в 1961-м Гальскому было 38 лет. Тогда он майор. В 1981 — 58. И уже без звания, с псевдонимом Клим Дмитрук, автор книги «Безбатченки». Это означало, что Гальский на пенсии, а пишет Дмитрук. Хотя из ЧК и КГБ на пенсию никогда не выходят.
В. Кипиани: Мне говорили, что в Печерском районе.
И. Гель: Я сомневаюсь, он вряд ли пошёл бы туда работать. Гальский был начальником V отдела, а в его группе — капитан Батюк. Он, конечно, не был таким искусным психологом, как Гальский. Правда, с Гальским я познакомился чуть позже. Батюк начал меня пугать, а когда человека пугают, то психологически он вспыхивает — это естественное проявление возмущения, протеста. Было несколько вызовов. Так что я к этим вызовам адаптировался. И когда Батюк передал меня Гальскому, я уже с Гальским мог говорить свободнее. У меня и теперь нет зла на них, думаю, что Провидение Божье меня оберегало, чтобы я не сломался, чтобы меня не сумели запугать. Я учился, и дорожил этим, поэтому во время каждого вызова угрожали: мы тебя исключим. До сих пор считаю, что я выбрал оптимальный вариант поведения. Есть разные формы поведения. Первая — Василия Стуса: абсолютная бескомпромиссность, вызывающий героизм. Я с ним сидел в камере, так что знаю, он мне рассказывал, как следователю сказал: «Да вы же фашисты, вы же самые большие преступники». А у Василия был громовой голос, и любого следователя он буквально оглушал. Василий говорил, почти не повышая голоса, однако голоса следователя уже не было слышно. То есть тот и себя не слышал. Когда Василий ему это сказал, следователь вызвал надзирателей, Василию скрутили руки назад. И так на выкрученных руках занесли в камеру. Я думаю, вы этого не знаете...
В. Овсиенко: Ему действительно выкрутили руки, они у него долго болели, он и при мне, в 1984 году, не мог руки вверх поднять.
И. Гель: Его, подвешенного на руках за спиной, — с обеих сторон по менту — занесли в камеру. После этого он более двух лет не мог поднять руки вверх. Мы сидели в одной камере в Кучино в начале 80-х, нас специально бросили, возможно, чтобы два сильных характера столкнулись. А мы как раз оказались совместимыми, почувствовали симпатию друг к другу. Василий предложил перейти на «ты», хотя был очень требовательным в отношениях с людьми.
А есть ещё другая форма поведения. Это ни в коем случае не терять человеческого достоинства, не сдаваться, не каяться, но и не провоцировать, не говорить с ними с дерзким вызовом. У меня было именно такое взвешенное поведение. Я думаю, что меня этому поведению научил Батюк. Потому что если бы сразу был Гальский... А у Гальского был наступательный характер, он был наглым, циничным и оказывал колоссальное психологическое давление на человека. С ним ещё тесно сотрудничал соратник подполковник Горбань. Гальский был сначала майором, а за нас, шестидесятников, как мне рассказывали, получил ещё одну «звезду», подполковником стал. Горбань, ещё будучи лейтенантом, в 1947 году как облавник арестовывал Олю Мацелюх (будущую Олю Горыневу), бил её по лицу. Вот такие у нас точки соприкосновения. Оля спрашивает: «Как, Вы знаете Горбаня? Да он меня, негодяй, бил по лицу». Отвечаю: «Да в общем знаю хорошо, он меня, правда, уже не бил, но вместе с Гальским на протяжении четырёх лет ломал и терроризировал, и в 1965 году он же и арестовывал».
Так что помня, что ко мне вернулось знание того, кем буду, и чувствуя постоянную радость, что уже что-то для этого делаю, я уже был психологически подготовлен к Гальскому. Гальский имел разные методы воздействия. Однажды он говорит — и это свидетельствует, что под колпаком КГБ я оказался ещё с юношеских лет: «Иван, что ты сам придуриваешься и делаешь дурака из кого-то, а из чего-то — тайну? Да ты же ярый националист, я же прекрасно тебя знаю, и всю твою родню знаю. Я больше о тебе знаю, чем ты сам о себе». Папка у него лежала подготовленная, очевидно, оперативное дело. Он достаёт её из ящика, разворачивает. В папке есть ватман, сложенный вдвое под размер папки. В центре: Гель Иван Андреевич, прямоугольник, Гель Андрей Петрович, Гель Феврония Ивановна (Тершаковец), Тершаковец Зиновий, Тершаковец Григорий, Тершаковец Михаил, Тершаковец Ганна, Тершаковец Дарья, Гель Ольга и т. д.
Ага. Выше забыл ещё сказать о Михаиле Тершаковце. Он родился в 1883 году, а в 1904 году как студент университета начал исследовать жизнь и творчество Маркиана Шашкевича. Искал документы в львовских архивах и в Вене — в архиве австрийской спецслужбы. И уже в 24 года написал монографию о Маркиане Шашкевиче «Галицко-русское литературное возрождение», которую Иван Франко очень высоко оценил. Михаил Тершаковец в 26 лет стал действительным членом Научного общества имени Шевченко, которое приравнивалось к Академии наук. А потом был профессором первой украинской гимназии, Львовского университета. В диаспоре — Венского университета, потом Римского университета УКУ (Украинско-католического университета). Умер в 1978 году, имея 96 лет, был признан выдающимся литературоведом XX века.
Гальский показал мне все эти фамилии. О дяде Зенке я, конечно, знал, Григория знал, потому что он вернулся из Сибири и умер в 1959 г., похоронен в нашем селе, а о Михаиле я что-то слышал, но не знал. И многих других членов семьи лично не знал. Младший брат папы Степан погиб в подполье в 1946 году, его племянница Мария Гель была связной между папой и окружным проводником СБ. То есть вся семья была расстреляна или уничтожена в лагерях, депортирована или эмигрировала за границу и жила в диаспоре. Он на деятельность семьи, по сути, открыл мне глаза. Наполнил новым содержанием сведения о каждом её члене, потому что в доме не всё говорилось, не обо всём знали родные. Я сделал вывод, что они за той семьёй постоянно следили, не прекращали следить все годы, фиксируя новые «преступления» против совстроя и дописывая новых «преступников» в этот ряд.
Во время постоянных вызовов, особенно в 1963–64 годах, Гальский начал мне «намекать» на Самиздат: а что ты, Иван, читал в последнее время, что распространял сам, что печатаешь, где хранишь машинку, а как вы сошлись с Михаилом Горынем, почему ты назначаешь Мирославе Зварычевской не любовные свидания, она же красивая девушка, а конспиративные политические рандеву, какие связи могут быть между студентом и преподавателем университета Любой Попадюк — она же тебе не читает лекций и т. д. Кагэбист «намекал», что всё знает обо мне и моих друзьях. Это было откровенное психологическое давление, способ запугать, сломать, заставить отойти от общественной деятельности. Но это была «мягкая форма» воздействия. Время от времени Гальский «срывался». Впоследствии стало понятным, что это заранее продуманная «психическая атака». Его преимуществом было то, что он знал, когда меня заберут с улицы или с работы, и мог продумывать, формировать свой «монолог», а меня забирали внезапно, неожиданно для меня. Атака начиналась с брутального шипения: «Ты снова (скажем, про 1 ноября — День образования ЗУНР и День всех святых — почтение памяти мёртвых) был, ...твою мать, бандеровская падаль, на Яновском кладбище и ставил свечи разным Левицким, Тарнавским, Биласам и Данилишиным — таким же националистическим падалям, как сам. Советский народ не потерпит подобного нахальства. Мы тебя сгноим в тюрьме, уничтожим, как всё самостийницкое охвостье, что стояло на пути к расцвету украинского народа в едином и могучем СССР». Когда я срывался с кресла и с возмущением кричал, что так он может говорить о своей маме и себя называть падалью, то Горбань или Батюк с силой прижимали меня к креслу, а Гальский неистово рычал и матерился. Через некоторое время я понял, точнее будет сказать, догадался, что такие «сцены» были продуманы, устраивались намеренно и имели целью меня сломать, запугать или «вывести из себя» и в неконтролируемом состоянии я должен был бы «выговориться», сказать что-то для них «желаемое». А я должен был «опуститься» до их уровня — взаимных личных оскорблений. Поняв это, я спокойно, даже демонстративно спокойно выслушивал намеренно истерические тирады Гальского. Позже он также догадался или психологи-эксперты (всё это, конечно, записывалось на магнитофон), проанализировав мою реакцию, объяснили ему, что на такую «наживку» я не «клюю», так что Гальский отказался от «психических атак» на меня. Также и во время следствия. Хотя к Михаилу Осадчему эту «методу» воздействия применял: матерился, размахивал перед лицом кулаками, оскорблял.
Теперь о нашей мнимой неопытности и сознательном отказе от создания организаций и вооружённой формы борьбы. Политзаключённые, участники освободительной борьбы 1940-х гг., не воспринимали нашу форму деятельности, открытое противостояние, изготовление и распространение Самиздата, правда, конспиративное, заявления протеста и т. д. Профессиональные подпольщики считали это детскими играми, хотя и сами не отказывались от листовок. Вы, пан Василь, попали в лагерь чуть позже, когда корифеев-подпольщиков было уже значительно меньше, но думаю, что и Вы сталкивались с таким «высокомерным» тезисом: «Да вы — комсомольцы, за что вы сели! За длинный язык, за какие-то там писульки. Разве это борьба? И ваша писанина имеет хоть какое-нибудь значение? Почти никакого». Считаю, что наша деятельность была адекватной, результативной и даже единственно возможной формой борьбы в условиях тоталитарного режима и тогдашней политической ситуации, а также состояния вовлечённости общества в политическое движение. Ведь в Галичине доминировал страх, а на Большой Украине произошёл разрыв генетической памяти между поколениями. Эти две составляющие Украины шли собственным путём, ища формы, направления, методы борьбы и синтезировали их: зерно, посеянное восточными украинцами Иваном Дзюбой, Иваном Свитлычным, Василием Симоненко на благодатное поле Галичины, дало удивительный урожай, которым начала питаться вся Украина — от Харькова и Луганска до Чопа и Луцка.
Но обидно было слышать скептическую оценку политзаключённых. Тем более, что лично я пытался создать организацию и по сей день убеждён, что вооружённая борьба, диалог пулемётом — это наиболее результативный и влиятельный разговор с оккупантом.
В. Овсиенко: Наиболее убедительный.
И. Гель: Именно так. «Убедительный» — очень хорошее слово: автомат и граната действительно убедительный «диалог» с оккупантом. Но формируя организационную структуру, я увидел, что группа состоит из студентов, преподавателей, рабочих. А нужен шифровальщик, оперативник, радист и рация и т. д. То есть энтузиастов много, однако нет ни одного специалиста. И я тоже не специалист. Мы с Евгением Наконечным — опытным уже подпольщиком, который был в юношеской структуре ОУН и за это оказался в лагерях, — часто обсуждали трудности формирования организации, вспоминали базовую структуру ОУН, начиная ещё с УВО и Евгения Коновальца. Он начинал с офицерских кадров, а я не мог довериться офицерам советской армии. Евгений Коновалец создавал УВО (с ОУН мы не смели равняться, хотя знали её чёткую систему построения структур и конспирации) из профессионалов, а мы — из энтузиастов-дилетантов. Люба Попадюк говорила мне: «Иван, я буду делать всё, что ты скажешь, но сама я не знаю, что и как надо делать».
Параллельно и почти одновременно, разве что на два года раньше меня, Левко Лукьяненко создал Украинский Рабоче-Крестьянский Союз. И на собственном эмпирическом опыте пришёл к такому же пониманию. Когда мы с ним встретились в Мордовии на 11-м лагпункте и разговорились о нашей работе, он сказал: «Иван, очень хорошо, что ты не зациклился на организации и не формировал её до конца, потому что она просто повторила бы путь нашей организации — была бы раскрыта и разгромлена на стадии формирования. Ведь каждый пятый — агент КГБ. Реже всего — каждый седьмой: найдёшь шесть честных людей — седьмой тебя продаст. Возможно, тебе повезёт найти четырнадцать, но всё равно пятнадцатый тебя сдаст».
Красноречивым является совпадение, если это действительно случайность, в чём я сомневаюсь. В 1961 г. следователем Левка Лукьяненко был капитан Денисов — «следователь по особо важным делам». В 1965 г. моим следователем был тот же Денисов, «волкодав» и вдобавок — парторг следственного отдела: во время следствия кагэбисты заходили в кабинет и сдавали ему огромные партийные взносы. Я удивлялся, потому что это были, по сути, заработные платы рабочих, швей, дворников и т. д. А перед началом следствия он делал «вступление»: «В сорок седьмом я уже был волкодавом и знал, что с такими как ты делать — пропускать через мушку автомата или душить. Теперь я вот должен с тобой разговаривать, ублажать, а ты наглеешь, против чего-то там протестуешь. Но сидеть всё равно будешь».
Денисов и Гальский во время следствия в 1965 г. называли нас с Михаилом Горынем, точнее, наши группы, «организацией без организации». В значительной степени это так и было. Формально созданной организации не было, но группы действовали как подпольные ячейки, в частности, в изготовлении и распространении Самиздата, а мы с Михаилом, особенно я, были «засвеченными», людьми, которые организовывали процесс нелегального Самиздата, а сами действовали открыто, то есть не скрывали своих взглядов, выступали публично. Кстати, именно Михаил Горынь убеждал меня в нецелесообразности организации. А его — И. Свитлычный и И. Дзюба. На то время моё знакомство с ними было разве что «шапочным», и вести разговоры об организации я просто не осмелился бы.
А убеждать меня Михаилу долго и тяжело не приходилось. На то время я был несколько разочарован не очень удачными попытками создать действующую организацию. Группа была, притом довольно пёстрая по своему социальному статусу, по уровню образования и т. д. Скажем, Люба Попадюк — преподаватель университета, а Михаил Черыба — рабочий завода «Кинескоп», слесарь, как и я, член моей бригады. Пётр Процик — заведующий университетской кинофотолабораторией, который сделал сотни фотокопий различных документов. В лаборатории у нас были тайные схроны. Через неё был выход на чердак и крышу университета. Там мы также прятали Самиздат, даже в статуях, доминирующих над фасадом главного корпуса. К сожалению, КГБ сумел запугать Петра настолько, что после моего возвращения из заключения он не хотел ни с кем даже поддерживать дружеские контакты. Но он ни на кого не дал показаний, и его никто не сдал. Марьян Гатала — студент-вечерник Львовской Политехники, инженер-технолог цеха электронных трубок на «Кинескопе». В обкоме партии знакомая девушка показала нам, как работает в спецотделе, куда, кстати, вход посторонним был строго запрещён, ротатор. Марьян запомнил принцип работы этого механического печатного устройства, сконструировал его, а я как бригадир слесарей машиностроительного цеха заказывал изготовление деталей, вкладывая чертежи этих деталей к чертежам других деталей, которые токари, фрезеровщики, шлифовщики изготавливали для других механизмов, а слесарные работы я выполнял сам. Поскольку чертежи на узлы и механизмы лежали в папке бригадира, то никто не обратил внимания на несовместимость деталей. Мы их выносили, те детали, за пределы завода и смонтировали ротатор. Первая модель не сработала. Тогда Марьян доработал чертежи, мы точнее подогнали барабан — и ротатор дал первую продукцию в доме на Левандовке, где жили родственники Марьяна (а тогда Левандовка ещё, по сути, была пригородным селом с застройкой одно- и двухэтажных домиков). Люба Попадюк или Мирослава Фуга печатали на восковке тексты поэзии Василия Симоненко, используя для этого университетскую или школьную машинку. Это было опасно, но своей машинки у нас ещё не было. Впоследствии мы приобрели печатную машинку, но потеряли источник, от которого Марьян получал восковку. Мы делали много попыток самим изготавливать восковку, но, к сожалению, нам это не удалось — ещё один наглядный пример, как без специалистов невозможно создать действующую организацию. После наших арестов Марьян Гатало разобрал ротатор и выбросил детали в разных местах Львова. Было ужасно обидно от неудачи, потому что каждая восковка давала 100–120 экземпляров текста, к тому же за очень короткое время, а мы сумели достать всего 25–30 восковок — и всё оборвалось, когда мы привыкли к успехам и радовались результатам.
Так, наряду с успехами в расширении работы группы, приходили неудачи в попытке завершить формирование организации. Поэтому, очевидно, аргументы М. Горыня во время наших встреч и дискуссий становились всё более убедительными и, подчёркиваю, именно он меня убеждал, что создание организации не ко времени, потому что никто из нас не знал ни правил конспирации, ни как организовать систему связи, не говоря уже о постоянной нехватке средств на элементарные нужды, ведь все нужды оплачивались за счёт наших мизерных рабоче-интеллигентских зарплат, к тому же не членских взносов, а пожертвований значительно больших, которые часто опустошали личные или семейные бюджеты. Но всё основывалось на энтузиазме, денег никто не жалел.
Так зарождался Самиздат на Львовщине. Кроме поэзии Василия Симоненко, мы печатали запрещённые тогда стихи «Розрита могила», «І мертвим, і живим...» Тараса Шевченко, «Не пора, не пора...» и вступление к поэме «Моисей», которое начинается словами «Народе мій…» Ивана Франко, поэзию Панька Кулиша «Обманщице, кому ти не лестила...», которую я нашёл, читая «Аккорды» — антологию украинской поэзии, составленную и изданную И. Франко в 1904 или 1906 году. Для галичан И. Франко был особенно актуален ещё двумя статьями: «Что такое прогресс?» и «За пределами возможного». Эти статьи мне порекомендовал прочитать профессор Ярослав Кись, завкафедрой истории Украины, с которым у нас сложились доверительные отношения. Это был человек исключительной порядочности и благородства. Даже тогда, то есть в начале 1960-х, он не позволял себе каких-либо «комплиментов» в адрес КПСС. Глубоко верующий, честный, блестящий историк, профессор умел подать материал без осуждения ЗУНР, УНР, украинского буржуазного национализма в целом, что тогда было обязательным.
На то время у меня сложились доверительные отношения со Степаном Злупко, молодым доцентом, который читал нам лекции по политэкономии и подчёркивал выдающийся вклад в эту науку украинцев Николая Зибера и Михаила Туган-Барановского, отмечая при этом, что с последним остро полемизировал Ленин, идеолог революции и диктатуры, в то время как украинцы отстаивали эволюционный путь развития человечества. Акцент на украинскости теоретиков-экономистов и участии Туган-Барановского в правительстве УНР вызывали симпатию студентов к преподавателю. Степан Злупко был открытым человеком, и мы быстро сблизились. Он брал Самиздат у меня и делился тем, что имел сам. Но писать для Самиздата отказался, мотивируя тем, что его стиль ярко индивидуален, поэтому он будет быстро раскрыт КГБ. Однако после увольнения ректора Е. Лазаренко С. Злупко стал незащищённым и вскоре был уволен, не успев защитить докторской. Он скитался на разных, далеко не научных, работах, а восстановился в университете только накануне обретения государственности и ещё сумел реализовать себя, став академиком.
На кафедре истории древнего мира работала лаборантом Лидия Квит, жена заместителя декана механико-математического факультета Ивана Квита. В обоих кабинетах супругов я хранил Самиздат, хотя сам у математика не появлялся — не было оснований. Зато мотивы бывать на кафедре истории диктовались учебным процессом, и вместе с одолженной литературой я приносил Самиздат или забирал хранимый там Лидией Квит. Кроме того, она щедро делилась университетской копиркой, папиросной бумагой, лентами для машинок, хотя сама ничего не печатала на университетской машинке. Такой же надёжной «конспиративной квартирой» был кабинет кафедры новейшей истории, где лаборантом работала Таисия Таирова. К захалявному Самиздату её привлекла Лидия Квит, а чуть позже мы уже общались непосредственно. На кафедре работал профессор Бродский, лютый украинофоб, поэтому я боялся, чтобы случайно не случился провал. Однако Таирова, может потому, что была женой кадрового офицера, оказалась дерзкой конспираторкой, пряча Самиздат в папках с надписью «Статьи и конспекты проф. Бродского». Она также щедро делилась копиркой, папиросной бумагой, лентами и перепечатала И. Франко.
Такими были люди и университетская атмосфера, которые сформировал Е. Лазаренко, для которых и я стал своим. Итак, когда Ярослав Кись дал мне ещё довоенное издание статьи «Что такое прогресс?», а затем «За пределами возможного», то, читая, точнее, поглощая и «переваривая» текст, я был поражён талантом предвидения гения. Ведь статья написана в 1903 году! Уже тогда И. Франко блестяще громит Ленина, который, опираясь на теорию Маркса и Энгельса, стремится установить «диктатуру пролетариата». Иван Франко ещё задолго до большевистского переворота убедительно доказывал, что если построить общество по образцу Ленина в России (а наше поколение живёт и на себе чувствует «достижения» тоталитарного оккупационного режима) — то это будет означать отбросить мировой прогресс и развитие общественных демократических процессов на 150 лет назад. Что могло быть лучше, убедительнее и актуальнее для молодёжи, как статья И. Франко? Особенно когда появлялись лишь первые ростки современной публицистики.
Ещё более впечатляющей была работа «За пределами возможного». Для меня это было, по сути, новое открытие И. Франко как мыслителя, идеолога украинской государственности. Ведь в школе изучение Франко ограничивалось «Каменщиками», «Увядшими листьями», «Захаром Беркутом» плюс «Борислав смеётся», «Лис Никита» и ещё несколько рассказов. Уверен, что и студентам-филологам не давали означенной работы. Потому что это означало бы апологию украинского национализма. В статье «За пределами возможного» И. Франко определил украинскую национальную идею — право украинцев на собственное государство, но для достижения цели — обретения государственности — необходимо сконцентрировать колоссальные волевые усилия, и тогда, как понимал Франко, то, что сегодня невозможно, завтра становится вероятным, а что завтра стало вероятным, то послезавтра становится реальным. Нужен лишь подвижнический труд.
Повторяю. Эти две статьи меня буквально потрясли. Ведь на то время я ещё не читал ни Бачинского, ни Липинского, ни Донцова, ни Липы. Мой национализм формировался на примере отца, дяди Зенки, той атмосферы, в которой я формировался, то есть он исходил из внутренней потребности. Но системного образования, теоретических знаний мне, конечно, не хватало. Но зов к знаниям, мотивацию, я бы сказал, одержимость, имел просто удивительную. Так что статьи Франко были одними из первых, которые мою внутреннюю мотивацию, готовность к самопожертвованию и убеждённость в правильном выборе пути существенно углубляли, скажем так, ставили на научную основу. Эти две вещи И. Франко мы проговаривали в группе, дискутировали, точнее, восхищались изложенными идеями, аргументацией, мощным мышлением и исключительной актуальностью давно написанного. Поэтому решили печатать и распространять их. Они были особенно ценными и убедительными ещё и тем, что автором был сам Иван Франко — революционер-демократ, как его называли в школе, пряча при этом «за семью замками» его самые весомые труды. Ведь эти статьи хранили в «спецхранах» — они даже в пятидесятитомник не вошли.
Моя искренность о годах, когда я ещё сам созревал (хотя человек «созревает» и ищет всю жизнь) и одержимо искал знаний, а ещё больше — способов, как бороться с оккупантом, сегодня вам может показаться наивной, даже патетической. Но так действительно было. Я пытался наверстать упущенное. В 1959 г. меня, уже 22-летнего, после трёх лет службы, демобилизовали из армии. В таком возрасте мои сверстники, завершив образование, уже работали. А я только начинал учиться, потому что такой была предыдущая жизнь.
Наша семья никогда не пряталась за пеленой даже внешней толерантности к системе. Никто не кривил душой, произнося лозунги во славу «освободителей», держа в то же время дулю в кармане, как это научились делать многие галицкие приспособленцы. Отец, вернувшись из заключения, не каялся за прошлое, хотя ему это постоянно «предлагали» сделать. Тётки-монахини не отступились от своего монашеского сана. В доме греко-католические священники, по сути, каждое воскресенье служили святую литургию. Сестра своих детей открыто учила молитвам, Катехизису, на Пасху, другие праздники не пускала в школу. Поэтому каждый из нас имел соответствующие отношения с властью, подвергался давлению, не искал должности и на хлеб должен был зарабатывать тяжёлым трудом. Мама — в колхозе, тётки обычными работницами, сестра — бухгалтером. Я ушёл из дома в неполные 16 лет. До армии работал грузчиком и заканчивал вечернюю школу. Позже, до призыва, — слесарем на Львовском заводе автопогрузчиков. После армии — бригадиром слесарей на «Кинескопе». Так вот, попав в университет благодаря ректору Е. Лазаренко, стремился наверстать упущенное. И действительно вечерами и ночами «грыз» науку. Не для того, чтобы «занять должность», а чтобы знать, как бороться с москалями.
Многие шестидесятники, в частности из Приднепровья, начинали с поисков правды жизни, некоторые — свободы творчества, другие стремились к ощущению человеческого достоинства, чтобы не лицемерить перед собой. Одни были «несогласными», некоторые — искателями истины или веры, третьи — диссидентами. Всё это, вместе взятое, заложили во мне родители, родные, среда, в которой я рос и формировался как человек. Я знал, что буду делать — бороться за Украину. Вопрос стоял «как». Поэтому ответы я искал в книгах, буквально поглощал их по ночам. Правда, это также не было системным образованием, потому что читал много и художественной литературы. Я восхищался героями Джека Лондона, Жан-Кристофом Ромена Роллана, увлекался Камю, Сартром и другими.
Но вернёмся к Самиздату, а то я, кажется, начал повторяться.
Приблизительно в то же время, то есть в середине 1963 года, возможно, к его концу, точно не помню, братья Горыни наладили канал поставки литературы от украинской диаспоры. Первыми ласточками было «Обоснование прав Украины» — сборник статей, среди которых я увидел и Франко «За пределами возможного». Так я ещё раз убедился, какую ценную работу прочитал сам и пустил в широкий мир, ведь само название книги свидетельствовало, что её содержание — теоретическое обоснование прав Украины на собственное государство. Ещё одной книгой из-за «калабани» (так галичане называли заокеанские США, что соответствовало русскому «из-за бугра») была работа Мирослава Прокопа «Украина и украинская политика Москвы». Обе эти книги пошли в украинский самиздатовский мир с моей лёгкой руки. Если, конечно, не считать того, что несколько оригинальных экземпляров этих книг раздали братья Горыни. Мы печатали также материалы украинской публицистики, приобретавшей политический характер: «Дневник» В. Симоненко, его стихи и «Открытое письмо матери Василия Симоненко Анне Щербань». Чуть позже — «По поводу процесса над Погружальским», статью Евгения Пронюка «Состояние и задачи украинского национально-освободительного движения» и так далее.
Таким образом, изготавливать и распространять материалы Самиздата мы начали уже в начале шестидесятых годов. Тогда, правда, большинство из нас считали, что это будет побочным, дополнительным занятием, как, скажем, распространение листовок, потому что каждый думал, что в организации будет выполнять значительно более «серьёзную» и опасную работу. Но со временем поняли, что Самиздат политического содержания — наша важнейшая работа. Особенно организация этого процесса.
Вместе с тем, надо сказать, что во Львове с начала 1960-х гг. действовала группа Всеволода Байдака. Он организовывал молодёжь, устраивал тематические вечера, забавы, колядки, щедровки, поездки по знаковым местам Украины. В. Байдак, В. Витрук, Мыкола Батиг, Вера Свенцицкая читали лекции по культурологии и искусствоведению. Много молодёжи собиралось в Национальном музее — тогда Музее украинского искусства на Драгоманова, 42. Такие лекции были хорошим, мотивированным поводом для посещения музея и в то же время прекрасной конспиративной квартирой. Приходит, скажем, человек 50–60, одни с другими обмениваются мнениями, новостями, а в углу у картины или в другом удобном месте обмениваются Самиздатом, передают папиросную бумагу, ленту для пишущей машинки. Аналогичные встречи-вечерницы Всеволод Байдак организовывал на квартирах. Это он делал легально, а в то же время тайно изучал, просеивал и отбирал надёжных парней и девушек, назовём их условно «боевиками», но скорее боевиками духовными. Например, в 1961 году, в столетнюю годовщину смерти Т. Шевченко, В. Байдак собрал группу из ста человек, и мы поехали в Канев. Посадили дубок, раздали несколько тысяч открыток и брошюр, а ночью перед отъездом я положил к подножию памятника терновый венок с калиной. С ведома и по поручению, конечно, Байдака. КГБ прямых доказательств не имел, однако легко «вычислил», что это сделали львовяне. С этого времени меня постоянно таскали кагэбисты по своим кабинетам.
Уже в начале 1963 г. меня как «делового партнёра» разыскивает Михаил Горынь, потому что во Львове пошёл слух, что Геля таскают в КГБ. Я сознательно этого не скрывал, чтобы не навредить другим. Так что одни сторонились, другие тянулись. Во время первой же деловой встречи я сказал Михаилу, что я «засвечен». Так что если он хочет делать со мной добрые дела, то должен это учитывать. Михаил ответил: да все мы «засвечены» или станем такими. И мы уже постоянно встречались открыто. А Всеволода Байдака КГБ убил в том же 1963 году. Убийство смоделировали под инфаркт.
ПЕРВОЕ ЗАДЕРЖАНИЕ
В 1964 году — ещё один эпизод, который, думаю, будет интересен, потому что для меня это тоже памятный факт. Расскажу, как Гальский не имитировал, а по-настоящему сорвался психически, во время задержания. В 1964 году — 150 лет со дня рождения Шевченко. «Верхи» запланировали широкие показательные мероприятия по празднованию юбилея. Мы знаем, что будут зарубежные делегации — сам Хрущёв впервые объявил, что приглашены 66 делегаций со всего мира. И подавляющее большинство будет состоять из украинской диаспоры. Есть большой массив самиздата, мы начинаем работать. Я через Польшу уже кое-что передавал, потому что у меня есть родственник, часть семьи которого осталась в Польше во время акции «Висла». Он сам — переселенец, а его брат остался там. Было легко передать. А киевляне чуть позже погорели на том, что передавали через Чехословакию... Итак, надо воспользоваться случаем и передать диаспоре. Но я понимаю, что нахожусь «под колпаком». То есть если я повезу тот самиздат — будет провал. А Мирося Зварычевская вместе с Горынями заканчивала университет — Михаил раньше, а она с Олей Горыневой чуть позже. «Мирося» — обязательная, серьёзная, очень красивая девушка. Мы с Михаилом договариваемся, правда, очень осторожно, потому что нас подслушивают. Договариваемся, что надо передать за границу. И подключаем к этому Миросю Зварычевскую. А я беру на себя роль буфера. То есть делаю вид, что повезу я. Не рассказываю об этом прямо, но там, где слушают, говорю, что мне нужно будет куда-то поехать на мотоцикле, чтобы быстрее прибыть. Одновременно договариваюсь с Владимиром Бараном, который был тогда первым секретарём Львовского обкома комсомола и возглавлял делегацию творческой молодёжи на празднование юбилея, что он меня возьмёт в автобус. Мы — однокурсники, только он учится на украинской филологии в университете, я же на историческом. А знакомы мы с тех подготовительных курсов. Владимир говорит: «Я тебя возьму». Напомнил ему: «Если я буду опаздывать, ты меня дождись».
В день отъезда прихожу с работы к себе на квартиру, к той старенькой бабушке, у которой снимал часть полуподвальной комнаты, кладу в чемодан четыре или пять тетрадей, шариковые ручки — это было последнее достижение техники и моды, потому что в СССР они только появились, вышитую сорочку и китайский пыльник (плащ). И ещё полбуханки хлеба, кусок сала, чтобы было где перекусить. Подъезжаю к обкому комсомола за десять минут до отправки автобуса. А Володя Баран — теперь его писательский псевдоним Квитневый, потому что фамилии Баран он почему-то стыдился и вошёл в поэзию как Квитневый, — сажает меня не среди публики, а: «Ты у меня будешь заместителем руководителя делегации». Мы садимся на первые сиденья в автобусе.
Выезжаем. Мирося Зварычевская сидит в самом конце — я её туда посадил. У неё не было шанса поехать, но благодаря Квитневому я, собственно, включил её в списки. Едут Роман Иванычук, Тарас Мигаль, едут Мирослав Скорик, Николай Ильницкий, сёстры Байко — люди, у которых сейчас есть имя. Выезжаем от обкома комсомола на Киевское шоссе. Только переехали КП — тогда же везде при выезде на трассы из города были те милицейские контрольные пункты, — на мотоцикле нас догоняет милиционер и останавливает. А я сижу рядом с Квитневым, ещё рядом за рулём и на приставном — два водителя автобуса. Автобус интуристовский, потому что это делегация от обкома комсомола. Один водитель говорит другому: «Странно, чего они нас останавливают? В интуристовских автобусах ездят, как правило, зарубежные делегации, поэтому их не останавливают, — а нас останавливают». Открывает дверь. Заходит милиционер: «Кто здесь Гель?» Я молчу. «Я спрашиваю: кто здесь Гель? Он не имеет права ехать — он не включён в список делегации и не имеет права ехать». А Квитневый встаёт и говорит: «Да есть он в списке — он второй, он мой заместитель». — «Он не имеет права ехать! Кто здесь Гель? Иначе, если вы сейчас не признаетесь, я разверну весь автобус, и никто не поедет».
Вижу, что не пустит всех, и говорю: «Я Гель. Что такое?». Тогда не думал, что меня снимут. Считал, что будут меня там держать на примете, я отвлеку их внимание, а Мирося в это время сделает то, что должна была сделать. Я говорю: «Я Гель. В чём дело?» — «Забирайте свои вещи, вы не поедете. Если вы не выйдете, то мы вас либо силой снимем, либо развернём весь автобус». Не было выхода — беру свой чемоданчик с теми четырьмя тетрадями, плащ на руку: «Счастливого пути, друзья, до свидания!» Все, кто меня там знал: «До свидания, Иван! Счастливого пути!» Все видят, что здесь что-то не то. Владимир также выходит вместе со мной, так ему сказали, милиционер ведёт нас на КПП, а там Гальский и Горбань ждут меня. Не успели мы зайти, как Гальский раз! — чемодан из моих рук. Он был убеждён, что там масса самиздата. Вырывает чемодан из рук, на стол, открывает, а там четыре тетради. Он раз пересмотрел — они чистые. И шариковая ручка, полбуханки хлеба и сало — и больше ничего, кроме ещё вышитой сорочки. Он вытаскивает все эти вещи, бросает и потом так лихорадочно стучит по дну с обеих сторон — он видит, что не нашёл того, на что надеялся, ищет двойное дно. Нет ничего! Тогда он говорит: «Подождите меня здесь». Берёт Владимира Барана под руку, даёт ему указания, чтобы он следил, чтобы там не произошло чего-то подозрительного, чтобы спокойно ехали и чтобы он не рассказывал, почему меня сняли. И объясняет, почему это сделали. Гель, мол, вёз самиздат и хотел устроить на праздновании Шевченко антисоветскую националистическую провокацию, поэтому никаких поездок Геля в Киев и Канев нельзя допустить. Владимир сел в автобус — а перепуганный уже был капитально! — и они поехали.
Гальский с Горбанем (был ещё третий, но совсем неизвестный и молчаливый кагэбист) выводят меня с КПП. За его стеной стоит «Волга». Так, в тени. Быстро срывается и подъезжает. Тогда я впервые увидел, как они технически производят арест. Гальский садится спереди, а второй меня заталкивает в машину на заднее сиденье. И не успел я туда сесть, как с той стороны уже сидит кагэбист. То есть когда тебя толкают с правой стороны в машину, в тот же момент открывается дверь с левой стороны и туда влетает их натренированный на это оперативник. Ты ещё ноги не успел закинуть как следует, а уже почти лежишь на сиденье. И ты уже в плену, уже не можешь оказывать никакого сопротивления. Это делается молниеносно, я даже не опомнился, как оказался в машине. А Гальский садится спереди и, как командир, поворачивается: «Ну что, Иван, попался мне?» А я говорю: «С чем попался? Почему попался? Почему вы забрали меня из автобуса, когда я должен был ехать на празднование Шевченко?» — «Мы тебе дадим такую возможность, ты поедешь или завтра, или послезавтра — ты их догонишь, мы тебе возьмём билет на самолёт. Но надо поговорить — может, ты нам поможешь разоблачить тех, кто ещё туда едет с той же целью, с какой и ты ехал?» А я отвечаю: «У меня нет другой цели, кроме того, чтобы праздновать 150-летие Шевченко». — «Врёшь! Мы сейчас тебе это докажем». Этот «диалог» происходил по дороге на бывшую Дзержинского, в КГБ, где теперь находится Служба безопасности, теперь название улицы сменилось с Дзержинского на Витовского.
Меня завозят во двор. Я впервые увидел, какой там огромный двор. На площади стояло много техники. Он заводит меня аж на третий этаж КГБ, в какой-то кабинет, и там начинается обыск. Тут я впервые увидел, как делается обыск. Для этого они вызвали уже специалиста, может, следователя, так что я впервые подумал, что, наверное, арестован. Мастер по обыскам даже расчёску посмотрел, не состоит ли она случайно из чего-нибудь. Чемодан он полностью прощупал, даже ручку. В одном месте снизу проколол шилом, сверху тоже проколол шилом, но двойного дна там не было. Тогда — «раздевайся». И меня оставили совсем голым, а в трусах каждый рубчик проверили. Так же и рубашку, майку, брюки. Всё это складывает в кучу — рубашку и плащ, а я же голый. Унижение ужасное, потому что стоишь голый, а тебя лапают. «Встать!» Я встал. «Присесть!» Присел. Он, простите, заглянул мне под мужское хозяйство, а также в задницу, в межъягодичную складку. Потом — это тоже я впервые увидел — заглянул между пальцами ног. Потом заглянул в ухо, в другое ухо. «Открой рот!» Я открыл рот. «Высунь язык». Высунул ему язык. «Подними язык». Он посмотрел под язык. То есть они меня обыскали профессионально, как впоследствии обыскивали сотни, если не тысячи раз. Так я впервые с этим столкнулся. Это было в 1964 году. Собственно, этим завершилась моя поездка на 150-летие Шевченко. Потом они все вышли, остался только один следователь или оперативник, который обыскивал, а потом и он вышел. Меня оставили с каким-то капитаном в кагэбэшной форме, больше никого нет. И меня больше не трогали. Так продержали с восьми часов вечера до двенадцати ночи.
В. Кипиани: И всё время голым?
И. Гель: Нет, когда они всё уже сделали, то дали мне возможность одеться. Ни слова со мной не произнесли. Бросили какую-то спортивную газетку, но в таких случаях читать невозможно, потому что мысли где-то там рассеиваются. Я её просмотрел, возможно, дважды, трижды, но содержания не помню. В двенадцать часов появляется майор, дежурный по управлению, как написано по-русски, конечно: «Иван, куда тебя отвезти?» А я уже смирился с тем, что меня, очевидно, в камеру поведут. Отвечаю внешне дерзко, даже с бравадой: «Как куда? Домой, конечно». — «А где ты живёшь? На Пекарской?» — «Да». — «Мы тебя сейчас подкинем до дома». «Мы тебя сейчас подкинем до дома, ведь всё-таки сняли с транспорта». Посадил меня в такой, как в народе называют, «бобик», в военный УАЗик. Сиденья там не поперёк, а вдоль. Завезли меня домой, прямо под самый дом, нарушив правила движения. Я жил на улице Гастелло, где было одностороннее движение. Надо было с одной стороны заезжать, а они так, под самые ворота, с правой стороны выпустили меня. Я зашёл и сам себе не поверил — было уже полпервого ночи, — что меня отпустили. До утра не спал, а утром на работу. Прихожу на работу, переоделся в спецовку, работаю. А мысли в автобусе, как там Мирося. Примерно десять часов, подходит ко мне начальник цеха: «Иван, что-то тебя военкомат зовёт». Начальником был еврей, разговаривал по-русски, но был нормальным, спокойным, взвешенным человеком: «Что-то тебя в военный стол зовут, зайди». Я зашёл, а там два кагэбиста сидят, в том числе и Гальский. В сопровождении одного иду в раздевалку, надеваю на себя костюм. Едем в КГБ, и меня снова допрашивают. Так каждый день, пока группа не вернулась.
В. Кипиани: Практически каждый день Вас вызывали?
И. Гель: До конца недели практически каждый день. Здесь есть существенный момент. Этот эпизод жизни имел продолжение. Помните, выше я сказал, что Гальский психически сорвался? Так вот. В 1965 году арестовывают двух Горыней, Михаила Масютко, меня, Миросю Зварычевскую, Косива, Осадчего. Я не даю показаний до декабря месяца — разве что подтверждаю некоторые очевидные факты, потому что уже научен. Как к арестованному, они враждебно ко мне относятся, я к ним тоже открыто враждебно, то есть никаких там компромиссов. Но я не «перехожу на личности», я не воюю, хотя несколько задиристо с ними разговариваю. Сижу в углу кабинета на следствии. Вдруг врывается Гальский в кабинет — а у меня был тот майор Денисов, который был следователем Левка Лукьяненко, парторг следственного отдела КГБ. Я возмущаюсь постоянным нарушением Конституции, а он говорит: «Иван, так Конституция СССР написана не для вас, она — для негритосов написана». Вот такой цинизм. Он был ещё из тех старых облавщиков, что и Горбань. Когда были лейтенантами, то ходили за партизанами. Я сижу в углу на прикованной табуретке, малюсенький столик, одна четвёртая вот того стола, или чуть больше. Вдруг врывается Гальский и ко мне: «…твою мать, сопляк!» И руками размахивает у моего лица, аж Денисов испугался. Он потерял самоконтроль: «…твою мать, сопляк! На...ал кадрового чекиста!» Матерится, а я не знал, в чём дело.
В. Кипиани: Передали самиздат, кому надо?
И. Гель: А Мирося Зварычевская, к сожалению, рассказала, что передала, и про мою подтасовку, хотя деталей замысла не знала. Кагэбист клюнул на игру в поддавки. А узнав об этом, потерял контроль. Он всегда хвастался, что он «ас». Вот так «аса» «опустили». Потому что тогда я сделал себя буфером, они сконцентрировали внимание на мне. Это был колоссальный провал КГБ, потому что Мирося передала самиздат на Запад. Но не знала о подставе. Её рассказ проанализировали на следствии. Всё же записывается так, как вот мы это делаем, только там стационарно. И они анализируют потом каждое слово на допросе, не только то, что в протоколе. Ещё и в протокол детали записали. Не рассказывая, она не столько себя или кого-то спасла бы, сколько спасла бы в первую очередь Гальского, потому что это же был его колоссальный прокол. Она рассказывает о факте передачи эпизод за эпизодом, на кассету. Всё фиксируется, а он осознаёт, что это значит: какой-то непрофессиональный «сопляк» наколол его, опытного оперативника, кадрового чекиста!
Вот Михаил Осадчий, как он мне сам рассказывал и в романе «Бельмо» описал, немного боялся их. Он был умеренным, и каялся. Осадчий — прагматик советского типа. Гальский, чтобы его запугать, махал ему перед носом кулаком. В отношении меня никогда этого не было, единственный тот раз, что аж Денисов сорвался: «Клим Евгеньевич, в чём дело? Клим Евгеньевич, успокойтесь!» А тот машет мне кулаком и матерится. Тот эпизод я на всю жизнь запомнил: что хотя они специалисты, без сомнения, высокопрофессиональные и не лыком шиты, но их можно, если продумать свои ходы, запросто переиграть. Они на это поддаются.
И ещё эпизод, снова забегая вперёд расскажу, какие они ужасно уязвимые. В 1974 году меня привозят из Мордовии для так называемой профилактики во Львов. Впереди у меня ещё много лет, потому что только в 1972 году нас арестовали и «отмерили» 15. А сама «профилактическая работа», по сути, — моральный террор. Человека постоянно вербуют, много обещают, и город показывают. Водили и меня, обещали работу в университете, квартиру, сытую жизнь, потом ещё в 1976 и 1980 возили. Тогда же приходит ко мне ещё более высокий по рангу, чем Гальский, чекист — генерал Полудень, начальник Управления Львовского КГБ. Он так по-товарищески: «Иван, мы с тобой интеллигенты, Вы — талантливый человек. Вы историк, Вы же можете быть доктором наук, деканом исторического факультета или, возможно, ректором. Мы Вам дадим возможность работать, но надо, во-первых, искренне покаяться, а потом рассказать всё. Вы же ничего не рассказали?» А встреча происходила в 1976 году, после второго ареста и суда. Это созвучные эпизоды, поэтому я перекидываю такой мостик. Он говорит, что покаяться надо. А я ему встречное: «Генерал, крысы бегут с тонущего корабля. Так вот, мы Вам простим, если будете с нами сотрудничать, не будем Вас судить. Но Вы должны давать нам информацию — я уже не предлагаю, чтобы освободить меня или и всех наших. Вы должны сотрудничать с нами. Не Вы меня вербуете, потому что Вы не имеете на это права, а я Вас вербую». Боже! Как он испугался! Василий, для меня это была форма защиты. Я и теперь утверждаю: это было Провидение Божие. Никто другой, без сомнения, не мог бы меня так осенить. Ведь я этого не продумывал — мысль мелькнула внезапно, меня осенило, и сам ещё не знаешь, будет она правильной или нет. Но как он впал в панику! «Да куда Вы меня склоняете! — сразу же перешёл на русский. — Я кровь проливал!» И задирает так штанину. Я без ноги сейчас, и мне стыдно показывать, что я без ноги, хвастаться этим. А у него действительно на голени вырвано и такая впадина есть, где был, может, осколок гранаты или снаряда: «Да я кровь проливал, а Вы меня вербуете! Как Вы смеете!» А потом по-украински: «Я від тебе не чекав такого! Як ти смієш!» Он впал в панику и через минуту или, может, через три сбежал — он запаниковал! А меня сразу забрали и бросили в камеру. Ведь они считали, что для политзаключённого, точнее «какого-то уголовника», высокая честь, когда с ним генерал встречается, и придавали тому значение, что если генерал вербует, то вероятнее, что будет результат. А у нас разговора не получилось, только 15–20 минут. Он панически ушёл. А потом — Василий, может, при Вас был в Кучино такой кагэбист Чепкасов?
В. Овсиенко: Да-да, знаю его.
И. Гель: Вот я того Чепкасова тем же методом вербовал — и абсолютно идентичная реакция. Может, немного другие слова или разный уровень культуры, потому что тот майор, а тот генерал, который хвастался шевченковским значком на лацкане, своей начитанностью и культурой, потому что был генералом, начальником управления.
Служил во Львове ещё такой майор Шумейко Александр Александрович, оперативник, который собственно заменил Гальского. Но это совсем другой тип — вкрадчивый, в общении мягкий, однако садист, без сомнения. А Гальский отличался — чрезвычайно агрессивный, лютый, мстительный, тонкий психолог.
Так что я в своей жизни вербовал трёх кагэбистов — генерала Полудня, Чепкасова и Александра Александровича Шумейко. Все они абсолютно идентично реагировали. Кагэбисты на это оказывались очень уязвимыми. Почему? Потому что знали, что там записывают каждое их слово. И когда человек переходит в наступление, он не знает, как реагировать — в такой ситуации он оказывается впервые. Поведение не разработано, потому что его ещё никто не вербовал. Я убеждён, это была колоссальная защита, во всех отношениях. С Чепкасовым это произошло в концлагере Кучино, когда уже срок особого режима заканчивался. Нас туда где-то в восьмидесятом году перебросили. Тогда я это делал деликатнее, увереннее, потому что уже приобрёл опыт такой практики. Очевидно, в личном деле зафиксировано, что я Полудня вербовал, потому что его «искушал» я в 1976 году. После таких перипетий они уже не грозные и опасные противники — человек видит их низость, страх, панику, и они становятся жалкими. Они заключённого терроризируют или сажают в карцер, однако если ты способен так себя поставить, то психологическую войну выигрываешь ты, а не тюремщики.
Был такой случай, что я стодневную голодовку держал. Столько же никто там не выдерживал...
В. Кипиани: Давайте мы на этом сегодня остановимся.
В. Овсиенко: Этот разговор был в телецентре 25 июня 2003 года, а продолжаем его в парке имени Тараса Шевченко в Киеве 27 июня.
В. Кипиани: Напомните, пожалуйста, дату Вашего ареста. Мы на этом остановились.
И. Гель: Мы говорили ещё не об аресте — мы говорили о задержании 1964 года, когда было 150-летие Шевченко и меня сняли с автобуса и так детально обыскивали. Я думал, что это арест, но меня отпустили, завезли меня своим джипом-«бобиком» домой в начале первого часа ночи, а потом постоянно вызывали.
Когда вернулась, то Мирося Зварычевская и другие, то есть большинство членов делегации, передали мне массу сувениров и благодарили. Часть боялись и потому передали через Миросю или Владимира. Это было событие львовского масштаба, очень резонансное. Моё задержание разнеслось среди интеллигенции, студентов, творческих работников, музыкантов, композиторов, историков и публицистов. То есть весь Львов гудел, что задержали Геля, причём задержали по политическим соображениям. Когда делегаты ехали в Киев и из Киева, то факт снятия обсуждался, комментировался: за что, почему, арестовали ли и тому подобное. У Владимира Барана-Квитневого (чтобы мы не путали, потому что это одно и то же лицо) что-то люди выпытали, он сказал, что снимали Геля кагэбисты. Потом, очевидно, уже к концу 1980-х, он посвятил мне несколько стихотворений. Событие многих мобилизовало, а многих напугало.
Следующее, на чём ещё стоит остановиться. Я тогда учился на вечернем отделении Львовского университета, заканчивал четвёртый курс исторического факультета. Его закончил хуже всего, потому что постоянно в течение июня, когда длилась летняя сессия, меня таскали в КГБ. Были не обычные разговоры, а элементарный моральный кагэбэшный террор: угрозы, шантаж, напоминания о родителях, о других членах семьи. Держали в КГБ по несколько часов почти каждый день, изредка через день или три. А после того, как меня сняли с автобуса, в течение трёх или четырёх недель два-три раза в неделю, а порой даже каждый день. Они спекулировали ещё на том, что я работал, выполнял тяжёлый физический труд, хотя был бригадиром слесарей. Я взял отпуск — нам полагалось брать его на 15 дней весной и на 15 дней зимой, во время двух сессий. Кагэбисты мне, по сути, простите за слово, испоганили отпуск и учёбу, потому что у меня не было возможности сидеть в библиотеке. И когда тебя систематически таскают в КГБ, кем бы ты ни был, Штирлицем, скажем, или Джеймсом Бондом, но сердце твоё живое и ты постоянно переживаешь, нервничаешь, что же будет дальше, как будет, как будут разворачиваться события. Хуже всего то, что не дают нормально работать, ведь работа от выработки, и зарплаты по сути тебя лишали, а ещё зачёты, экзамены. На работу с литературой я выделял много времени, однако оказался в «цейтноте». И в психологическом тоже: ведь ещё ничего особенного не сделал, а уже «пахнет» арестом, тюрьмой.
Так продолжалось целое лето. В 1964 году открывали памятник Ивану Франко во Львове, в августе месяце. Наверное, 26 августа, ко дню рождения Франко. Мы действительно готовили листовки. Их было, наверное, 150–160, не больше. Печатали на машинке. Ротатор уже не действовал, а для машинки это действительно много. Но сделали оперативно, потому что текста на полстраницы. И стихотворение «Не пора, не пора…». Они или что-то пронюхали, или просто, так сказать, перманентно таскали в КГБ. Решили и в тот день вызвать. Я уже был на работе, слесарем работал. Приезжает где-то часов в девять — а мы с восьми работали. Ко мне в очередной раз подходит начальник цеха и говорит: «Иван, тебя снова в военкомат». Он уже знал, что это КГБ, и я тоже знал. Пошёл прямо в спецовке. Зашёл, а там сидят Гальский, Горбань и ещё какой-то третий, не знаю, как его фамилия, уже ждут меня. Тогда Гальский послал того молодца вместе со мной в подвал (мы в цеху переодевались). Я помылся, переоделся. Был насторожен, точнее, встревожен. Потому что они меня чаще чистым забирали, а тут раз переодеваться, то это уже надолго. Может, в тот день уже сюда не вернёшься. Кроме того, на плечах груз листовок, не знаешь, знают ли кагэбисты что-то о них, и сумеют ли ребята их незаметно распространить.
А листовки должен был распространить Марьян Гатала. Он человек удивительного героизма и мужества, самопожертвования, мой побратим. Марьян младше меня, но очень мне близкий по духу человек. Марьян не мой односельчанин, но родился где-то километров в 5–7 от моего села, в Подзверинце. Их было семь братьев, старший — двадцатипятилетний, был в подполье ОУН. Родители тоже, чтобы их не вывезли в Сибирь, заблаговременно спрятались во Львове. Как переселенцы из Польши, устраивались кто дворником, кто-то на какой-то завод. Законспирировавшись, они не были депортированы в Сибирь. Но тот их старший сын сидел. А Марьян был шестой, он 1942 года, а ещё был младший брат. Помогать Марьяну должен был Михаил Черыба, товарищ по слесарной бригаде, и ещё один его побратим.
О нашей дружбе хотел позже рассказать, потому что когда вернулся, то между первым и вторым арестом мы ещё больше сблизились. Он тогда уже работал главным технологом цеха и начальником какого-то бюро. И сконструировал ротатор. Он увидел ротатор всего один раз: в обкоме партии его хорошая знакомая напечатала статью, небольшую, объёмом в три страницы. Мы удивились, как быстро печатается на ротаторе, и загорелись желанием самим сделать такой ротатор. И Марьян его сконструировал. Поскольку он был технологом, то ему нетрудно было заказывать отдельные детали или узлы. Я работал в машиностроительном цеху, а он в цеху электронно-лучевых трубок, который только, по сути, формировался. На заводе самостоятельно изготавливали большие линии — те системы, на которых из кинескопа откачивали воздух, наполняли аппаратурой, заваривали стекло, изготавливали электронно-лучевые трубки. Он в нашем цеху заказал одну деталь, я заказал другую. Марьян сам сделал чертежи. Так мы собрали ротатор. Первый оказался неудачным. Хотя я и хороший слесарь шестого разряда и монтажник, но первый механизм у нас не работал. Посмотрели, в чём дело — там стыковки были неудачно подогнаны. Не знаю, как это по-украински «стикуватися». Он доработал, мы собрали второй ротатор, он очень хорошо работал. На нём мы печатали малые вещи. Потому что когда большая статья, то надо много восковки, а её тяжело достать. Мы пробовали делали сами восковку, но она была некачественная: когда набираешь текст, то местами были пробелы в той самодельной восковке. Мы доставали восковку в обкоме или в облисполкоме, но в облисполкоме её было мало. В обкоме больше. По разным каналам доставали. Та восковка срабатывала блестяще. Мы печатали вещи на две, на три страницы, тогда получалось очень много, это уже были по самиздатовским меркам массовые тиражи.
Так Марьян должен был распространить листовки о 100-летии Франко. Мы договорились, что в десять часов утра встретимся, обсудим все те вещи — а меня взяли кагэбисты. Ну, помылся я, переоделся там в подвале, где у нас были свои персональные маленькие гардеробные шкафчики. Тогда меня кагэбисты забрали на улицу Дзержинского (теперь Витовского), не в следственный отдел, как они иногда делали. Час-полтора поговорили со мной, не больше.
В. Кипиани: Выдвигали какие-то конкретные обвинения?
И. Гель: Обвинения никакого, только то, что я могу — и это меня поразило — разбросать листовки на митинге, посвящённом открытию памятника Ивану Франко. Собственно, во время открытия. Поэтому меня изолировали — так мне и сказали. А перед тем они не говорили об этом, но очень остро говорили, что я не разоружаюсь, что буду сидеть, сгнию в тюрьме так, как мой отец, — обычные кагэбэшные вещи. А когда лимит времени исчерпался, они посадили возле меня в гражданском лейтенантика или просто прапорщика сверхсрочной службы и продержали в том кабинете до восьми часов вечера. То есть с девяти утра до восьми вечера. Бросили какую-то старую «Спортивку», ещё там что-то. А тот человек ко мне даже не обращался, я тем более не обращался к нему, но когда я хотел выходить, он резко срывался. В КГБ без пропуска нельзя ни войти, ни выйти. Пришёл подполковник Горбань и в восемь часов меня отпустил. На этот раз уже не отвозили.
А листовки не разбросали потому, что не было меня. В бригаде, которой я руководил, знали, в частности, Михаил Черыба. Так что когда Марьян пришёл и спросил, где Иван, ему сказали: «Его забрали в военкомат. Его что-то очень часто в тот военкомат таскают, а в армию никак не берут». Марьян знал всё и понял, где я оказался, ведь работали на одном заводе, имели непосредственные дружеские, деловые и производственные отношения, обсуждали и анализировали мою волокиту в КГБ.
Однако я ещё не дошёл до самого главного. Марьян — человек необычайно жертвенный, благородный, внутренне чистый. Когда нас арестовали уже во второй раз, а он остался не в заключении, то чтобы запротестовать против репрессий, он собрал собрание в цеху электронно-лучевых трубок, где работали полторы тысячи человек... Работали в первую, вторую и третью смену. Первая и вторая были самыми большими. И вот он на стыке смен — так практиковалось — объявил собрание. Все собрались где-то после четырёх часов — одни уже не работали, а другие ещё не работали, механизмы все отключены. Он собрал рабочих и выступил, сказал о наших арестах, а потом вытащил из кармана ножницы и проколол себе сердце, перед этим сказав: «Только моя кровь может смыть грязь с моей земли». Проколол себе сердце и погиб. Таким был Марьян Гатала. Я о нём расскажу больше, конечно...
В. Кипиани: Этот протест, это самоубийство когда произошло?
И. Гель: Это произошло 25 мая 1972 года. Мы уже пять месяцев под следствием, а он был в ужасном отчаянии. Марьян много сделал. Впоследствии, через много лет, я говорил всем, кто его знал, — и Калинцам, и Марии Савке, и Стефе Шабатуре, — что если бы знал, что он покончит с жизнью, то дал бы на него показания, чтобы его арестовали, то в камере он бы уже не покончил с жизнью — а так видите, как сложилось. Фигура героическая и безмерно жертвенная. [...]
В. Овсиенко: Учтите, что у нас немного времени. Уже одиннадцать часов, а надо же как-то завершить разговор.
И. Гель: Завершим. Сейчас десять минут двенадцатого. У Марьяна была очаровательная девушка 21 года, дочь священника из Свято-Юрского храма. Они друг друга очень любили. Но, как это бывает у молодых, поссорились. Оба тяжело переживали собственную драму. Вмешивался ещё отец, боясь за дочь, ведь она также печатала самиздат. Марьян был в подавленном состоянии. Всем этим он делился со мной и был уверен, что их взаимоотношения восстановятся. (Та девушка Наталья умерла весной 1967 года от лейкемии. Марьян тяжело переживал эту трагедию. — Ред.). С Шабатурой Марьян не был знаком. Только 1 ноября 1970 г., когда мы вернулись с Яновского кладбища, где ставили свечи стрельцам, а возможно 4 или 5 ноября, когда у Стефы отмечали день рождения, я их познакомил. [...] Ещё задолго до их встречи, но уже после трагического акта Яна Палаха (о Василии Макухе были лишь скудные сообщения) Марьян буквально горел идеей посвятить жизнь Украине и сжечь себя. Я долго и тяжело убеждал его, что Украине нужна не смерть, а его жизнь. Что в этих условиях важнее работать, складывать кирпичик к кирпичику, чем умереть, пусть и героически. Это его убедило. Он очень много делал часто чёрной работы — поездки, передачи самиздата, поиски квартир и девушек для печати и тому подобное. Я действительно имел на Марьяна большое влияние. […] Итак, 1964 год. После того задержания, которое было 25 или 26 августа, меня уже, за исключением одного или двух раз, на так называемые профилактические беседы до самого ареста не таскали. То есть за год, возможно, за десять месяцев перед арестом 1965 года мне дали покой. Они, очевидно, поняли, что никакого слома уже не произойдёт. После брежневского переворота резко изменились политика и режим. Начали готовить аресты.
В течение 1963–65 годов мы очень сблизились с Михаилом Горынем, вместе делали много самиздата. Слава Менкуш сама предложила и также помогала, потому что и её арестовали. В подполье она была областным проводником Женской сетки ОУН. Подключил её к движению мой дядя (брат матери) Зиновий Тершаковец, краевой проводник. Тогда он, конечно, ещё не занимал этого поста, но организовывал подполье по целой области. Произошло это в начале 1940-х годов. Впоследствии, к концу 1940-х и в начале 1950-х, в нашем доме Слава Менкуш скрывалась вместе с дочерью Галей. Будущая жена Панаса Заливахи Дарина Бандера у нас также скрывалась — видите, какой мир тесный, — но кто они, в доме никто не знал... Знали легенду, что Слава — это хозяйка квартиры моей сестры Оли во Львове. Потому что Оля была студенткой где-то с 1949 по 1954 год. Слава Менкуш к нам приезжала, была неделю-две или месяц-два, особенно летом. А в 1956 году она вышла с повинной. Ей Ирина Вильде помогла, потому что Вильде была замужем за полковником КГБ Дробязко. Слава обратилась к ней, Ирина Вильде обратилась к полковнику… Славу не судили. А в 1964 году Слава сама предложила, чтобы печатать самиздат. На улице Кутузова — теперь Тарнавского, где она жила, Марьян доставил машинку. В 1965 году она также печатала. Машинку и часть напечатанных материалов во время ареста и обыска забрали кагэбисты.
АРЕСТ 1965 ГОДА
Мы приближаемся к первому «покосу». Я уже сказал, что КГБ меня больше не цепляло. То есть следили, я был, конечно, «под колпаком», я даже порой это замечал, хоть они прятались. «На вооружении» у КГБ была откровенная, демонстративная слежка, чтобы создавать психологическое давление, и скрытая слежка. Я несколько раз замечал слежку за собой.
В 1965 году я почти на «отлично» закончил пятый курс исторического факультета, ещё полгода должен был писать дипломную работу. Параллельно нашёл себе работу в педагогическом техникуме на полставки и впервые шил себе солидный чёрный костюм, чтобы прийти нормально читать лекции студентам. Мне исполнилось 28 лет. В полпятого я возвращаюсь с примерки на квартиру к себе (а в семь мы должны были идти на спектакль в театр Заньковецкой). Вблизи места, если вы знаете Львов, где когда-то стоял танк, вверху Лычаковской, возле церкви Покрова, которая реставрирована из костёла, который я уже потом, в 1990 году, отдал греко-католической общине. Рядом стояла огромная колокольня — это высоченная четырёхгранная башня метров 40 высотой. Она была на балансе КГБ, там стояла аппаратура для прослушивания и спецсвязи. Три высокие башни стояли ещё возле собора Юра, а это одна из самых высоких точек Львова. Почти рядом с ней я живу на квартире. Возвращаюсь с примерки, а посреди улицы как раз напротив церкви меня внезапно останавливают — и я мгновенно оказался в треугольнике: Гальский, Горбань и ещё какой-то молодой человек. «Иван, вам надо поехать с нами». Отвечаю: «Не поеду, потому что у меня билеты в театр, и уже поздно». Гальский на это: «Нет, поедешь, должен поехать, потому что надо поговорить об очень важных вещах». Я давно знал, что с кагэбистами не получится так: сказал «нет» и не пошёл, потому что уже несколько раз меня брали насильно. Раньше об этом просто забыл сказать, что несколько раз отказывался идти с ними, так мне мгновенно скручивали руки и запихивали в машину, притом даже в людных местах. А когда люди обращали внимание, то один из них кричал, мол, мы бандита ловим. Иду в их окружении, один открывает дверь, сажусь в машину, и снова так получилось, как тогда, в 1964 году, когда меня снимали с автобуса, во время поездки на Шевченковские праздники. Тебя сажают на заднее сиденье, не успеешь залететь справа, как тебя уже подталкивают слева, и ты оказываешься так, как вот мы сейчас сидим на скамейке: вы — справа и слева, а я — посередине. Гальский сел спереди, мы поехали. Как правило, всегда ездили в его кабинет или в кабинет Горбаня, а тут нас повезли на Коперника в тюрьму, причём через ворота тюрьмы — не через центральный вход (в 1963 году мне приходилось заходить в следственный отдел на допрос по делу Евгения Чабана, он потом раскаялся, но тогда я заходил не под конвоем, а сам). Теперь меня завезли через те скрытые ворота с улицы Коперника, подняли на второй этаж в следственный отдел КГБ.
Сразу вызвали двух понятых. Не знаю, кто эти люди были. Капитан Денисов начал меня обыскивать, очень скрупулёзно. У меня ничего не было, они ничего не нашли. Было примерно двадцать пятого двадцать четвёртое августа 1965 года. Нет, позже, потому что без двадцати пяти меня взяли у танка, и тогда я в последний раз на три года взглянул на часы. А привезли где-то в полшестого, может, без пятнадцати шесть, потому что я уже тогда на часы не смотрел. Помню, что начало допроса в 18:00, так следователь написал в протоколе. Начал допрос и предъявил мне обвинение в антисоветской националистической деятельности, статья 62, часть 1, и в организационной деятельности, статья 64 Уголовного кодекса Украины. Просит явиться с повинной, всё чистосердечно рассказать и раскаяться, и это будут смягчающие обстоятельства. Это уже следователь официально объявил. Три кагэбиста вышли, следователь остался сам со мной. Он начал меня допрашивать впервые как подозреваемого. Посадил за маленький квадратный столик на прикованную к полу табуретку, и я уже тогда понял, что здесь что-то серьёзное. Однако ещё допускал, что арест имитируют, потому что они способны играть разные вертепные пьесы, чтобы запугать.
Допрашивал меня до полдевятого вечера. Где-то без пятнадцати девять вызвал надзирателей, появились два прапорщика, забрали меня, спустили на этаж ниже и посадили в бокс, совсем малюсенький. Есть такие стоячие боксы. В нём была деревянная лавка, я сел, но ноги не мог распрямить, коленями упирался в дверь. Бокс сантиметров 40 глубины. В такой полусидячей позе пробыл там минут 15. Думаю, то ли они спектакль устраивают, то ли в самом деле арестовали? Вывели меня из этого бокса, снова основательно обыскали, забрали пояс, часы, шнурки из обуви. Где-то в полдесятого — без пятнадцати десять завели меня в камеру. Галстук забрали. Я всегда ходил аккуратно одетый. Бросили в одиночку, в манюсенькую камеру метр двадцать ширины и два метра длины. Ничего в камере нет, только маленькая в углу параша, тумбочка и кровать железная из таких металлических пластин, где-то 5–6 сантиметров ширины и пяти миллиметров толщины. Кровать тяжёлая, железная, прикована ли она к полу, не знаю. «Отбой, — говорят, — ложитесь спать». Но какой сон в первую ночь ареста? Я, конечно, сильно возбуждён, не спал, порой на мгновение засыпал дрёмой, просыпался, но не спал почти всю ночь. Не знаю, который это был час, потому что часы забрали, ну, четыре, пять, где-то снизу — истерические, ужасные крики: «О-о-о, мама! Боже!» Стоны не истерические, а мученические, болезненные, страдальческие.
В. Кипиани: Женские или мужские?
И. Гель: Мужские, только такие очень резкие, проникающие в глубину души. Это действительно сильно влияет на человека. От тех проникающих стонов и криков я сорвался, встал на ноги, начал ходить, а мент подходит и говорит: «Подъёма ещё не было, ложитесь». Мне не лежится, я продолжаю ходить. — «Здесь порядки другие. Мы скажем, когда надо вставать, тогда ложиться уже нельзя будет». Я лёг, но ведь не сплю. Проходит несколько минут — и снова крики, стон, вопль… Интересно, что когда надзиратель говорил, то крика не было слышно. То ли они отключали, то ли что. Много раз возвращался я к первой ночи — что это было? Это — постфактум. А тогда что я думал? — «Иван, бьют». Папа мне рассказывал, как бьют, как мучают, но у большинства из нас было впечатление, что теперь пытки не применяют, как в сталинские времена, а всё будто бы так цивилизованно. «Иван, бьют, возьми себя в руки. Иван, возьми себя в руки!» И я начал психологически мобилизовать себя: если папа выдержал такое — и ты должен выдержать, ты обязан выдержать. А я — вот видите, эти наросты. Это я себя приучал к пыткам ещё юношей 15–16 лет. Я уже тогда изрядно курил. Итак, раскуривал сигарету и прикладывал к руке. Пока она не погасла, я не отнимал. Сначала рука дёргалась, когда сильно болело. Так делал много раз, пока не приучил себя к тому, что она уже не дёргалась. А потом ещё прикладывал сигарету на вытянутой руке. Только тогда, когда уже и вытянутая рука не дёргалась, когда прижигал её сигаретой, я перестал это делать, потому что понял, что боль смогу выдержать. Но это было в юношеские годы, когда мне было 15–16–17. Ну, ещё может 18 лет. По сути, я психологически готовил себя к этому. И такой «тренинг» пригодился. Потому что когда арестовали, я приказывал себе внутренним голосом: «Иван, бьют. Возьми себя в руки». Сорвёшься с кровати — а мент тебя заставляет ложиться. Наконец настало шесть часов — «Подъём»...
Надзиратели ходят в войлочных тапочках, чтобы не создавать шума. Заслонка тюремного глазка, в который постоянно заглядывают, сделана из резины, чтобы не гремело от трения о железо. Потому что в тюремном лагере на «спецу» она была железной, надзиратели там уже не очень церемонились, но также, если надо было, ходили в войлочных тапках, в обрезанных валенках и тихо заглядывали). «Подъём!» Я встал. «Туалет». Дали мне полотенце. А я крестьянский сын, папа ещё с детства, сколько себя помню, летом и зимой во дворе мылся до пояса в холодной воде из колодца или растирался снегом. Ещё с детства и я, как папа, делал это.
(Могу вам рассказать ещё эпизод из детства. Папу арестовали, продержали две недели и выпустили. Папа был председателем колхоза в 1949–50 году. Но номинальным председателем колхоза был такой Отверко, очевидно, командированный с Восточной Украины, потому что хорошо говорил по-украински, ездил на мотоцикле. Ещё действовало подполье, так что председатель колхоза приезжал в девять, а в пять уже сматывался, чтобы его случайно не пристрелили. Весь объём работы выполнял тот, кто формально тоже назывался председателем колхоза, а по сути был его заместителем или бригадиром. В те годы у нас в погребе, ещё до ареста отца, всегда было много подсоленного творога, масла, солонины, в кладовой продуктов, гречка, пшеничная крупа. В моём деле, к которому мы приближаемся, есть выписка из отцовского дела, что папа был станичным и связным окружного проводника СБ. Он дал большое количество пиломатериалов в лес, продуктов, даже сказано: 25 голов свиней и 10 голов, если обобщить, крупного рогатого скота. Это в таком количестве, потому что в подполье одновременно целую корову, конечно, не давали, а частями. Это так следователи, а впоследствии и архивисты в этой справке подбили итоги. Папу выпустили якобы чтобы закончить жатву.
Однажды утром мама как всегда разбудила меня пасти коров. А я, очевидно, закинул палку, что там у меня была. Ища, заглядываю в сарай. Что такое сарай (стодола), Вы знаете, да? Заглядываю на гумно, в сарай — а там что-то чёрное движется. Такое первое рефлекторное впечатление. Но я узнал, конечно, папу. Папа, когда я хлопнул дверью, отозвался: «Иван, ты что тут делаешь?» Отвечаю: «Палку ищу». А он: «Ты меня таким увидел, но чтобы никому ничего не говорил, потому что я дал подписку!» А папа весь чёрный, так избит, ну, сплошная была чернота, только лицо белое. А остальное всё синее-синее, без промежутков светлого — и руки, и спина, и грудь, и живот. А папа что? Папа прятался в сарае, чтобы я не видел этой черноты, и другие. Потому что к председателю колхоза часто приходят люди. Чтобы односельчане не увидели его не одетым и таким избитым, папа перешёл мыться из сеней и двора в сарай, на гумно. «Ты, Иван, никому не говори, что увидел!» А я ужаснулся — я только тогда понял, в чём дело. Почему папу выпустили? Официальный мотив был такой: завершить жатву. Но я уверен, ещё перед тем, как в нашем селе произошли большие аресты, облавщики раскрыли схрон. В нём был окружной проводник ОУН, четыре боевика и секретарша. Чтобы удостовериться, что схрон пуст, туда бросили кого-то из наших односельчан — взяли пастуха, не начнут ли стрелять. Но вход уже был открыт, в кастрюле лежала картошка, термос был тёплый. То есть кто-то вовремя предупредил, партизаны сумели спрятаться. Я убеждён, что папу выпустили как наживку, не выйдет ли кто-то на связь. А за домом пристально следили. Ведь зачем было выпускать? Когда никто не появился, папу через две недели арестовали, ОСО его судило, «Особое совещание», «тройка». Она папу отправила в Тайшет, в лагеря.)
Так вот, когда меня повели в туалет под надзором тюремщика, а там на туалет — Василий, конечно, знает, — дают всего пять минут. Я сделал свои дела, быстро рубашку скинул и холодной водой, там другой и не было, до пояса буквально себя облил. А надзиратель надо мной стоит и уже насильно тянет и шипит: «Вы срок свой перебрали». Я растёрся и почувствовал себя спокойным, мобилизованным. В восемь часов дали завтрак, а уже в полдевятого начали допрос — снова Денисов допрашивал.
Примерно до декабря я не давал никаких показаний. Разве что подтверждал известные факты. А в декабре заводят в следственный кабинет Богдана Горыня. Это было неожиданно и не очная ставка. Богдан говорит: «Иван, надо все дела заканчивать, пора давать показания — мы все даём показания, есть такое решение...» Может, мы этого не будем писать?
В. Овсиенко: Вы говорите, зашёл Богдан Горынь — как зашёл?
И. Гель: Завели Богдана.
В. Овсиенко: В камеру?
И. Гель: Нет, в кабинет следователя. И я после встречи с Богданом, ориентировочно с декабря, начал давать показания, то есть соглашаться с тем, что у них было. Они нашли у меня проект программы Национально-демократической партии.
В. Кипиани: Вами написанную? Вы её писали?
И. Гель: Нет, это были тезисы. А программа, которую я писал на основе этих тезисов, им не попалась. Я вот Василию говорил, что у меня пропало два «слоика», как у нас говорят — две трёхлитровых банки самиздата, теперь мы назвали бы этот тайник архивом. Там был самиздат и разные материалы спрятаны. Всё, что лежало небрежно припрятанным, папа прятал — папа ещё был жив. В селе прошёл обыск — и ничего не нашли. А потом, когда меня арестовали во второй раз, родные перепрятали в другое место (папы уже не было). Закопали в огороде, возле дома недалеко.
В. Кипиани: Это кто?
И. Гель: Моя семья — родная сестра и тётя, которая, как я уже говорил, была монахиней. Но они закопали неглубоко. Это были банки, залитые смолой. Их выпахали — выпахал сосед, который сотрудничал, очевидно, с КГБ. Все это знали, потому что он на милицию работал. И они сразу же при нём всё это сожгли. Облили керосином или бензином и сожгли. Я уже не помню, что там было. Сосед всё-таки донёс, в село приехало двое людей, смотрели, пробовали разгребать пепел, но он уже был смешан с землёй. Пепел лежал целый день и целую ночь, припал росой и смешался с землёй — так мне сестра рассказывала. Мне тех архивов очень жаль, потому что там были написанные от руки материалы, а не только напечатанные на папиросной бумаге. Также написанные на трансформаторной бумаге — ещё тоньше, но она плотнее, на ней очень хорошо писать. Мы это называли «смикровать». Такой бумаги у меня было в концлагере полно, потому что всегда, как сестра или жена высылали какую-то фотографию, то обматывали именно этой бумагой. Они знали, это было оговорено, чтобы поставлять её в лагерь. Собственно, эта книжка «Грани культуры», что я её написал в Сосновке, «смикрована» на такой бумаге.
В. Кипиани: Она у меня сейчас с собой есть.
И. Гель: Так вот, я почувствовал себя мобилизованным, сильным, уверенным.
Если бы они не пробовали меня запугать, вызвать панику, то, может быть, я как-то поколебался бы или сломался — я не думаю, но допускаю такие вещи. То, что они пытались меня психологически напугать стонами и криками, считаю, было записано на магнитофон. То есть не уверен, прибегали ли к пыткам, но могли действительно бить, потому что рядом есть КПЗ милиции, и первые три дня они там действительно «выбивают» данные. В КПЗ профессионально бьют, я один раз, уже позже, лично слышал, как бьют. Мы с Михаилом Осадчим явно убедились, как выбивают показания, слышали, что происходит с задержанными. Мы гуляли во дворике, а милиция пытала человека, и всё было слышно. Но каждый по-разному на побои реагирует. В случае со мной, считаю, что стон и вопли были записаны на магнитофоне и где-то из соседней камеры их транслировали.
Утром после первой арестантской ночи уже в девять часов или даже ещё перед девятью меня потащили на следствие. Начался восьмимесячный процесс следствия, потом суд, три года заключения по двум статьям.
В. Овсиенко: Вас одного судили в зале суда?
И. Гель: Нет, у нас сначала было дело № 27. Целая группа по тому делу шла — шли Михаил Горынь, Михаил Масютко, Богдан Горынь (называю почти в алфавитном порядке), Иван Гель, Михаил Грынь… Его выпустили. Потом Михаил Осадчий, Михаил Косив, Мирося Зварычевская, Слава Менкуш, Анна Садовская. Но уже когда начали готовить дела к суду, нас было сравнительно много, и если бы (это моё мнение, конечно, но думаю, что не ошибаюсь) на одну скамью подсудимых посадили всех подсудимых, а рядом с нами ещё столько же адвокатов, то это было бы действительно солидное дело, состоялся бы большой групповой процесс, что вызвало бы мощный общественный резонанс и реакцию в мире. Они этого боялись, поэтому устроили дело Геля и Славы Менкуш, а Масютко вывели в отдельное дело, а в третьем деле судили Михаила Горыня, Богдана Горыня и Михаила Осадчего. А Михаила Косива и Миросю Зварычевскую — отпустили, они покаялись. Особенно скрупулёзно и «искренне» это делал известный ныне патриот Миша Косив. (М. Зварычевская была осуждена к 8 мес. заключения и соответственно освобождена 24.04.1966 г. М. Косив освобождён по постановлению следственного отдела УКГБ при СМ УССР по Львовской обл. 6.03.1967 г. Впоследствии принимал участие в издании «Украинского вестника» В. Черновола. — В. О.)
МОРДОВИЯ. ЯВАС
Лагерная жизнь начинается после длительного этапа. Привезли меня в лагерь Явас через Потьму. Думаю, читателям интересно будет знать, что такое этап. Самые ужасные, я бы сказал, моменты в жизни политического заключённого и самые мерзкие — это этапирование к месту назначения, в концлагерь. Первый мой этап — из Львова в Харьков. Сутки в вагонном «купе»-тройнике. Встречает конвой с собаками. Прибыл на Холодную Гору. На Холодной Горе по камере бегают крысы, потому что канализация открытая, то есть под стеной, противоположной от дверей, сооружён бетонный ров, по которому плывут фекалии через все камеры. Камерный пол не деревянный, а бетонный. Это этапная камера. Потому что впоследствии, когда я во второй раз ехал, то меня завели уже в цитадель, которую строила ещё Екатерина II. В этом корпусе метр двадцать или больше толщина стены, потолок сферический, полукруглые окна. По крайней мере там не влажно и не текут канализационные стоки. Есть параша. А в первой этапной, куда бросили меня в Харькове, — невыносимая вонь, бегают крысы, холодно, влажно. Держат семь дней, могут десять и месяц. Этап идёт, если по расписанию, через каждые десять дней, но тебя могут держать там и два месяца.
Следующий этап — из Харькова в Воронеж. Воронежская пересылка — тоже камера смертников в подвале. Матраца не дают, кровать сварена из таких железных полос, приварена — я уже точно помню — к полу, прикреплена или забетонирована, а посредине камеры бетонный столбик высотой 40 сантиметров и на нём толстая металлическая шайба из двадцатимиллиметрового железа, вырезанная газовым резаком. Там, очевидно, внутри к ней приварены стержни. Всё это вбетонировано. Ты садишься на железо — будь то зима, или лето, или осень, — ты можешь только на нём присесть. На кровати сидеть запрещено, хоть на неё матраца и не дают. Это железные нары. Дверь прикована толстой цепью и открывается на этой цепи только до половины. Надзиратель кричит: «Приготовиться на выход!» Человека отведут на прогулку всего на 15–20 минут — и обратно в камеру. В Воронеже я пробыл девять дней. Из Воронежа — в Ряжск. Ряжск под Рязанью. Оттуда в Пензу, из Пензы в Потьму, из Потьмы уже в Явас, лагерь № 11 строгого режима, две тысячи человек, 60% — украинцы.
«Население» лагеря разных категорий. Среди украинцев были и полицаи, больше всего, конечно, повстанцев — подпольщиков, воинов Украинской Повстанческой Армии. Встретился я там со своими земляками Андреем Губичем, Михаилом Витром, Василием Мисаковцом, Евгением Прухницким — все опытные подпольщики. Через месяц привезли Панаса Заливаху, ещё через месяц Михаила Горыня, Богдана Горыня, из киевской группы Славика Геврича и Сашу Мартыненко, из Одессы Святослава Караванского. На одиннадцатом уже были Левко Лукьяненко, Иван Кандыба и почти вся их Рабоче-Крестьянская спилка. Запомнилось, что в первую очередь нас познакомили с элитой лагеря — Михаил Сорока, Василий Левкович, Данило Шумук, Юрий Шухевич, Иван Покровский, Степан Вирун, Степан Сорока, ещё много имён, но сейчас мне трудно сконцентрироваться.
Наш приезд вызвал чрезвычайную реакцию. Возможно, неосведомлённому читателю покажется странным, но об этом важно рассказать. В тюрьме, в концлагере КГБ ведёт постоянную очень жёсткую и продуманную психологическую игру, пытается деморализовать людей любым образом — не только самим заключением, жестоким режимом, но в первую очередь пытается деморализовать психологически. Я несколько примитивизирую, упрощу процесс обработки, но по содержанию он точен, как фото. Вызывают заключённого и говорят: «Ну зачем ты тут сидишь? Ты мог бы быть преподавателем в университете, ты мог бы нормально работать, иметь жену, детей воспитывать. Глянь вокруг — твою идею никто больше не поддерживает. Вот собрались те, что тут есть, и всё, а сейчас никто о самостоятельной Украине уже не думает. Люди нормально живут, разговаривают на украинском языке, учатся по-украински, думают о больших домах, о нормальных квартирах в городе, о какой-то работе, о том, чтобы детям дать образование. Ты тут гниёшь в тюрьме, а твой ребёнок там не имеет за что жить нормально, потому что мама одна не может дать того, что даст отец. Она и воспитана не будет, как следует. Но и учиться мы ей не дадим, — они прямо это говорят, — потому что она же пойдёт по твоим следам...». И так постоянно, на протяжении лет — сроки ведь большие. Когда никто новый не приезжает из борцов, которые продолжают идею государственности Украины, когда этот лагерь закрыт герметично и туда нет доступа нелегальной и объективной информации, потому что все письма цензурируются, малейшая весточка, которая могла бы поднять настроение политзаключённого, обязательно будет конфискована, любая — будь то из концлагеря в большую зону, или из большой зоны в концлагерь. Такой «железный занавес» и однообразие бытия в тяжёлом режимном лагере угнетают людей. Поэтому заключённые нашим приездом очень обрадовались — все те «тяжеловесы», потому что у каждого было по 25, 15 лет, а у кого было меньше, тот уже отсидел.
Мы очень близко сошлись с Панасом Заливахой. Так складывалось, что он всегда приходил ко мне: «Пойдём, Иван, потопчемся». Можно было выйти на дорожку, по зоне походить. Продолжалось сближение с Михаилом Горынем, но Михаила быстро перевели на семнадцатый. Близко мы сошлись с Юрием Шухевичем, с Михаилом Масютко, но Масютко тоже быстро забрали в другой лагерь. На 11-м был и Валентин Мороз. Здесь он написал свой знаменитый «Репортаж из заповедника имени Берия».
В Явасе мы, молодые заключённые, начали, точнее, возобновили угасавшую из-за усталости людей от длительного заключения борьбу с тюремщиками, с ужесточением режима, а главное — начали или продолжили борьбу с Системой в самих лагерях, положили начало систематическому целенаправленному выходу информации в «большую зону», а оттуда — на Запад. Оттуда наши заявления возвращались в Украину через радио «Свобода», «Голос Америки», Би-би-си и тому подобное. Мы объявляли одиночные и групповые голодовки протеста, и уже в тот же день или на следующий об этом сообщала, скажем, «Свобода» или Би-би-си. КГБ бесилось от «проколов» в работе, но они не догадывались, что эти акции протеста были запланированы задолго до начала и эта информация передана заранее. Поэтому они заставали тюремщиков врасплох, оперативные службы даже среди своих искали «кротов», то есть предателей. Такие акции имели большое влияние на заключённых, давали хороший результат, потому что разоблачали произвол тюремщиков, но отражалось это на участниках акций — к ним придирались, сажали в карцер, в БУР (барак усиленного режима), лишали свиданий. Но несмотря на наказания, мы продолжали акции протеста.
Именно со второй половины 1960-х годов, во время нашего прибытия, брежневская клика взялась ужесточать режим содержания заключённых. Нас заставляли ходить «строем» в столовую, запрещали днём садиться или ложиться на кровати, требовали унизительно называть свою фамилию, имя, отчество, статьи Уголовного Кодекса, по которым тебя судили, продолжительность срока, когда во время вывода на работу нарядчик выкрикивал фамилии заключённых.
Вывод на работу — это целый ритуал. У ворот в «запретной зоне» стоит два десятка надзирателей, офицеров лагеря, начальник или его заместители. Тут же взвод или и больше конвоиров с автоматами и собаками. Ворота «запретки» перекрывают ещё с десять надзирателей, выстроенных в линию, которые «шмонают» (обыскивают) тех, кого выводят на работу. Большинство из них — офицеры из «сверхсрочников» — уже пожилые, ленивые, сытые и пресыщенные, но когда оказываются в большой группе, то пытаются показать «своё служебное рвение», стараются угодить начальству. Они, в конце концов, садисты по природе, потому что нормальный человек не захочет работать на такой унизительной и нечистоплотной работе — ощупывать людей, даже их половые органы и тому подобное. А с противоположной от «запретки» стороны (рассказываю про лагерь № 11 в Явасе) на лагерной площади ждут своего вызова сотни заключённых, потому что опоздать нельзя — будет наказание.
Итак, нарядчик (обязательно стукач, доверенное лицо тюремщиков, но из заключённых) громким голосом выкрикивает фамилии. Заключённый должен, как уже было сказано, громко, чтобы слышали тюремщики, произнести данные о себе и тогда идти к линии надзирателей для личного «шмона». А уже после обыска становиться в колонну, которую охраняли конвоиры с собаками. Когда соберётся «отряд» или «бригада», конвой кричит: «Предупреждаю — шаг вправо, шаг влево считаю побегом и стреляю без предупреждения. Шагом марш». Тогда уже колонна направляется к месту работы в таком же колючем аду.
В этой толпе заключённых жду своей очереди. Почти все они мне ещё не знакомы, но старожилы новоприбывших видят и изучают сразу же. Да и запомнить многим легче нескольких, чем единицам многих. Нарядчик выкрикивает мою фамилию. Отвечаю ему «есть» и иду к линии надзирателей, какой-то из них должен меня обыскать. Но вдруг слышу писклявый голос заместителя начальника лагеря по режиму Иоффе: «Гель, почему не отзываетесь?» — «Я вам не ефрейтор, а политический заключённый», — громко отвечаю подполковнику. «Взять его, водворить в карцер», — уже неистово верещит Иоффе. Такого он, конечно, не ожидал. Два надзирателя бросаются на меня, чтобы выкрутить руки и отвести в карцер. Тогда я был молодым, имел рельефную мускулатуру, кое-что, как видите, до сих пор сохранилось, а в армии сдал на второй разряд по гимнастике — крутил «солнце» и первый — по футболу. Да и работа слесаря нагоняет мускулатуру и силу. Одним словом, они схватили меня за руки, а я повёл руками навстречу к середине, менты столкнулись животами и отпустили руки. Тогда меня схватили другие надзиратели за шею и голову, повисли на руках, скрутили их назад и так отвели в карцер. Так я получил первые 15 суток. Таких эпизодов было ещё несколько. То же самое делал Саша Мартыненко из киевской группы Евгении Кузнецовой. А Слава Лесив, когда его привезли в Явас, на вывод на работу выходил «сальтом». Он разгонялся и дорогу в 30–40 метров переворачиваясь с ног на руки, снова на руки и снова на ноги, пока не останавливался у линии надзирателей. Его заворачивали или сразу вели в карцер, а он повторял свои гимнастические выходки. Таким образом мы превращали ненавистное, мрачное, чуть ли не священнодействие тюремщиков, которое должно было служить усмирением, издевательством над человеческим достоинством, в дерзкое проявление протеста, в посмешище над тюремщиками. Красноречив ещё один факт.
КГБ и оперативники МВД (так называемые «кумы») пытались использовать эпизод с Иоффе для компрометации меня как антисемита. К этому они привлекли нарядчика, который подошёл к Юлию Даниэлю и якобы в случайном разговоре передал ему, что я якобы сказал не ефрейтор, а еврей. Итак, выходило, что «я вам не еврей, а политический заключённый». То есть пренебрежение еврейским человеческим достоинством. Откровенный антисемитизм. А в Явасе был Вениамин Иофе — политзаключённый из ленинградской группы, с которым я был в дружеских отношениях. Но до меня эта провокация ещё не дошла, потому что я сидел в карцере.
Когда же через 15 дней вышел оттуда, ко мне подходит Юлий Даниэль и говорит: «Иван, я могу понять бандеровцев — они формировались и жили в антисемитской атмосфере, но вы-то человек другой эпохи, уже не было ни Гитлера и Геббельса, ни Кагановича, Троцкого, Сталина. Откуда у вас такой злобный антисемитизм?» Такой вопрос ударил по мне как гром с ясного неба. Спрашиваю: «А в чём вы увидели мой антисемитизм?» — «Ну как же. Зачем оскорбляете евреев? Среди нас, как и среди украинцев или других народов, есть разные люди. Вот еврей Иоффе — коммунист, фашист, жандарм, который садит и издевается над людьми. А вот ленинградский Иофе — еврей, который сидит, как я, как вы и тысячи других» — «Но, господин Даниэль, кто вам сказал, что это было слово еврей? Я говорил подполковнику Иоффе „я вам не ефрейтор“ и т. д. А вы обвиняете меня в том, чего я не говорил. Давайте проверим». Мы вместе пошли по людям выяснять и выяснили, что было «ефрейтор». Юлий извинился. Тогда пошли ко всем знаковым евреям, а было их довольно много. И Юлий сам опровергал, что было сказано мной. Последним был нарядчик, который распространял эту информацию. Юлий спросил: «Ты мне скажи в его присутствии, что говорил Иван Иоффе». Тот сначала будто смутился, а потом прямо сказал: «Юлий, я же работаю нарядчиком, я должен выполнять приказы». Даниэль заехал ему в рожу. Нарядчик даже не отмахнулся — был опытным зэком, знал, что может получить ещё больше. Это нас очень сблизило. Юлий предложил перейти на ты, а разница в возрасте была значительной, он был фронтовиком, очень решительным, благородным человеком. Заочно Юлий познакомил меня с Ларисой Богораз. Она всегда передавала мне приветы или присылала открытки, Лариса выросла в Харькове. Блестяще владела украинским языком, переводила нашу поэзию на русский, и поэзию Даниэля — на украинский. Богораз вместе с Людмилой Алексеевой или поодиночке должны были встречать нас с Юрием Шухевичем на вокзале в Москве. Это предложил мне Даниэль, и он же об этом договаривался с Ларисой, а она — с Людмилой. Оккупация Чехословакии нам помешала. А Юлий с Ларисой разошлись после его выхода из-под стражи. У них не сложилась жизнь ещё до ареста Даниэля, но брак они сохраняли до возвращения Юлия из лагеря. Лариса несколько раз приезжала на свидание. Между первым и вторым заключением я также несколько раз виделся с Богораз, передавал через неё самиздат на Запад. Но чаще делал это через Л. Алексееву. В Тарусу к Даниэлю, к сожалению, не ездил. А жаль, потому что скоро он умер.
Таким был внешний, видимый аспект нашего бытия в Явасском лагере строгого режима. И таких фактов борьбы с тюремной системой можно привести ещё много. Существовал, однако, и невидимый, но значительно более важный и действенный аспект лагерного движения сопротивления.
Почти все мы, новоприбывшие молодые заключённые, осознавали вес слова. Собственно, за Слово нас тоталитарный режим и наказывал, потому что оно в эпоху быстрого развития производительных сил и информационного пространства становилось самым опасным оружием и угрозой для его существования. Поэтому мы наладили «утечку информации» из лагерей, в первую очередь с 11-го, где было около двух тысяч заключённых, более девятисот из которых — украинцы. Функционировал завод по изготовлению мебели как для простого люда, так и изысканной, красивой, ручной работы — для высокого начальства и московской гостиницы «Россия», которая впоследствии сгорела. Текстура — шпон из ореха — приходил из Австрии и Югославии, карельской берёзы — из Финляндии, красного дерева — из Австралии и Африки. Высококачественной фурнитуры было достаточно, поэтому начали изготавливать сувенирные вещи, а в них упаковывать лагерную информацию, написанные заявления, статьи.
К передачам таких «сувениров» было привлечено много людей из числа шестидесятников. Но больше всего этим занимались Святослав Караванский (он, конечно, не шестидесятник, зато чрезвычайно энергичный и деловой человек), Опанас Заливаха и я. В этой работе самым важным был организационный момент — найти доверенного человека, который согласился бы передать материал по нужному адресу. Ведь если провал — этому человеку грозил новый срок, а ненадёжный курьер мог просто «сдать» организатора передачи. Ещё один момент — изготовление вещи, не вызывающей подозрений, в которой будет находиться «контейнер» с информацией. «Сувенир» должен быть красивым, функциональным, небольшим. Мы находили такие варианты.
Скажем, экслибрисы Опанаса Заливахи я передал в «махорочнице» (своеобразном портсигаре для махорки). Ещё задолго до этого я, как слесарь-инструментальщик, изготовил ему резцы из очень хорошей стали, ребята выточили к ним соответствующие ручки. Панас радовался и говорил, что таких «фирменных» резцов не имел даже дома. Он вырезал ими деревянные шкатулки, птиц, образки, а внутри между стенками или в совершенно незаметно просверленном отверстии размещали тюремный самиздат. Так из зоны вышли мои заявления, которые Черновол поместил в книге «Горе от ума», заявления и материалы С. Караванского. Для экслибрисов Панаса мы придумали махорочницу. Я сделал в своей мастерской железную матрицу, на которой из шпона, размочив его, изготовил внутреннюю стенку. На ней расположили более или около двадцати экслибрисов. Снова закрутили шпоном, который во влажном состоянии становится эластичным материалом и легко гнётся в нужном месте. Панас во время такой работы часто подшучивал, конечно, очень по-доброму, каким и сам был. Он перефразировал русскую поговорку «Голь на выдумки хитра» на Гель и смеялся, что переиграем тюремщиков. Такие сувениры через мужественных людей попадали к моим родственникам, потом к Ольге Горыневой или Ивану Светличному и дальше на Запад.
Приведу ещё пример. Услышав вместе со мной и другими заключёнными рассказ наших друзей-литовцев, как их побратимы пытались совершить побег «на рывок» и как их по-зверски убивали, Валентин Мороз написал блестящий «Репортаж из заповедника имени Берия». Дал прочитать Панасу и мне. «Репортаж» был настоящей бомбой, зато Валентин оказался беспомощным и не мог сам организовать передачу материала в «большую зону». В любой момент его могли раскрыть надзиратели во время обысков или кто-то «настучать» — в каждой секции барака теснилось 45–50 человек, в бараке — 200, а в цеху — 300–350. Панас Заливаха и я начали искать выход наружу. Мне удалось убедить своего земляка — комарянина Андрея Губича — взять «Репортаж», когда будет выходить из-под стражи уже домой. Мы решили вмонтировать материал в обувь. Ещё один земляк, Василий Мисаковец, бывший районный проводник ОУН, попросил литовца, работавшего в сапожной мастерской, разобрать новые кирзовые ботинки с резиновой подошвой, вырезать в каблуках место для «Репортажа...», мастерски снова склеить каблуки резиной и ещё раз собрать ботинки. А Губич спокойно, как партизан-подпольщик, прошёл через последний обыск, ботинки также прошли через испытание. В них Андрей приехал домой, на следующий день принёс их к моей маме. А тётя-монахиня из Клицка — моего родного села, привезла во Львов и передала Оле Горынь. Оля повезла Ивану Светличному в Киев, уже Иван распорол ботинки, вынул «Репортаж...», распечатал, распространил в Украине и передал в Москву, оттуда он попал на Запад. Такими были технологии и маршруты выхода материалов заключённых из лагерей. Существовали, конечно, другие варианты и другие люди, но риск тех, кто это делал, был очень высоким. Если случался провал, они получали дополнительный тюремный срок.
Немного позже, но ещё во время первого заключения, мы «освоили» новую технологию: «открыли» тончайшую, но плотную трансформаторную бумагу, на которой можно было написать очень много чрезвычайно мелко. Карандаши 1 или 2Т затачивали как остриё иглы и писали так тонко, мелко и густо, что те, кто расшифровывал написанное, должны были пользоваться шестикратной лупой. Делали капсулы размером, который можно было глотать. А герметично закрывали их полиэтиленовой плёнкой из кульков. Под пламенем спички она плавилась и склеивалась. Чтобы капсула была герметически надёжной, так склеивали её несколько раз. Изобретателем этого метода был Святослав Караванский, человек колоссальной энергетики, неугомонный в поисках способов борьбы с тоталитаризмом, блестящий языковед. Потом изготовление капсул стало самым распространённым способом, его освоили сотни людей, но мы были начинателями, разработчиками технологий передачи материалов из лагеря.
Если не ошибаюсь, в 1967 г. на свидание к С. Караванскому приехала жена Нина Строката. Её сопровождала Надийка Светличная. Святославу свидание не дали, поэтому женщины встречали нас во время вывода на работу и возвращения («съёма») с работы. Вот тогда я познакомился с Надийкой и Ниной. Ещё их немного и напугал. Как всегда, мы проходили колонной в проволочном коридоре, длиной около двухсот метров. Выходить из колонны было строго запрещено, это означало грубое нарушение режима. Надийка с Ниной стояли у проволочной стены с её внешней стороны, я вышел из колонны, подошёл к ним и представился: «Я Иван Гель, поклон Украине. Будьте сегодня в восемь вечера с перпендикулярной стороны ограждения». И рукой показал, где это. Конвой зашипел на меня: «Становись в строй, падла, иначе очередь пущу». Я знал, что внутрь коридора он не имеет права стрелять, но всё могло случиться. Овчарка через проволоку на задних лапах бросается ко мне, хоть и не достанет. А Надийка отчаянно бросается к конвоиру, едва ли не заслоняя меня собой и кричит: «Не смей! Ещё мало вы настреляли!». Таким было наше знакомство с Надийкой и Ниной.
А подходил я к ним потому, что Святослав просил сказать о передаче его материалов «напрямую» — через «запретку» и многорядное проволочное ограждение. Мы так иногда практиковали, но это было очень опасно, поскольку тюремщики могли легко перехватить «посылку», обыскав адресатов или просто перехватив материал. Однако Святослав настаивал, что любым способом хочет передать этот материал. Девушки подошли в оговорённое место, а мы уже давно ждали их, тусуясь между бараками. Святослав попросил меня бросать материал, потому что я хорошо попадал в «цель». Это был кусок хозяйственного мыла с хорошо упакованным материалом. Мы стояли на горке и в свете прожекторов с вышки, хорошо видели, как мыло «приземлилось» в двух-трёх метрах от женщин. Но те же прожекторы, очевидно, ослепили их. Они сразу же не подняли мыла, потому что был снег. На следующий день их уже не допустили к поискам, но и тюремщики его не нашли. Только весной, когда растаял снег, кто-то из жителей Яваса подобрал кусок мыла и пользовался им, пока не смылил до половины. Обнаружил бумагу в целлофане, которую он отнёс кагэбистам. Состоялся суд, на нём мордвин выступал как свидетель. А Караванский получил год крытой тюрьмы. С этого времени мы не виделись. Детали он мне рассказал, когда мы встретились на «спецу» в Сосновке. Я начал «тянуть» второй срок, а он продолжал сидеть безвыходно.
КОНЕЦ ПЕРВОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
С Юрием Шухевичем мы были до его освобождения и договорились, что встретимся в Москве. Он освобождался 21 августа 1968 года, а я 24 августа. Мы должны были встретиться у Ларисы Богораз или у Люди Алексеевой. Во всяком случае, там Юрий должен был меня дождаться. Но помните, что 21 августа 1968 года советские войска оккупировали Чехословакию. Там, в Москве, произошла та демонстрация Горбаневской, Литвинова, Делоне — пять человек их было. (Семеро: Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг. — Ред.). Демонстрантов арестовали и они не смогли выйти нам навстречу. Юрия поймали у вагона и он уже не мог поехать в город. Его прямо на вокзале взяли, подержали сутки или на Красной Пресне, или в Лефортово, пока все документы подготовили, а потом с сопровождающим лицом его бросили аж в Нальчик. Собственно, ему предложили несколько городов, которые бы он выбрал. Поскольку Нальчик был ближе всего к Украине, то он выбрал Нальчик. Его посадили в купе вместе с сопровождающим лицом, с каким-то кагэбистом, тот его довёз до Рязани и сказал: «Если ты сойдёшь или где-то попробуешь выйти, то получишь ещё срок, будешь сидеть дальше». И Юрий поехал в Нальчик. А мы с Михаилом Озерным освободились 24 августа, приехали в Москву, нас тоже никто не встретил.
В. Кипиани: А с кем Вы ехали в Москву?
И. Гель: А мы освобождались вместе с Михаилом Озерным, которого арестовали в Тернополе, — я думаю, что вы знаете этого человека.
В. Овсиенко: Да-да, в книге Черновола «Горе от ума» он есть.
И. Гель: Приехали. (Михаил в то время начал со свидетелями Иеговы сближаться, с какой-то не нашей традиционной церковью). Нас никто не встретил, а мы в Москве уже ни на кого не могли выйти, и прямо с вокзала поехали в Киев. Михаил сразу поехал в Тернополь домой, а я остался у Светличных. Мы с Иваном Светличным были знакомы ещё где-то с 1963 года, но такого прямого, непосредственного контакта не было. А в 1968 году меня Надийка встретила на вокзале, завела к Ивану, я у Ивана ночевал несколько ночей. Иван подарил мне вышитую сорочку, Надийка вместе с Иваном водили меня по Киеву. Тогда мы познакомились с Василием Стусом, даже фотография есть такая, где я ещё совсем без волос и в Ивановой сорочке.
В. Овсиенко: На обложке книги «Очерки истории диссидентского движения в Украине» Бориса Захарова она есть.
И. Гель: Да, может быть, там. Я там ещё без волос, Надийка Светличная фотографировала. Наладили мы связи. Я вернулся, во Львове мне не дали прописки.
В. Овсиенко: Вот та книга Бориса Захарова.
И. Гель: Да, вот. Очень интересно. Сорочка та, между прочим, Ивана Светличного — он мне подарил. Я ехал в зэковской одежде, а Надийка взяла ту зэковскую одежду как бы в музей. Она собиралась создавать музей из этой одежды, зэковских вещей, писем и так далее.
В. Овсиенко: Значит, вышитую сорочку Вам дал Иван?
И. Гель: Иван Светличный, это Иванова сорочка. Я ему через месяц или через два привёз галицкую такую, гуцульскую. Он не хотел брать, но я говорю: «Иван, ты мне подарил, я ту сорочку берегу».
В. Овсиенко: То есть даже дату этого снимка можно установить. После 24 августа 1968 года через несколько дней, так?
И. Гель: Да, это 26 или 27-го. Потому что я был 28-го августа дома. А в моём селе храмовый праздник Успения Матери Божией, у нас его придерживаются, очень красиво, торжественно празднуют, и как раз я приехал из Киева в восемь часов утра во Львов, а из Львова в своё село приехал где-то в десять или одиннадцать часов утра. Такова моя эпопея возвращения.
САМБОР. «ФАБРИКА САМИЗДАТА»
Прописки мне не дали ни во Львове, ни в Клицке — моём родном селе. Ну, во Львове, я так понимаю, они не хотели, потому что во Львове я мог бы затеряться, но, главное, очень быстро наладить контакты, а в Клицке не дали прописку потому, что в Клицке у них не было профессиональных людей, которые бы могли за мной следить, потому что я в селе — свой человек и тоже мог затеряться. Поэтому они выбрали город Самбор, где живёт более 40 тысяч населения, уже идут городские процессы, постоянное движение людей и так далее. Я там никого не знаю, хоть жительницей города была моя сестра. В таком городе они могут затеряться, а я постоянно буду оставаться на виду. В Самборе меня ещё полгода не прописывали, аж в марте 1969 года прописали. Меня постоянно терроризировал КГБ через милицию: почему не прописан, почему на работу не устраиваюсь. А я действительно ужасно бедно жил. Мама колхозница, но в колхозе уже не работала, надо было заботиться об отце. Папа ещё жил, но через год умер, сестра работала, но воспитывала двоих детей. Вы знаете, что каждый лишний рот в те времена — это было нелегко. Тем, что жил, я обязан сестре.
Я и в Самборе наладил самиздат, и там было даже легче работать. Меня прописали лишь через полгода. Настоящий террор: милиция приходит каждый вечер к сестре, проверяют, а я должен отмечаться. Паспорт мне КГБ не отдаёт, он якобы в Киеве, потому что дело взяли на доследование, мол, открылись новые обстоятельства. А без паспорта — замкнутый круг: не могу прописаться, без военного билета не могу стать на воинский учёт, а значит, и устроиться на работу, и прописаться, потому что я военнообязанный. Но когда я об этом кагэбистам говорю, они отвечают: «Ваше дело на доследовании в Киеве. Вы, может быть, ещё сядете». Мне было интересно, конечно, потому что я прикрывался тем, что еду за паспортом, дважды в неделю ездил во Львов в КГБ за паспортом, а на самом деле ехал для того, чтобы встретиться с кем-то из своих. Кагэбисты раскусили мою хитрость и начали запрещать ездить — паспорт, мол, в деле и будет только тогда-то и тогда-то. На что я реагирую так: «В таком случае скажите об этом милиции, потому что милиция каждый день приходит в дом и терроризирует меня и родных, прописался ли я уже, и угрожает посадить за тунеядство». Участковый каждый день заходит в восемь-девять часов вечера, иногда даже в десять, проверять, на месте ли я, а я хоть и на месте, но не прописан. Сестру ругает за то, что я живу не прописанный, и грозит оштрафовать, а меня — за то, что не устроился на работу. Милиция может посадить за «тунеядство», а КГБ твердит, что дело «на доследовании».
Но в Самборе мне удалось наладить самиздат довольно хорошо. Были, во-первых, ребята — старые партизаны Владимир Сорокалит, Иван Петрина, Володя Васюта, он ещё жив, потому что молодой и сел значительно позже. Они были уже более или менее — особенно Васюта и Петрина — материально обеспечены, помогали купить машинку, бумагу. А сестра моя работала заместителем главного бухгалтера в организации, которая называлась «Смешторг». Там было всё. Я благодарен сестре за то, что она достала мне более 20 килограммов папиросной бумаги очень быстро. Мы насобирали денег на машинку. У одного из тех ребят родственники были вывезены в Сибирь и ещё не вернулись. Репрессированный родственник окончил Новосибирский университет и работал в Сибирском отделении Академии Наук. Это были чрезвычайно порядочные люди. Поэтому машинку купили в Новосибирске, для конспирации, конечно. Привезли и наладили печать. Это было уже в середине 1969 года.
Меня наконец прописали в Самборе. Устроился слесарем по ремонту бетономешалок в каком-то ПМК. Приходил к сестре на работу заведующий Старосамборского районо. Сестра говорит: «У меня есть брат, который работает слесарем, а имеет университетское образование». — «Ну так пусть подаёт заявление». Она ему не сказала, кто я. «Пусть приходит, я возьму его на работу. У меня некоторые учителя даже педагогического училища не окончили». Это предгорье Карпат. Старосамборский район довольно глухой, и в отдалённые сёла люди не хотели идти работать учителями. Но Старосамборский район в одной точке близко подходит к Самбору. Это село Надыбы. Тот заведующий районо и устроил меня там на работу учителем. Я проработал три месяца...
В. Кипиани: Историю преподавали?
И. Гель: Нет, историю мне не дали, её читал завуч, я преподавал биологию, географию, в одном классе природоведение. И читал детям стихи Симоненко. У школы было шесть гектаров земли, и всё это — то есть обработка участков, посадка разных культур, прополка — ложилось на учителя биологии. В предыдущие годы родители сбрасывались деньгами, чтобы трактором вспахать и сделать остальную работу. То, что нам выделили, я со своими детьми обработал в течение одной недели, засадил все участки. Дети с радостью копали, и я с ними с радостью копал, потому что — учитель. А традиции были такими, что сельского ребёнка очень трудно заставить работать ещё и в школе, потому что он наработается у себя дома, да ещё и коров пасёт, и грядки полет, и картошку окучивает... Весь педагогический коллектив был поражён тем, как Гель сумел сельского ребёнка — это была каждый год проблема — заставить в течение недели засадить все участки, причём всё под шнурочек, аккуратно. А дети делали это с энтузиазмом, и я тоже с ними работал и параллельно ещё им читал стихи, рассказывал какие-то истории. О заключении я, конечно, ничего не говорил.
В. Овсиенко: Это была весна какого года?
И. Гель: Уточняю — весна 1970 года. Так случилось, что директор школы построил себе дом в Самборе и хотел перейти на работу в Самбор. А ему в районо сказали так: «Найдёшь подходящего кандидата на директора школы — и мы тебя отпустим». Эта удивительная для учителей организация обработки участков сыграла со мной злую шутку. Он взял и подал мою кандидатуру, без моего согласия, без разговора, даже без моего ведома. А я недипломированный педагог, так как должен был ещё окончить шестой курс.
В. Овсиенко: И надо ещё в Коммунистическую партию вступить, чтобы стать директором!
И. Гель: Да. А директор ничего обо мне не знал, потому что меня заведующий районо направил, в селе нужен был педагог. Везде в горных сёлах нехватка учителей до сих пор, никто туда не хочет ехать. В райкоме начали эту кандидатуру рассматривать. Райком даёт запрос в КГБ. Те ужаснулись. А у них была справка, я же им передал, что работаю слесарем по ремонту бетономешалок. А как же я в школе очутился? Они начали быстро выяснять, и как раз накануне окончания учебного года, уже несколько экзаменов прошли, собирает второй секретарь райкома собрание директоров школ, завучей и, конечно, заврайоно. Формально районо созывает, а на собрание приходит второй секретарь райкома и начинает выступать: «До чего вы докатились! Вы ярого националиста, атамана украинской...». «Атамана» — это слово мне запомнилось, когда в учительской рассказывали, потому что меня, конечно, не приглашали на то собрание. — «Атамана украинской контрреволюции, бандеровца вы устроили на работу! Вы такие же!» А тот директор не растерялся — он понял, что ему уже тоже будет конец, и говорит: «Нет, это вы такой же — почему вы мне не дали информацию? Что я — должен своё КГБ иметь, чтобы знать, кто такой Гель? Пришёл, чрезвычайно интеллигентный человек, шесть гектаров земли обработал за неделю с детьми — а мы тут по два трактора нанимали и не могли ничего сделать. Он блестящий организатор — и откуда мне знать, кто он там такой?» В школе же учителя считали, что я работал в университете или в каком-то другом месте занимал какую-то хорошую должность, но, очевидно, очень любил женщин или ещё там что-то — и потому меня отправили как в ссылку в Надыбы. Конечно, политических подозрений ни у кого не было. В Самборе — с кем были дела, тот знал, но в селе меня знали как учителя, которого очень любят дети, и организатора, сумевшего обработать школьные участки.
Одним словом, меня с треском выгнали из этой школы. Учителем в школу сестра меня устроила, а сам я устроился слесарем по ремонту бетономешалок. Было свободное место, так что пришлось спешить — ведь мне угрожали сроком за «тунеядство». Сестра, без сомнения, имела связи, работала заместителем главного бухгалтера в «Смешторге» и помогла мне ещё раз: устроила работать техником в Управлении осушительных систем и горных рек. Фирма укрепляла берега, сооружала дамбы, укладывала трубчатый дренаж на полях, копала каналы. Берега и каналы надо было обходить, в основном по полям. Зарплата там была всего 70 рублей, но работа чрезвычайно хороша тем, что ты не несёшь ответственности. Есть у тебя в каждом колхозе, скажем, восемь километров каналов, ты должен их обойти. Подключить руслового, чтобы каналы были скошены, приведены в порядок. Хороша работа ещё и тем, что ты вроде бы едешь в колхоз, на поле, а на самом деле едешь куда-то на конспиративную встречу. Прошёлся по тому полю — и ты видишь, следят за тобой или не следят, а потом сворачиваешь в сторону и везёшь самиздат или материалы для самиздата, куда тебе надо. Так в течение тех трёх лет мы издали массу книг и очень много статей.
В. Кипиани: «Вывод прав Украины» Вы издавали?
И. Гель: Да. Мне её не инкриминировали, потому что не нашли. Мне инкриминировали только «Крик из могилы» Николая Холодного, которую нашли. У Стефы Шабатуры 4 или 5 ноября был день рождения, так я ей подарил эту книжку и написал там пожелание. Вот её во время обыска и забрали.
В. Кипиани: Это были книги, напечатанные на машинке, или фотокопии?
И. Гель: На машинке. «Вывод прав Украины» — это сборник статей. Я думаю, что вы видели эту книгу — концептуальные теоретические определения или аргументация прав Украины на государственность. Там и Франко, там много авторов. Есть Прокип...
В. Овсиенко: Мирослав Прокоп.
И. Гель: Да, Мирослав Прокоп. У него есть работа «Украина и украинская политика Москвы». Эту книгу тоже перепечатали. У меня был ещё и личный интерес: в работе упоминается Гринько Тершаковец — посол в австрийском Сойме и в польском Сейме. Это мой дядя. М. Прокоп называет его первой жертвой сталинского террора: 17 сентября 1939 года большевистские орды перешли границу, в Комарно пришли 24 сентября. Посла арестовали 25-го, а уже 3 или 5 октября Гринько Тершаковец пошёл этапом на Колыму. Так что он считается первой жертвой большевистского террора в Галиции. Книга очень интересная, пользовалась большим спросом, поэтому её перепечатали. После ареста Мороза я собрал всю его публицистику, написал предисловие, и мы напечатали «Среди снегов» — полный сборник статей и стихов Мороза. Она сохранилась, она у меня есть. Даже хотел взять сюда, но просто не осилил. Когда буду чувствовать себя лучше, привезу. Книгу Михаила Горыня «Письма из-за решётки» — тоже более трёхсот страниц, напечатано с моим предисловием за полгода до его освобождения.
В. Кипиани: А это не переиздавалось?
И. Гель: Да хотим сделать. Я написал предисловие, однако нет издателя. Оля искала, она хотела Михаилу сюрприз сделать к семидесятилетию, но ничего не вышло. Они, возможно, думали, что я это сделаю, но мне не удалось найти таких денег. (Вышла к 75-летию: Михайло Горинь. Листи з-за ґрат (До друку підготували І. Гель, О. Горинь і В. Овсієнко).– Харків: Харківська правозахисна група, Фоліо, 2005. – 288 с., фотоіл.). Я способствовал Михаилу Масютко в издании его книги, но я не читал её, лишь дал рекомендацию, а он там... Да Вы знаете, наверное.
В. Овсиенко: Да, у меня есть его книга «В плену зла» 1999 года. Вот Вы говорите «издавали» — а тиражи какие были? Одна закладка или больше?
И. Гель: Не все одинаковые, но не меньше пяти закладок. У меня был такой принцип. Одна закладка — когда у тебя есть чёткая связь с заграницей, и там сделают тираж. Так Ирина и Игорь Калинцы делали со своим журналом «Евшан-зелье», Михаил Осадчий с «Кафедрой».
В. Овсиенко: Это уже позже.
И. Гель: Я знаю, я об этом и говорил. Так Михаил Осадчий делал со своим журналом «Кафедра». Он сделал одну закладку, передавал за границу, заграница либо транслировала по радио «Свобода», что ему подходило, и перепечатывала. А на то время у нас ещё не было такой надёжной связи — подавляющее большинство передавали в Москву для заграницы. Был спорадический, к сожалению, не постоянный канал через Польшу. И очень интересно, что то, что шло за границу через Польшу, попало по назначению, а то, что шло через Москву, — в лучшем случае лишь пятая часть или даже десятая, то есть единицы. Откровенно националистические, государственнические работы, в которых оккупанты назывались оккупантами, тоталитарный режим — тоталитарным режимом, всё это оставалось в Москве, «пропадало», сжигалось, возможно, попадало в архивы КГБ, или кто его знает, каким способом исчезало.
В. Овсиенко: Это была «демократическая цензура».
И. Гель: Да, целенаправленная цензура. Могу Вам сказать, мне это же и Левко Лукьяненко рассказывал. Потому что тогда, до 1972 года, массу вещей было передано, но большинство пропало, не дошло до адресата, хотя и КГБ не реагировал соответствующим образом. Эта ненадёжность, эта аморальная цензура — этот русский шовинизм поражал. А других контактов, кроме польских, у меня не было, там надёжные были люди, но приезжали редко. Москва есть Москва. В столице и посольства, и аккредитованные журналисты, и научные конференции, и так далее.
Кроме названных книг, печатали ещё пять номеров журнала «Украинский вестник». Большинство из названных вещей печатала Роксолана Данчин, студентка Дрогобычского пединститута.
В. Кипиани: Так Вы ещё тогда поддерживали связи?
И. Гель: Да, с Черноволом мы в то время и дружили, и хорошо сотрудничали. Но Черновол тоже так делал, что печатал одну закладку, давал мне экземпляр, я уже печатал больше. Черновол сначала даже предлагал мне стать членом редакции, но потом отказался от предложения, мол: «Иван, если мы попадёмся, то попадёмся сразу вдвоём. А если я буду один — меня возьмут, а ты будешь продолжать». Хотя материалы для «Вестника» я поставлял, в том числе и своё выступление на похоронах Аллы Горской.
В. Кипиани: А как выглядел «Украинский вестник» образца 1969-70 года? Потому что позже они уже...
И. Гель: Позже я закладку делал сам. В первом «Украинском вестнике», который издавался в 1987 году, я был ответственным секретарём. Формат — на полную страницу. Это А4, правда же?
В. Овсиенко: Да, обычные листы.
И. Гель: Это листы, напечатанные на машинке, на папиросной бумаге. На плотной бумаге первый оттиск Черновол хранил у себя или передавал за границу. За границу передавалась, когда можно было, фотоплёнка. Мы где-то в 1970 году достали фотоаппарат «Кодак», маленький такой, немецкий. И передавали фотоплёнку, но им много не наснимаешь, потому что если у тебя есть запас плёнки, то делаешь, а когда нет — жди. Ведь во Львове не купишь этой плёнки. А «Украинский вестник» был на машинке напечатан, в обложке.
В. Кипиани: Он переплетался в твёрдую обложку?
И. Гель: Нет, не в твёрдую, как книги, а в картонную, но из мягкого картона, обязательно.
В. Кипиани: А какой объём тех изданий?
И. Гель: Объём — до 90 страниц. Не все были по 90 страниц, но один, пятый, кажется, достигал даже 130 страниц, очень толстый. Очевидно, выпуск в 130 страниц был посвящён Алле Горской и Валентину Морозу. Собственно мы со Славком сделали Валентину такую популярность, что его на Западе считали лидером освободительного движения. Потому что о книге «Среди снегов» Мороз говорил мне, что видел её за границей, её туда Рая привезла. Так что вполне возможно, что книгу «Среди снегов» на Западе переиздали с того, что я здесь издал. Обязательно привезу показать, потому что есть — «Письма из-за решётки» Горыня, есть «Среди снегов» Мороза, есть «Крик из могилы» Николая Холодного... Их бы переиздать.
В. Кипиани: А оригиналов «Украинского вестника» с конца 60-х у Вас не сохранилось?
И. Гель: У меня не сохранилось. Впрочем, спрошу. Возможно, кто-то глубоко спрятал.
В. Кипиани: Оригиналы 1987 года так или иначе существуют, а оригиналов «Украинского вестника» 1969-71 годов нет.
И. Гель: Я спрошу. Есть ещё самиздат, но так глубоко спрятан, что до сих пор не то что боятся, а просто найти не могут. В начале девяностых годов не было времени, а потом оно уже как-то затянулось...
В. Кипиани: [Неразборчиво].
И. Гель: Насколько мне известно, есть даже замурованные в ступеньки в подвал, спрятанные на чердаке, в глине. Но отец женщины, которая знает, что там машинка и самиздат замурованы, умер, а она не помнит, в каком месте, и не хочет весь чердак разбирать. То есть ещё неизвестный самиздат всё-таки есть.
Что мы ещё издали? «Невольничьи плачи» Зенона Красивского. Они у меня есть. Рукописный оригинал Зенона забрали при аресте, а теперь я забрал из дела эти «вещественные доказательства». Так что, наверное, сдам в музей национально-освободительной борьбы, если такой будет. Мы перепечатывали Евгения Сверстюка «По поводу процесса над Погружальским», «Иван Котляревский смеётся», но последнее не сохранилось. Однако есть две бобины, записанные с голоса Сверстюка. Так что передайте ему, он, наверное, не знает, что записи сохранились.
В. Овсиенко: Это он начитал статью «Иван Котляревский смеётся?»
И. Гель: Да.
В. Кипиани: Когда-то этот магнитофонный самиздат был очень популярен. А потом как-то исчез. Кто-то рассказывал, что есть и голос Стуса на бобине, не так давно вспоминал, но найти это невозможно. Хорошо, что это у Вас есть. (В 2004 году вышел диск «Живой голос Василя Стуса», где он читает 12 стихов. — В.О.)
И. Гель: Ну, почему не сохранилось? Сохранилось ещё то, что было взято как вещественные доказательства — это можно забрать назад. Но если, например, в деле Стуса что-то есть, а он уже умер — то выдадут ли Дмитрию?
В. Овсиенко: Дмитрий имеет к этому доступ.
И. Гель: Доступ — да, но выдадут ли? Потому что мне вещественные доказательства, которые есть, вернули, но кое-чего не вернули и сказали, что нет. Уничтожена книга, которую взяли у Осадчего, «Предназначение Украины» Юрия Липы — это моя, я давал её Стусу. И ещё одна книга Донцова, сейчас я не помню какая, тоже уничтожена, и эти фотоматериалы, и тезисы программы Национально-демократической партии. Мне этого не отдали, сказали, что оно было уничтожено. Я спрашиваю: «Как, разве вещественные доказательства могли быть уничтожены?».
В. Кипиани: А Вам разве эти материалы включили в обвинение?
И. Гель: Статьи Ивана Франко они также уничтожили. Так что кагэбисты и так делали. Про книги они сказали, что передали в Библиотеку Академии Наук. Уже в начале 1990-х я спрашивал об этом Ларису Крушельницкую, директора. Она подтверждает: да, передавали, но составляли протокол и сразу сжигали. Официально передавали, но в Библиотеке отдел спецфонда не имел права хранить больше двух экземпляров. Так что, если оказывалось больше, то «лишнее» уничтожали. То есть по протоколу передавали, а на самом деле уничтожали, сжигали всю «антисоветскую» литературу.
ВТОРОЙ АРЕСТ
Арестовали меня 12 января 1972 года в том же Самборе, в восемь часов утра. Я занимался физзарядкой, во дворе как раз в тот момент отжимался от земли. На снегу. Как обычно, был в перчатках и в спортивном костюме. Вися параллельно земле на руках и пальцах ног, отжимаюсь, как вдруг перед носом увидел чью-то обувь. Поднимаю голову. «Вы знаете, кто к вам пришёл?» — «Догадываюсь». — «А раз догадываетесь, то вставайте». Я подскочил, встал, а они выстроились «гуськом». Их было семеро — пятеро кагэбистов и двое понятых, которых они взяли, когда шли меня арестовывать. Кто те понятые, не знаю. Я в спортивном костюме и накачанный был, держал себя хорошо физически и духовно. А жил я у сестры на квартире. Это старый трёхэтажный дом, ещё австрийский или польский, каменный, не очень большой. По периметру есть балкон. На первый этаж заходишь, немножко поднимаешься, а потом входишь в коридорчик. Почему я это так подробно рассказываю — потому что это важно. А они идут цепочкой, не гурьбой, потому что в коридоре больше одного человека не поместится. Арестовывал меня подполковник Баль... Нет, не Баль — видите, уже забыл. Баль, кажется. Нет, немного другая фамилия... Не будем терять времени... Вспомнил — подполковник Шаля. Это начальник Самборского районного отдела КГБ. Я его, конечно, в лицо знал, потому что меня таскали ещё до прописки и после похорон Аллы Горской. Одним словом, начальника пятого отдела и начальника КГБ хорошо знал. Я иду впереди, а он — первый за мной. У сестры входная дверь двойная: одна открывалась наружу, а вторая уже внутрь. Так я ту первую дверь открываю и оставляю, а ту внутреннюю — молниеносно открыл, сам заскочил и закрыл, подпёр её плечом и кричу: «Оля, в портфеле самиздат, брось его в печь, потому что меня арестовывают, тут с обыском пришли!». А они гурьбой бьют в дверь. Их семь человек, ну, понятые, возможно, не работали, а пять человек наваливаются с разбегу — и не могут меня перевесить. Так с разгоном — бух да бух. Когда дверь немного приоткрылась, Шаля вставил ногу в щель. Потом ещё раз ударили — гуп! Но Ольга очень быстро сориентировалась — сестра моя была необыкновенной женщиной. (Между прочим, связной была, она тридцатого года рождения, а ещё грипсы носила. Настоящая штатная подпольщица, то есть не была на нелегальном положении в сороковых, но принадлежала к Молодёжной Сети и была одной из героических женщин). Они как ударят, Шаля продвигает ту ногу дальше, и уже дверь не закрывается. Но в печи всё, что было из бумаги, горело...
В. Кипиани: Всё, что было в портфеле, всё сгорело?
И. Гель: Всё она бросила, она очень мудро сделала. Это было старое здание, там в квартире стояла плита на кухне, а под плиту подведён газ. Огонь очень мощный, потому что зимняя пора, поэтому всё, что она бросила, сгорело. Самиздат был завёрнут в газету, сантиметров 20 толщиной. Газета сгорела и всё, что было на папиросной бумаге, — молниеносно сгорело. А вот «Невольничьи плачи» Зенона Красивского были написаны на обложках журнала «Вопросы философии». Это тонкий картон, но картон. Так что стопка обложек обгорела по краям. Сейчас мы до финиша дойдём... Кагэбисты когда последний раз ударили — дверь полетела в одну сторону, а я остался стоять почти на месте и как бы сбоку. И не упал. А они, пять человек, как вышибали дверь гуртом — так и полетели: куча мала — один на другого.
В. Кипиани: А дверь какая, из двух половинок была?
И. Гель: Дверь из двух половинок. Они выбили только одну половинку, а вторая держалась, потому что на шкворне была, и я же плечами держал. В тот начальный момент меня ещё и пазы спасали, а когда пазы уже не удержали, то дверь сорвалась с петель и полетела в одну сторону, а я остался на другой. А они так прямо, как били, — так и попадали один на другого.
В. Кипиани: По-русски «кубарем».
В. Овсиенко: Малая кучка — небольшая.
И. Гель: Да, один на другого, как домино падает, так они и полетели. Один Кожемякин, старший лейтенант, кагэбист — отец теперешнего БЮТовца. Его за совершённый «подвиг» забрали во Львов служить, а того Шалю понизили до капитана. Он был подполковником. За неудачно проведённую оперативную операцию ареста его оперуполномоченным на Харьковщину отправили.
Кагэбисты вообще тогда растерялись, потому что действительно дали маху. Операция сорвалась только потому, что, собственно, моё сопротивление стало для них полной неожиданностью. Правда, Кожемякин, когда ворвался в дом, ведь ещё в коридорчике слышал, как я обращался к Оле насчёт самиздата, так голыми руками выхватил из огня то, что там ещё оставалось. За старания его вскоре забрали «на повышение». Он выхватил то, что не сгорело, эти «Невольничьи плачи». Картон лишь обгорел, на него можно посмотреть, потому что обложки со стихами сохранились. Их они взяли как вещественные доказательства. А книга «Невольничьи плачи» уже была напечатана.
После этого эпизода-инцидента кагэбисты начали обыск. Ищут самиздатовские книги и не отбрасывают, и не берут ничего. У меня более 500 позиций старых изданий: «Национализм» Донцова, «История Украины» Грушевского, «История Украины» Ивана Крипьякевича, «Малая история Украины», «История украинских сечевых стрельцов», другие — одним словом, очень много. Они сначала ничего не брали, потому что надо было мешками забирать, а они почему-то растерялись. Они в тот день кроме обложек со стихами Красивского ничего не взяли, хотя должны были мешками забирать, а они почему-то растерялись. Они искали конкретно — самиздат. Книга Мороза «Среди снегов», вот такой толщины, лежала у моей племянницы под подушкой, потому что она как раз читала это моё издание.
В. Овсиенко: Начался дождь, но это ничего, мы под зонтиком.
И. Гель: Они начали обыск. Меня посадили на стул посреди комнаты и запретили двигаться. Но сестре, как хозяйке, не запрещали, потому что она должна была всё показывать. А Оксана — 14-й год девочке, в седьмой класс ходила, расплакалась. Ребёнок испугался, что под подушкой самиздат найдут, потому что как раз читала книгу Мороза «Среди снегов». Сестра побежала к ребёнку, а кагэбисты не возражали. Сестра же на них кричит, что вот, видите, ребёнка перепугали. Оля побежала к Оксане и услышала: «Мама, у меня под подушкой самиздат — что делать?» Оля кладёт ребёнку на спину ту книгу, прикрывает её шубкой, и в ночной рубашке, накрытая шубкой, согнутая, держится за животик, что ей будто бы он болит, идут с мамой, Оля ведёт её в туалет. А в туалете — труба канализационная, 200–250 миллиметров, возможно, и больше. Они туда занесли книгу и бросили в трубу, она полетела в выгребную яму. Избавились ещё и от этого.
И, по сути, у меня ничего больше не нашли, хотя рылись с восьми утра до половины десятого вечера, когда закончился обыск. В полдесятого вечера меня забрали, завезли в Самборское КГБ. У них на длинной скамье переночевал возле их дежурного, потому что камеры у них нет. Утром меня в семь часов повезли во Львов.
Во Львов привезли в восемь пятнадцать — полдевятого. Снова основательный обыск, снова тот бокс, обыск, потом бросили меня в камеру. Допросы. Тут уже хозяином положения был я, потому что показаний не давал никаких до февраля месяца. Потом смотрю, что эпизоды, если я не скажу, они приклеят кому-то другому или провокацию устроят. Поэтому начал давать выборочные показания. Почему? Потому что обвиняли сестру не только в том, что она бросила самиздат в печь, но и в том, что она его и читала, то есть речь шла о распространении. Через несколько дней они догадались, что с ребёнком что-то не так, полезли в выгребную яму, достали ту книгу в фекалиях, промыли. Но нашли же её не в доме. То есть кагэбисты всё-таки добыли книгу, однако формально она не могла быть вещественным доказательством.
В. Овсиенко: Может, всё-таки пойти под дерево временно?
И. Гель: Пойдёмте.
В. Овсиенко: У нас уже пошёл сильный дождь. [Выключение диктофона].
В. Овсиенко: В тринадцать ноль шесть дождь утих. Продолжаем. Мы на чём там остановились? Ага, сестру обвиняли.
И. Гель: Да, обвиняли сестру. Я некоторые моменты относительно бумаги, ленты, копирки и других вещей взял на себя, потому что её обвиняли, что она доставала бумагу. Между прочим, забрали 20 килограммов бумаги и шесть килограммов копирки. Когда меня арестовывали во второй раз, то уже не обращались «Иван...». Потому что когда первый раз брали, то Гальский с Горбанем говорили «Иван», а теперь уже обращались «Иван Андреевич, ты целую самиздатовскую фабрику хотел открыть». Однако кагэбисты и в этот раз не всё забрали, потому что у меня было ещё в другом месте 30 килограммов бумаги, и то только папиросной. Та бумага сохранилась, то есть не попала в КГБ — тогда бы бесились ещё больше.
Одним словом, каких-то важных вещественных доказательств они не нашли. Действительно, неожиданно для них. Но моя дерзость и проявление сопротивления взбесили КГБ. Они пытались играть на этом, угрожали разными статьями, но я не боялся, что мне это повредит или не повредит, знал, что будет максимальный срок заключения. Важно было, чтобы достойно себя держать и чтобы даже минимальное количество товарищей кагэбисты не взяли. О безопасности тех, кто не был ещё «засвечен», изготавливал самиздат, я заботился больше всего.
Уже в камере я услышал голос Черновола и понял, что он тоже арестован. Но когда допросы трансформировались в процесс, то оказалось, что круг арестованных довольно большой.
В. Кипиани: Скажите, пожалуйста, не было ли чувства отчаяния, когда Вы услышали, что по всей Украине прошли аресты? Что это всеукраинский погром?
И. Гель: Я могу вам сказать так. Ориентировочно в октябре 1971 года, возможно, на Покров, а может в начале ноября у Стефы Шабатуры собралась группа людей, и завязалась дискуссия на тему арестов. Мы также часто встречались у Калинцев. И хотя знали, что нас слушают, но мы же — живые люди, в конце концов, не всегда речь шла о конкретных фактах — распространении самиздата или переноске машинки и т.п. У Калинцев также происходили разные разговоры, дискуссии. В тот день снова собрался круг друзей. Завязался разговор о текущем моменте, оценке ситуации. Свою довольно оптимистичную позицию изложил Теодозий Старак и спрашивает, согласен ли я. Отвечаю: «Они устроят погром. Через два-три месяца, максимум через полгода нас всех арестуют». Ирина возражает: «Да ты что, Иван, какие там аресты — да они на это не осмелятся! Это же уже не те времена. Ты думаешь, раз Брежнев пришёл и „закручивает гайки“, то он их до конца закрутит? Они уже не могут себе позволить закручивать». Я не соглашаюсь: «Нет, по Украине они готовят удар. Ты же видишь, как режим всё, что касается украинских национальных проблем, уничтожает, повсеместно запрещает наши школы, язык. И нас, наверное, скоро арестуют». — «Нет», — не соглашается Ирина.
Что я этим хочу сказать? Мы готовились к арестам. Когда меня арестовывали, то я задолго до этого знал, что буду арестован. Все знали. Разве что, может, Калинцева не готовилась или ещё кто-то из её окружения. А Черновол очень сознательно к этому относился, что будет арестован, и Иван Свитлычный. Мы с Иваном Свитлычным часто контактировали. Я тут только о себе рассказал, а контакты же были постоянные. Вот вернёмся немного назад — как арестовали Мороза. Его арестовали 1 июня 1970 года. Я у Свитлычного переночевал. Уже был день, и чтобы нас не слушали, мы с Иваном пошли вниз, возле дома есть не скверик, а склон к железной дороге, и кусты, ивы, зелёная трава. Сидим там на лавочке и разговариваем. Я с возмущением говорю Ивану, что очень я просил Мороза, буквально настаивал, чтобы он не публиковал статью «Среди снегов» — ту, которой я впоследствии назвал книгу. В той статье Мороз очень остро критикует Ивана Дзюбу за покаяние. Содержание статьи вы, наверное, знаете. Я рассказываю Свитлычному, что говорил с Черноволом, и знаю, что Черновол также против публикации той статьи. Обращаюсь к нему: «Иван, поговори ещё ты». А Иван Свитлычный говорит: «Да я уже говорил — Валентин умеет слушать только себя, больше никого. Неудивительно, что он тебя не послушал — и меня не послушал, и Славка не послушал. Он, конечно, никого не послушает».
Вот так мы разговариваем. Вдруг Лёля через окно перегибается и кричит нам: «Иваны, Иваны, идите в дом, Рая на проводе из Франковска». Мы бежим в дом. Прибежали, а Рая говорит, что арестовали Валентина. Это было 1 июня — видите, как запомнилось: потому что я у Свитлычного был. Рая рассказала, что арестован Мороз, Иван сразу же позвонил Сахарову и сказал ему об аресте. Позвонил также Люде Алексеевой. Это всё длилось полчаса или, может, меньше. Через полчаса мы снова вышли на улицу и продолжаем разговор. Иван говорит, точнее, резюмирует: «Иван, как бы мы ни относились к Валентину, он уже арестован. Так что мы теперь должны сделать всё, чтобы дать ему надлежащую защиту. Ты что будешь делать?» — «Ты же знаешь что: я напечатаю его вещи, передам тебе». Потому что всегда давал ему по 1-2 экземпляра того, что печатал. Передал и «Среди снегов». [Выключение диктофона].
В. Овсиенко: Мы спрятались от дождя в кафе. На чём мы там остановились?
И. Гель: На том, что я показаний не давал, а потом начал давать выборочные. К тому времени я чувствовал себя опытным заключённым, революционером, поэтому вёл себя должным образом — очень принципиально и очень мужественно, или как бы выразиться, потому что когда о себе говоришь, не подобает употреблять такие слова. Одним словом, нормально.
Меня судили одного. Про Марьяна мы уже говорили — что ещё? Ага, последнее слово. У меня уже был предыдущий опыт: когда зимой везут в лагерь, то те этапы очень тяжёлые. Каждая пересыльная камера — лютый холод. Поэтому я сознательно ускорял дело, не давая показаний, потому что если бы начал их давать, то держали бы во Львове ещё неизвестно сколько. Но я ускорял ход следствия и особенно нагнетал ситуацию по поводу процесса. Даже голодал несколько дней. Процесс состоялся 6 или 7 августа 1972 года, то есть пришлось сидеть неполных восемь месяцев. А во время первого ареста сидели более десяти месяцев. Черновола держали значительно дольше. Он пошёл на этап где-то только в ноябре. А я очень ускорял дело потому, что, как уже сказал, предыдущие этапы дались мне взнаки, особенно холод. Ещё неизвестно было, куда попаду — во Владимир или куда-то ещё, — поэтому хотел приехать ещё по теплу.
Процесс состоялся в областном суде. Я вёл себя во всех отношениях подобающе. Думаю, что последнее слово Вы знаете, его Тарас Батенко процитировал полностью в той книге — она у Вас есть?
В. Овсиенко: Да-да, есть.
И. Гель: Так можете там прочитать и перепечатать здесь. (Тарас Батенко. «Я восстаю, следовательно, я существую...». Политический портрет Ивана Геля. (Очерки по истории украинского движения сопротивления конца 1950-х — начала 1990-х годов). — Львов: НТШ, 1999. — С. 96–98:
«В жизни любого народа в определённый исторический момент возникает сложный и чрезвычайно важный вопрос: как быть? На этот вопрос украинский народ ответил своим веским словом уже более полувека назад. По моему мнению, ответ был принципиальным и окончательным. Поэтому попытки инкриминировать мне антисоветскую деятельность с целью подрыва социалистического устройства общества безосновательны и надуманы, поскольку вся моя общественная деятельность, за которую я сегодня оказался на скамье подсудимых, заключалась в том, чтобы укрепить тот строй, в котором я вырос и сформировался, идеи которого стали основой моих общественных взглядов. Дело не в антисоветской деятельности. Таковой нет, и это хорошо понимают все. Наша трагедия в другом.
Бытие и развитие каждого народа — это естественный исторический процесс, и ни одна нация не имеет ни морального, ни, тем более, юридического права изменять его, влиять на его ход, насильно навязывать свои идеи, культуру и психологию, принимая их за абсолютные истины. А со времени присоединения к России Украина с каждым годом всё больше и больше теряла свою автономию, национальную самобытность, приходил в упадок уровень культуры. После каждого освободительного подъёма прокатывается по Украине волна разрушений и репрессий. Теми, кто не погиб, заселяли Север, Сибирь, на костях строили города, а их денационализированных потомков янычарами гнали на Украину совершать новые погромы. В 30-е годы вследствие голода и сталинского террора Украина потеряла ещё миллионы людей, почти всю свою самую талантливую интеллигенцию. Ассимиляторская политика, искусственно создаваемая для этого миграция населения в наши дни носит поистине катастрофические масштабы. Если в 1959 году лишь по официальным данным на территории Украины проживало 7 млн. русских со всем комплексом институтов национальной жизни (образовательными учреждениями, прессой, радиовещанием, театрами, издательствами), то в 1970 году по тем же данным их уже 9 млн. За это же время по разным причинам Украину вынуждены были покинуть миллионы украинцев, и ни один из них не имеет и тысячной доли тех условий и возможностей, что есть у русских для сохранения своей национальной самобытности. Это лишь небольшая иллюстрация из досконально разработанной системы. При таких темпах геноцида какая судьба ждёт Украину, кем мы станем и сколько нас будет в недалёком будущем?
Доминирующими постулатами многих русских всегда были великодержавие и панрусизм. И сегодня, когда, отбросив заповеди Христа и мораль, воспитанные человечеством на протяжении веков, этические понятия свободы и равенства, снова принят в качестве официальной религии экспансивный шовинизм — сегодня страшно и трагично звучит для Украины не вопрос „как быть?“, а „быть или не быть?“. Поэтому каждый честный человек, каждый, кто чувствует себя украинцем, должен встать и решительно заявить: нет, мы хотим жить. МЫ хотим и будем жить украинцами по своему образу мыслей, на своём языке, со своей национальной культурой. Так надо заявить именно сегодня, потому что завтра может быть поздно, — завтрашний день нашего народа, культура которого насчитывает два тысячелетия, может стать прахом мертвецов, а его язык — языком архивов, как латынь стала языком аптек.
Правда, подобные слова ведут на скамью подсудимых с ярлыком „государственный преступник“. Но это мы давно знаем, что в России умеют вешать ярлыки. В своё время их носили не только Шевченко, Чернышевский, Грабовский, но и сотни тысяч борцов разных народов, которыми Россия так жестоко правила и душила их дух свободы. Их страдания были безмерны, но они питали дух свободы. Наша философия и культура стали тем надёжным фундаментом, на котором должны строиться отношения между нациями.
Такие идеи питают нас и сегодня: гуманизм, демократия, свобода и равноправие между нациями — вот знамя и цель нашей жизни. Именно демократия и гуманизм стали голосом людей во время политической оттепели, возникшей благодаря научно-техническому прогрессу и частичному раскрытию преступной деятельности И. Сталина. Что касается Украины, то упомянутые факты привели к появлению украинского ренессанса 60-х годов. Я ещё раз подчёркиваю, что причинами брожения украинской интеллигенции являются не ревизия государственного строя, а объективные факторы национальной жизни долгого периода. Родившись как итог этой жизни, оно будет продолжаться и шириться как её объект. И та широкая кампания, которая в данное время ведётся против так называемого национализма, только ещё раз подчёркивает актуальность нашей позиции. Это показывает, что Украину глубоко волнует национальный вопрос, что он не решён и далёк от разрешения, тем более объективного. А многочисленные репрессивные меры убедительно свидетельствуют, что всё большее число людей начало активно отстаивать свои национальные и гражданские права и не хочет жить по-старому.
Доказательством этого является сегодняшний процесс, последствия которого я готов принять как оценку моих человеческих качеств, как человека и гражданина. Но судить меня у вас нет права: ни юридического, ни морального, ни исторического. Высшим законом и судом для меня являются Бог, Украина, моя несокрушимая и незапятнанная честь. Я — сын Украины и в своём сердце пронесу как самую святую ношу: судьбу моего народа, его боль, тревоги и муки. Я сожалею лишь об одном, что мало, очень мало сделал, чтобы глубже и шире поднять эти идеи, вынести их в широкий мир Украины и усилиями всего народа воплотить в жизнь. И всё же я твёрдо верю, что не зря я сегодня здесь, что ни тюремные решётки, ни концлагеря, даже смерть не способны убить эти идеи. Они вечны, как вечен и несокрушим мой народ».
Процесс сделали якобы открытым. Но это был 1972 год, во Львове было ещё полно того большевистского мусора, который участвовал в октябрьском перевороте. Пригласили на процесс тех «р-р-революционеров», которые «Ленина видели». Во время процесса, когда я выступал, они кричали: «Да его расстрелять надо за это!» Мама потеряла сознание, потому что думала, что меня всё-таки расстреляют. Ведь публика очень остро выступала и аплодировала прокурору, который так и сказал, что если бы по той статье была высшая мера наказания, то Гель заслуживает высшей меры, но можно дать только пятнадцать лет — десять лет особого режима и пять лет ссылки. Тогда я зачитал своё последнее слово. Оно также произвело впечатление на присутствующих. Особенно слова: вы не имеете права меня судить, ни юридического, ни морального, ни исторического. Прокурор, судьи, спецпублика просто бесновались. Когда закончился процесс, то даже не в камере, а ещё во дворе тюрьмы КГБ у меня тот вариант моего последнего слова забрали. Я думаю, что это меня Провидение Господне осенило: я его в камере написал, но в боксе в областном суде, где сидел, прочитав три или четыре раза, выучил его наизусть, и до тех пор, пока не передал на волю, повторял текст и помнил его лет восемь или даже десять. Я мог бы и теперь ещё процитировать, что вспомню. В том слове говорится о том, что моя деятельность не антисоветская агитация и пропаганда, а нерешённые национальные проблемы, что приговор суда я считаю оценкой моих человеческих качеств (то есть что не давал показаний о своей деятельности), но судить меня вы не имеете права ни юридического, ни исторического, ни морального. Высшим законом и судом для меня являются Бог, Украина, моя несокрушимая и незапятнанная честь. Я — сын Украины, и в своём сердце пронесу как самую святую ношу судьбу моего народа, его боль, тревоги и муки. Но я верю, что не зря я сегодня здесь, что ни тюрьмы, ни концлагеря, даже смерть не сломят нас, как не сломили народ, потому что он вечен и несокрушим.
Это окончание, а всего текста было три страницы. Они, конечно, были разъярены, дали мне максимальный срок заключения — десять лет особого режима и пять лет ссылки. Привезли в Мордовию...
В. Кипиани: У меня есть вопрос: какая у Вас была защита? И, если можно, сравните защиту по делу 1965 года и 1972 года — поведение адвокатов. Кто были эти люди?
И. Гель: В 1965 году я не хотел брать адвоката и в 1972 году также отказался от адвоката. Но когда ты оказываешься в тюрьме, а на воле ещё остаются люди, твои родные, дают тебе свидание с ними, а они говорят: «Иван, да одним тем, что ты отказываешься, ты увеличиваешь себе срок! Мы тебя очень просим, ты считайся и с нами». И ты должен согласиться на адвоката. И в 1965 году, и в 1972 году адвокат был такой, который считал, что я чем-то провинился перед советской властью, но не на такой максимальный срок заключения. Адвокат 1965 года не запомнился мне ничем — даже не знаю, был ли он, или не был, то есть знаю, что был, но ничем не запомнился. В 1972 году адвокат запомнился тем, что, во-первых, был еврей — у вас говорят «жид»? «Еврей»? Ну, так будете писать «еврей». Потому что у нас, в Галичине, говорят «жид», и это не оскорбление, а так исторически называлось. В таких вопросах они смелее, и если не завербованы, как, скажем, Медведчук, то порядочные, благородные. Он, конечно, не мог прыгнуть выше головы, когда подсудимый ведёт себя откровенно враждебно. И ещё запомнился тем, что я дал ему текст последнего слова, а он передал его моей сестре.
В. Овсиенко: А фамилию его помните?
И. Гель: Фамилия какая-то русская.
В. Овсиенко: Его можно будет найти по документам.
И. Гель: У меня, кажется, ещё есть приговор, так что могу найти. Так что относительно претензий к адвокату, то их нет. Честно говоря, Медведчука я ненавижу всеми фибрами души за преступления перед Украиной и верную службу Москве. Но обвинение в том, что он «защищал» Стуса, — это смешно. Это, знаете, намеренная «солдатская причина», чтобы его критиковать за защиту подсудимого Стуса. Но по-другому он и не мог говорить. Другое дело, если бы его Стус просил передать соответствующую информацию, а он не передал.
Подчёркиваю: я не могу сказать плохого слова о своём адвокате. И во второй раз подчёркиваю, что я не хотел его брать, потому что знал, что всё равно будет максимальный срок заключения, знал, что адвокат ничем не поможет. Однако один тот факт, что он сестре передал моё последнее слово, говорит о его человеческих качествах, о его порядочности. Больше я с ним не встречался. Фамилия у него русская. Думаю, что он, наверное, уехал в Израиль.
МОРДОВИЯ. СОСНОВКА
В. Кипиани: Теперь относительно заключения. Я сразу задам вопрос. Мордовский период очень хорошо описан в литературе — и Кузнецовым, и многими людьми. Мы знаем их трактовку тех событий. Я знаю, что Вы часто были недовольны тем, как освещают их Ваши солагерники.
И. Гель: Да, это действительно ужасно! Но убеждён — не все, потому что, например, не было публикаций Караванского об этом. Я думаю, что, может, Караванский как порядочный человек просто нигде этого не обнародовал. Добавлю, что ни одной из них я не читал до сих пор и точного содержания не знаю. Только по рассказам. А это — одна из самых болезненных тем, потому что касается не только меня, но и Караванского и Мороза. С Караванским у Мороза личные отношения не сложились. В значительной мере то, что там произошло, именно из-за взаимоотношений и усилилось. Но самый существенный момент — что мы занимали такую позицию, как впоследствии Стус. Возможно, это была действительно неприемлемая для многих людей позиция в активном сопротивлении системе, но она не должна была вылиться в скандалы и даже рукоприкладство. Ведь меня за это даже били, причём начал Кузнецов.
В. Кипиани: Расскажите, пожалуйста, как это было.
И. Гель: Я не стыжусь своего поведения, даже повторил бы его, только говорю, что факты эти чрезвычайно болезненны. Я даже не хотел Батенко рассказывать о тех скандалах, потому что они совсем не к лицу украинцам, но конфликты у украинцев всегда были. Поэтому воспоминания о них болят до сих пор.
Кажется, уже приходилось рассказывать, возможно, кому-то другому, что 15 октября должно было быть Днём советского политзаключённого.
В. Овсиенко: Да, это Вы говорили, но не на диктофон. А это важно — выяснить происхождение этой даты.
И. Гель: Возникла идея учредить День советского политзаключённого. Каждая, скажем так, этническая или национальная группа проговаривала это в своём кругу. Русские и евреи захотели, чтобы назначить на 5 ноября. Я считал и так объяснил своё мнение, что это будет выглядеть как прямая провокация против 7 ноября, ведь нас будут постоянно терроризировать и не давать отмечать этот день. Поэтому я считал, что лучше, если бы был назначен какой-то другой, нейтральный день, а не 5 ноября и не 1 мая, условно говоря. Начали обсуждать и приводить к общему знаменателю. Мы со Святославом Караванским начали проговаривать, и я подал идею, что 14 октября — это день Покрова, и Матерь Божия (я всегда был верующим человеком) будет опекать нас. Кроме этого, 15 октября — это день убийства Степана Бандеры, и этот день было бы очень хорошо выбрать, даже не афишируя, что это день убийства Бандеры. Со мной согласились все украинцы.
И Шумук не выступал особенно против. Но Шумук на то время занимал чрезвычайно критическую позицию по отношению к ОУН, особенно к Службе Безопасности. Он такую же критическую позицию занимал и по отношению к Надежде Свитлычной (это мягко говоря — критическую позицию), и к Ивану Свитлычному, и ко всем шестидесятникам. Ещё с первого срока он сохранил негативное отношение к ОУН, к подполью и особенно к Службе Безопасности. Мы были в одном лагере, он при мне освобождался, отбыв значительно больший срок. При том отбывал его как член ОУН, однако крайне негативно относился к ОУН, а восхищался шестидесятниками — и той умеренной позицией, и легальной или полулегальной деятельностью. А после ареста в 1972 году он занимал уже крайне нетерпимую позицию и к шестидесятничеству, особенно к Свитлычному. Он очень положительно относился к Стусу. Они встречались ещё до ареста и, кажется, уже в лагере. [В больнице в Барашево. — В.О.]. Но после последних разговоров на тему Свитлычных и конфликтов Стус к нему относился очень неприязненно. [Неразборчиво]. Когда мы вместе сидели в карцере, то не могли в разговорах обойти эти скандалы. Версии Шумука Стус не принял. Сумбур во взглядах Шумука — не в прямом, то есть психическом понимании сумбур, а непоследовательность в отношении деятельности тех и тех. Я, например, действительно, чтобы не сказать восхищался, то очень уважал и ценил, и даже любил Ивана Свитлычного, восхищался этой фигурой во всех отношениях. И не меньше уважал и ценил Надежду Свитлычную. У нас были очень тёплые отношения, как у брата с сестрой. Я её морально поддерживал, когда она была беременна, и позже. Я не мог смириться, когда говорят плохое об этих людях. Зато Шумук имел к ним претензии не только личностного плана, а и то, что дал свои воспоминания Надежде Свитлычной, она, мол, целых шесть месяцев их редактировала, а ничего не сделала, и из-за неё они попали в КГБ. Потому что задержала. Я не знаю, сама ли Надежда их редактировала, или кто-то другой, но для редактирования действительно нужно время, поэтому она их не издала и на Запад не передала. А когда Шумука арестовали, те воспоминания попали...
В. Овсиенко: Да, воспоминания Шумука у неё забрали. «Это было шесть тетрадей, — говорила мне Свитлычная, — исписанных его рукой, и было там что-то моей рукой исписано. Как ни странно, но, если не ошибаюсь, мне тогда их вернули, не забрали. Бывали такие странные парадоксы». А сам Шумук в августе 1974 года, когда мы имели возможность встретиться и поговорить в больнице в Барашево, с радостью говорил мне, что кагэбисты показали ему — то ли во время следствия, то ли позже — заграничное издание его книги воспоминаний «За восточным горизонтом». Правда, говорил, она попала «не к тем людям»: издатели добавили свои очень пространные комментарии. «Но, — одобрительно говорил Шумук, — моего текста они не нарушили».
И. Гель: К Свитлычному Шумук предъявлял претензии, что его позиция не такая, как у Шумука. Они ездили со Свитлычным несколько раз — мне Михаил Горынь рассказывал, что в Фастов или куда-то ещё был выход на природу, чтобы проговорить ряд проблем. Там Шумук (а он очень категоричен) выступал против ОУН за чрезмерную дисциплину и диктаторский стиль руководства. А сам он, собственно, твёрдо действовал в таком же ключе: если кто-то не прислушивается к его мнению, то он буквально уничтожал оппонента морально и уже не контактировал с этим человеком, был очень злопамятным.
В Сосновке на спецу он несколько раз принимался обвинять Свитлычных. Я сразу стал ему возражать относительно Надежды и Ивана, потому что не мог согласиться с его выпадами. Я понимал, что в озлобленности Шумука есть личностный момент, потому что Иван кое-что рассказывал о нём, но мало, а Надежда — очень много, просто как женщина делилась наболевшим — выдвинутыми им упрёками, требованиями, но о Данииле ничего плохого не говорила. Я знал их взаимоотношения. И в Сосновке стал посредине между Шумуком и Свитлычными как барьер, очень защищал Свитлычных, не соглашался с той нетерпимой оценкой. Хотя мог, конечно, тихо промолчать. Но я так не умею. И потому между нами также возникла определённая неприязнь, думаю, даже больше. Во всяком случае, я имел свою точку зрения на Свитлычного и на события, взаимоотношения, которые происходили в Киеве. Я считал, что мы работаем не так, как следовало бы. Кажется, ещё в начале этого интервью, наверное, на первой кассете, говорил, что мы хотели создать организацию, но убеждались, что это ничего не даст, потому что мы неспособны работать на том уровне, на котором работает КГБ, паритетно, равноценно, чтобы себя противопоставлять. В условиях тоталитаризма и нашей чисто материальной слабости и в ограниченных людских профессиональных ресурсах — хотя людей, готовых даже умереть, было очень много, но готовых к профессиональной работе оказывалось мало, каждый должен был жертвовать чем-то своим. Но не только жертвовать. Потому что люди готовы были жертвовать собой, но готовых жертвовать среди нужных специалистов, например, офицеров по оперативной работе или, скажем, радиотехнической службы, или шифровальщиков, или хорошо обученных боевиков, специалистов по печатным машинам — все такие специалисты находились по ту сторону, а мы этого не могли сделать, потому что даже достать или купить оружие оказывались неспособными — пока его купишь, тебя уже схватят и осудят. Пробовали искать и находили в лесу старую, как у нас в Галичине говорят, «гвер», то есть старую винтовку, которую партизаны носили, — так с этим же не пойдёшь на операцию. Так что возникал целый ряд моментов, которые убеждали, что формы и методы борьбы сороковых нельзя переносить в семидесятые.
А Шумук исходил из того, чтобы продолжать деятельность ОУН, но не оуновскими методами, — он хотел перенести деятельность подполья на семидесятые-восьмидесятые годы, а оно одно с другим не вязалось.
В. Кипиани: На демократические рельсы?
И. Гель: Потому что действительно, нельзя действовать методами ОУН демократическим образом. Но у нас не было и тех человеческих ресурсов, которые такими методами могли бы действовать. Одним словом, разногласия у нас были, потому что в лагерях он законсервировался и психологически не мог выйти из своего стереотипа.
Постепенно негативные наслоения всё больше увеличивались. Этапом должны были привезти Юрка Шухевича в нашу мордовскую тюрьму. А был там такой Трофим Шинкарук. Юрко бил его по лицу — ну, Юрку поручили. Шинкарук был гомосексуалистом, малолеткой его взяли, он сформировался в лагере. Шинкарук был, по сути, тем, что теперь называется рэкет — вымогатель. Василий Пидгородецкий — это совсем другой образ в лагере. А у Шинкарука были свои методы: кто с ним не соглашался, того он бил молотком по коленям. Он не вписывался в общество подпольщиков, потому что общество тогдашних политзаключённых было строго дисциплинировано, была иерархия — был Михаил Сорока или кто-то другой. Сначала вопрос решался в узком кругу, так всегда было в лагерях, а потом он становился точкой зрения всех или большинства. Шинкарук хотел иметь свой круг, поэтому он не принадлежал к авторитетной группе заключённых. Кроме того, имел тот грех, что гомосексуалист — грубо соблазнял молодых парней, которые приходили в лагерь. На совете было решено: обнародовать его ориентацию и осудить приставания к молодым, а это означало опозорить, наказать, отлучив от общества — дать ему по морде. Я ещё во время первого заключения высказался — потому что это случилось ещё до нашего приезда в Явас, на 11-й, — что такие вещи надо поручать не Юрку — сыну Шухевича, Главнокомандующего УПА, а такому же, как Трофим, рядовому. Но поручили это Юрку, и Юрко публично ударил его по лицу, просто в знак позора. Всё это было ещё на другой зоне, а теперь должны были Юрка привезти...
В. Кипиани: Это было в шестидесятых?
И. Гель: Да, в шестидесятых. Шинкарук запомнил это. А когда нас арестовали в 1972 году, и Шухевича в Нальчике, то его должны были привезти к нам. И Шинкарук демонстративно, громко начал угрожать, что зарубит Шухевича топором или «посадит на нож». И ко мне обращается однажды: «Иван, а Вы что — будете его защищать?» Я говорю: «Да, буду защищать, и не только буду защищать, а уже сейчас скажу Вам, что всем обществом будем делать всё, чтобы не допустить этого и осудить Вас. Как Вы смеете нападать на Шухевича — скажите это при людях?» Может, он этого и не сделал бы, но когда специально выводят на работу в одну смену двух враждующих людей и они дерутся, не выбирая чем, то уже всё ясно: КГБ важно эти провокации делать, постоянно нагнетать напряжение между заключёнными. Так же, например, в камеры нас всегда сажали по психологической несовместимости — педанта и неряху, верующего и атеиста, да ещё и воинствующего атеиста, русского и украинца, немецкого полицая и еврея. Всё это смешивали, чтобы в камере всегда было напряжение. Вы знаете, если в космос первых космонавтов посылали на короткое время, то искали абсолютной психологической совместимости людей, потому что в изолированном, совершенно герметичном пространстве человеческий фактор и несовместимость значат очень много. Так в КГБ тюремщики действовали по тому же принципу, только наоборот. Когда Шинкарук объявил, что он хочет зарубить Шухевича, то если бы он этого не сделал, то его все эти, я извиняюсь, педерасты перестали бы уважать, потому что он заявил, что якобы защищал право на свой образ жизни, на гомосексуализм и что мстит за своё личное оскорбление.
Мы с Караванским начали собирать людей. В Сосновке было уже несколько украинцев, в частности, Пётр Саранчук, Богдан Ребрик, кажется, уже был. Но Ребрик почему-то подружился именно с Шинкаруком, потому что тот внешне смахивает на, скажем, героического типа человека, он умел себя подать. Но никто не сомневался, что из-за того, что он гомосексуалист, его на все 100% использует КГБ, он этим даже щеголял, но если бы кто-нибудь сказал об этом ему в глаза, то он бы человека покалечил или убил. Садист и прямой агент КГБ.
В. Кипиани: А в политических зонах эта проблема тоже стояла? Потому что в криминальных зонах это одна из ведущих тем внутрилагерной жизни.
И. Гель: Нет, в политических зонах эта проблема не стояла, но были исключения. Всё дело в том, что на то время особый режим в Сосновке — это не чисто политическая зона. Когда меня привезли в Сосновку, то я уже считался опытным политзаключённым, я знал все негативные стороны жизни заключённых. Меня бросили в четвёртую камеру, где был Иванеску Йона, Иван. Инвалид войны, у него одна нога была на 11 см короче.
В. Кипиани: А он кто?
И. Гель: Он свидетель Иеговы. Молдаванин. Участник войны. «Тянул» второй срок за веру. Итак, из 11 сокамерников только он был политическим заключённым и я, а остальные — уголовники. Есть определённые основания полагать, что Василия Стуса в 1984 году убил Борис Ромашов — он был в этой камере, я его хорошо знаю где-то с сентября-октября 1972 года.
В. Овсиенко: Ромашов был в Сосновке с Вами?
И. Гель: Да, Борис Ромашов в Сосновке был в одной камере со мной. Мы там встретились. А был один — не помню его фамилии, ему уже тогда было столько лет, сколько мне теперь, — так он сидел ещё в 1930-х на Колыме и бежал оттуда. Он считался паханом камеры, пока меня туда не бросили. И хвастался тем, как брал двух зэков на мясо, когда они собирались бежать. Перед тем, как идти в тайгу, двое беглецов берут себе двух сообщников, но только первые двое знают, что эти двое будут им служить мясом, когда закончатся припасы. Убивают одного, потом второго.
Этот пахан был людоедом. И в такие камеры нас бросали. Тут есть специфика: в политической зоне строгого режима, это одиннадцатая в Явасе, где я отбывал первый срок, были разные категории людей, были также уголовники, но преобладали политзаключённые. В Сосновке же по количеству преобладали уголовники до тех пор, пока я не начал голодовку, а меня поддержали другие — первым Караванский, чтобы очистить зону от уголовников. Если мы политические — «государственные преступники», то держите нас отдельно. Нас было человек 50, а может, даже 40 политических, а уголовных было 120, и камеры были набиты. Но после моей и Караванского голодовок их начали вывозить. Так что со временем и в камерах свободнее стало, и на работе спокойнее. Среди уголовников царил гомосексуализм, чифиризм, торговля нормами выработки и диетами. Был это разный контингент. Спросите, как они попадали в политические зоны? Скажем, один проигрался в карты, платить нечем. Значит, по их «понятиям», его «опускают», сделают «гомиком», если он ещё им не является, а потом «посадят на нож», то есть убьют, если нечем рассчитаться. Чтобы спастись, они себе накалывали татуировки: «Я — раб Брежнева!», «Долой КПСС!», «Раб КПСС». Вот такая «политика». Или разбрасывали примитивные листовки в зоне, начальство их сразу изолировало, потому что знало, в чём дело. Инкриминировали им политическую статью, добавляли срок заключения и переводили к нам. А сущность новоиспечённого «политического» оставалась старая — убийца и грабитель. Они и нас терроризировали.
Вот когда я попал в четвёртую камеру, то где-то на четвёртый или пятый день подошёл ко мне пахан, тот людоед... Вас удивляет, что были людоеды. Как они это делали, как бежали? Вдвоём договариваются, что бежим, а троих берём на мясо. Из тюрьмы много еды не возьмёшь — он там соберёт несколько сушёных хлебов, сколько-то сахара, соли, и больше ничего. Разве что чаю. Бегут, проходят, скажем, триста или четыреста километров — продукты заканчиваются. Они режут одного из тех «баранов», кого берут, ведь только двое знают, а остальные не знают, что их взяли на мясо. Режут, варят, едят и идут дальше. Заканчивается то мясо — они режут второго. Тогда уже третий догадывается, кто будет следующим, но его как-то там успокаивают. Да и выхода нет. Заканчивается то мясо — они режут третьего. Потом остаются вдвоём. Один другого хочет зарезать. Он рассказывал, что хотел напарника зарезать, а тот — его. Они следили друг за другом, даже однажды схватились, но никто не победил. Тогда: «Давай мы разойдёмся, пойдём разными дорогами, и кому суждено выжить, пусть выживет». Он выжил, и вот теперь сидел в политическом лагере. За что? Занимался золотом и валютой, перепродавал или что-то там ещё, потому что уже постарел для грабежей. Но где-то там сказал что-то негативное про Брежнева, вот его и посадили в политическую зону.
В. Овсиенко: А Вы его фамилию называли?
И. Гель: Нет, не называл, потому что сам не помню. Он уголовник, его от меня быстро забрали. Но сейчас докончу эпизод, чтобы ситуация стала понятной.
Как только меня в эту камеру посадили, на третий или на пятый день он подходит ко мне: «Завтра твоя очередь давать сахар и рыбу». А он как пахан собирал поборы и, может, ещё кому-то давал. У этого Йоны, молдаванина — Иванеску или Жореску, брал. Он был свидетель Иеговы, уже второй или третий раз сидел за это и попал к нам. Он инвалид войны — язык не поворачивается сказать «Отечественной». Второй Мировой. У него был шпиндель в бедре вставлен, стержень такой, что его скручивают. У него была на 11 см короче одна нога. Его держали за исповедание веры. Он был чрезвычайно порядочным человеком, свидетель Иеговы. А остальные все — уголовники. И вот пахан подходит ко мне. Отвечаю: «Я не буду давать тебе ни сахара, ни рыбы». — «Будешь!» — «Не буду». — «Нет, будешь!» А мне не известно, действует ли банда, или он один. Наступает моя очередь давать рыбу. Есть нарочно начинаю с рыбы, хотя всегда держал рыбу «на десерт». А той рыбы кусочек, Василий знает, 30 граммов, пусть 40. Положено 80, но отходы, да ещё украдут, и остаётся вот такой кусочек. Я рыбу съел и сахар бросил в кружку. Потом залез на нары. В камере двойные нары, а нас 11 человек — семь или шесть спали внизу, а четыре или пять наверху. Он лежал на первом этаже, внизу, имел привилегированное место, у окна. На втором этаже — мы, новоприбывшие. Второй этаж не идёт от стены до стены. Но нары сплошные, высота между ними 70-80 сантиметров, и от потолка почти столько же, встать в полный рост не можешь, сидишь всё время согнувшись. Так что когда новый приходит или кого-то из камеры забирают, то тот, что спал наверху, сдвигается местом. Лучшие места всегда забирают паханы и старожилы.
Итак, я залез наверх и сижу, ноги свесив — читал или держал газету в руках. Он ничего не говорит. А у меня какая-то внутренняя настороженность, потому что мог и не заметить, если бы закрылся газетой. В камере цементный пол, есть такая швабра, сбитая буквой «Т», с массивной ручкой. Он берёт эту швабру, разгоняется и изо всей силы бьёт, целясь в голову. Прошла какая-то секунда, что я сориентировался, отклонился, а швабру отбил рукой. У меня потом рука сильно болела, даже думал, что, может, сломана, но ничего, ещё молодой был. Я отвёл швабру, а сам моментально (он тогда был такой, как я сейчас, но неуклюжий, конечно, потому что старший человек) руками отбиваюсь, ноги поднял и ему в грудь. Ударил так, будто толкнул. Он полетел и потерял сознание, потому что везде цемент. Летел он задом, упал и ударился головой и спиной о стену, и потерял сознание. Я моментально ориентируюсь, схватил швабру и встал к стене, чтобы не иметь за спиной никого. Думаю: кто ещё с ним будет? Но он, видно, так надоел всем, потому что в камере — все преступники, но если у человека забирают из пайки лучшее — тот кусок сахара и кусок рыбы, то должен защищать себя. Я не видел, честно говоря, всех тех, кто ему давал, а кто не давал, ведь они отдавали молча, поэтому я не обращал внимания, пока он ко мне не подошёл и не сказал, что завтра моя очередь давать сахар и рыбу. Но наткнулся на непослушного и сразу же после еды пытался проучить, усмирить. Но упал и так лежал.
Кто-то подошёл к нему, может и Ромашов, не помню кто, потому что сам находился в стрессовом состоянии, и в той камере был всего несколько дней. Так вот кто-то полил ему голову из чайника водой, пахан очнулся, полежал. Какое-то время царила напряжённая тишина. Я думал, что кто-то из них начнёт либо бежать из камеры, либо мне скажет уходить из камеры, но я не прошусь. Когда полностью очнулся, подходит ко мне. Я уже сижу у стола, не вплотную к стене и без ничего. Тоже ошеломлённый, честно говоря. Хотя, с одной стороны, очень мобилизован на самозащиту — они действительно на нож могут посадить. И в то же время смущён, потому что таких случаев со мной ещё не бывало. Я только со временем, ещё даже не тогда, а позже, понял, с какой категорией нас сажают. Потому что строгий режим, или «чёрный» — там заключённые носят чёрные спецовки, а нас же выделяли — мы носили полосатые — санаторий по сравнению с особым. Потому что на строгом и выйти можешь куда-то, и разрядиться, поговорить с другим заключённым, а тут 24 часа в камере, круглосуточно — если тебя выпускают на работу, то тоже камерная работа, и ходить особо некуда. И ты всё время с этим контингентом сокамерников.
Одно слово, я сел так, чтобы не иметь никого за спиной — чтобы по голове не дали, а он, когда очнулся, пришёл и говорит: «С сегодняшнего дня ты пахан». А я, честно говоря, тогда ещё хорошо не знал, что слово «пахан» означает, но более-менее догадался. Там была разная зэковская терминология, но на одиннадцатом, где отбывал первый срок, не было ничего подобного. Рефлекторно отвечаю: «Нет, с сегодняшнего дня паханов здесь не будет, но будет полная справедливость, и никто ни у кого и никто никому ничего не должен. И никто никому ничего не даёт».
И на том всё исчерпалось. Но я ещё долго остерегался, чтобы мне ночью или ещё где-нибудь не всадили ножа. Я две-три ночи не спал. Но стукачи-то в камере всё равно есть, они донесли начальству. Его отправили в больницу, на третий, в Барашево. В конце концов, там была всего одна больница. В ней выделена специальная камера для наших «полосатых». А потом его оттуда куда-то отправили. Его забрали, и в той камере с того времени, пока я там был, ничего не случилось.
В следующем же году, весной, я первый начал голодовку, поставив требование, чтобы политических отделили от уголовников. Держал голодовку 28 суток, пока меня искусственно не начали кормить.
В. Кипиани: В каком это месяце?
И. Гель: В марте или апреле, точно не припомню.
В. Овсиенко: Какого года?
И. Гель: Семьдесят третьего, потому что меня привезли туда в октябре 1972-го. Но в 1973 году за разделение голодал я один. Передо мной голодал Караванский, но по другим причинам. Мы объединились. Но Караванский уже 15-20 суток проголодал, а тогда я начал голодовку. Он закончил 20 суток, а я начал, так что наложилось где-то пять или шесть суток. Впрочем, всё это можно восстановить, но не известно, сохраняются ли документы. Однако когда приходится вспоминать под давлением диктофона, словно вытаскивать из себя прошлое, то всё всплывает в один миг, и тяжело вспомнить все эпизоды и детали событий, а если писать, то можно всё вычислить и больше вспомнить.
Я начал голодовку с требованием, чтобы нас разделили и чтобы мы (видите, это ещё один пункт, который потом вошёл в Статус политзаключённого) имели право сами формировать камеры по психологической совместимости, потому что в тюремной жизни это чрезвычайно важно. Итак, первый пункт — отделение политических заключённых от уголовников, и второе — право на формирование камер. Ещё там было что-то о письмах. Мы имели право писать лишь одно письмо в месяц. Но формулировки сейчас не помню.
В. Кипиани: О корреспонденции из-за границы...
И. Гель: Это потом, а тогда ещё не шла речь о получении корреспонденции из-за границы. Эта проблема возникла уже после Хельсинкского Совещания, когда появилась «третья корзина», как это называлось, с правами человека — тогда всё началось. А в 1978 году, когда Картер стал президентом и на повестку дня своей политики поставил защиту прав человека, тогда этот вопрос раскручивался во всех лагерях, тогда мы уже имели сформулированные 24 или 25 пунктов Статуса политзаключённого. Туда всё входило — добровольный выход или невыход на работу, получение корреспонденции из-за границы, право на нелимитированную переписку и прочее. А в марте или апреле 1973 года, когда я снял голодовку и вернулся в четвёртую камеру (ну, не сам вернулся, меня вернули), то того людоеда уже не было.
О чём это говорит? Это фон к тому, как мы жили. Почему стоял вопрос гомосексуализма на повестке дня? Потому что была же масса тех уголовников. И тот Трофим Шинкарук тоже был одним из зависимых и там практиковал. А когда должны были привезти Юрка Шухевича и он начал угрожать, что посадит его на нож или топором зарубит, то мы с Караванским встали на защиту, начали говорить с другими людьми. Балис Гаяускас говорил, что он осуждает это, но голову под топор подставлять не будет. Мы с Караванским подошли к Шумуку, я начал говорить, что, пан Даниил, сейчас беда, а вы с Шинкаруком волыняки (они знались ещё и раньше), так постарайтесь повлиять на Трофима, чтобы этого не случилось, потому что он хочет Юрка зарубить и заявляет об этом во весь голос. А Даниил Шумук всё это слышал лично, он выходил в рабочую камеру. И Даниил реагирует так: «А кто мне такой Шухевич? Пусть рубятся — он чего его бил по морде?» Я говорю: «Даниил, да как — это же разные вещи. Юрко — сын Шухевича!» — «А кто такой Шухевич? Для меня и отец не авторитет, а сын тем более. Я Юрка знаю, он наделал массу разных глупостей. Кто он для меня такой? Десять раз вам повторю, что я не буду его защищать. Пусть они сводят свои счёты, как хотят». Снова спрашиваю: «Даниил, мы же политзаключённые! Как же мы можем так реагировать? Даже те мысли, которые Вы сейчас высказываете, они неприемлемы». — «Может, для вас неприемлемы, а для меня приемлемы. Потому что вы только начинаете срок, а я уже заканчиваю».
Это был пик нашего непонимания...
Я сейчас вспомнил один эпизод, который случился ещё раньше. Он ещё из первого заключения. В 1967 году мы на 11-м. Освобождается Роман Дужинский. Он теперь известен как Вениамин Дужинский — такой художник-богомаз. Сейчас создал себе очень интересный имидж в Галиции и, может, и здесь, на Киевщине. Был такой момент в наших отношениях: Дужинский, Шумук, Гель, Горынь Богдан и, может, ещё кое-кто из заключённых. Дужинский должен был освобождаться и очень выпытывал киевские адреса. Я в то время совсем не знал Лину Костенко. Да и теперь у нас было, может, три-четыре встречи: на похоронах Аллы Горской и ещё в киевском обществе со Свитлычными. Но не так, чтобы постоянно контактировали в обществе. А до первого ареста лично я Лину не знал — лишь как талантливую оппозиционную поэтессу. Так вот перед выходом из-под стражи Дужинский очень искал адреса Лины и Свитлычных, других киевлян. Богдан Горынь дал ему адрес, но почему-то никому об этом не сказал. А Дужинский начал хвастаться среди старых политзаключённых: мол, буду бродить по Киеву, заходить к тем и другим людям. А среда — и Михаил Сорока, и Василий Левкович, и тот же Шумук — считала, что Дужинский слишком многословен, легкомыслен, безответствен. Они, кроме того, считали — может, оно так и было, у меня нет доказательств ни за, ни против — что он был стукачом. Мы с ним также не сблизились, я держал его на расстоянии. Так вот когда Дужинский кому-то похвастался, что у него есть адрес Лины Костенко, то Шумук решил, что его дал Гель, и посылает ко мне Василия Левковича: почему я дал адрес Лины Костенко? Отвечаю: «Какой адрес? Я ничего не знаю». — «Как? Это только Вы могли дать, больше никто!» И сразу мне острым тоном: «Если Вы это сделали, то будете здесь бойкотированы как один из сообщников провокатора и негодяя!» — «А кто Вам это сказал, пан Василий?» Он отвечает: «Мы так решили в узком кругу. А информацию принёс и бойкот предложил Даниил Шумук. Если не докажете — будете бойкотированы».
Таким образом, ещё в 1967 году случился такой первый случай. Но быстро выяснилось, что я к этому не имел никакого отношения, а Дужинскому дал адреса Богдан Горынь. К Богдану они таких крутых мер не применяли. А может, и применяли, только лично. Но во всяком случае вопрос бойкота отпал. Хорошо, что я это только что вспомнил. Именно к месту, ведь выше в своих воспоминаниях этого эпизода не зафиксировал. Вполне возможно, что с того времени у Шумука ко мне появилась неприязнь, неприязнь или настороженность, потому что он оказался неправ.
Но теперь речь шла не обо мне, речь шла о Шухевиче. Я уже вспоминал, как резко Левкович со мной говорил. А после этого так резко говорил с Шумуком. Это первый барьер. Уже не говорю о барьере чисто психологическом, однако он не делал нас врагами или тем, что он говорил о Свитлычных. Скажу откровенно, что понимаю Шумука — может, теперь и сам бы так поступал. Но сомневаюсь, — даже в 66 лет человек, если он внутренне запрограммирован на добро, на какую-то конструктивную деятельность, то если твоего единомышленника, побратима хотят зарубить топором или «посадить на нож», то ты должен соответственно реагировать, и это вполне понятно для всех нормальных людей. Шухевич и интриги вокруг имени Свитлычных стали одной из причин того, что мы, мягко говоря, совсем охладели друг к другу. Ведь своё отношение к этим людям он высказывал не только мне, но и публично, всем присутствующим во время обсуждения этих вопросов.
Но ещё ничего — мы встречались, здоровались, не было какой-то конфликтной ситуации. Конфликтная ситуация появилась тогда, когда Пётр Саранчук должен был получать свидание. Отец собирался приехать к нему. А мы с Караванским разработали — ни Шумук, ни кто-то другой до того, может, не додумался бы, потому что они никогда не писали и не имели навыков такой работы. Я уже упоминал о той папиросной бумаге и особенно трансформаторной бумаге, на которой мы делали такие маленькие, вот такой как палец толщины контейнеры, оборачивали целлофаном, запаивали его полностью, нагревая спичкой, и пакет становился герметичным. Перед читателем априори извиняюсь, потому что должны говорить то, как было. Контейнер либо глотали и потом он соответственно выходил через сутки. Однако по времени процесс был выверен не чётко... Если, например, контейнер выходил раньше, тогда просто должен его закладывать в задний проход. Итак, заранее я сделал пару материалов о режиме в лагере, заявления и переговорил с сокамерником Петром Саранчуком, возьмёт ли он. Саранчук сказал, что возьмёт. А когда отец должен приехать — неизвестно. Поэтому я всё приготовил и всё время ношу с собой, прячу или под языком, или где, чтобы в подходящее время ему дать. Потому что когда дадут свидание — никто не знает. Можешь передать после вывода на работу — несколько камер вместе выводили, такой была рабочая смена.
Однажды Саранчук говорит, что уже должен приехать отец. Уточняю предварительную договорённость, возьмёт ли мои материалы, а он говорит: «Нет, не возьму». — «Почему?» Если бы он сказал, что отец старый и не возьмёт, я бы в это поверил и смирился. А он очень чётко и честно сказал: «Мне запретил Шумук, потому что я буду брать его вещи, а Шумук говорит, что с Геля хватит той славы, что он имеет». Это было совершенно непонятно и неприемлемо. Почему Шумук так «аргументировал»? И почему Пётр мне это сказал? Пётр спас Шумуку жизнь в Норильске. Или наоборот — Шумук Саранчуку, сейчас точно не припомню. Саранчук ещё добавил: «Он для меня старший, я его очень уважаю и ценю, я Шумуку беру, а Вашего не возьму, потому что места не хватит».
Обращаюсь к Шумуку, чтобы выяснить, почему он так поступает. А он говорит: «Правильно, я ему запретил, потому что кто Вы такой? Мы уже с начала сороковых годов боремся, а Вы только начинаете эту деятельность, и с Вас хватит той славы, что имеете. Мы должны себя реализовать, потому что раньше таких возможностей не было. А у вас ещё есть время. Я организовал это свидание, потому что если бы я не просил Петра, то его отец не приехал бы. Отец приезжает и возьмёт только моё, потому что это я организовал». Мне было ужасно обидно, а главное — непонятна такая мораль... Шумук писал свои личные материалы. Я писал обзор жизни заключённых в лагере — вот примерно то, что Вам рассказал. Обобщающие политические документы и материалы. Конечно, я подписывался «Гель», но не был против, чтобы подписали и другие. Но желающих не было — только Караванский. Караванский имел также свои материалы, но жена его тоже сидела, и у него не было возможности передать. Меня же почти постоянно лишали свиданий: всего три за 10 лет.
Одним словом, тогда у нас возник уже, по сути, скандал. Потому что я сказал, что это аморально, у нас бы так никто не поступал — если бы приехали ко мне, то я взял бы и ваше, может, в первую очередь ваше, а потом своё. После этого мы перестали здороваться. Но сам конфликт был локальный — между двумя заключёнными, его и скандалом-то назвать нельзя.
В. Кипиани: Минут через десять уже машина будет, поэтому желательно подвести к логическому завершению.
КОДЕКС ЧЕСТИ. СТАТУС ПОЛИТЗАКЛЮЧЁННОГО
И. Гель: Именно к этому подходим. На календаре уже 1975 год. У нас с Караванским возникла идея бороться за Статус политзаключённого. Это было очень болезненное, но и нужное дело — и тот Статус, и сама борьба. Борьба очень тяжёлая, изнурительная, неблагодарная, потому что ты обязан голодать, отказываться от работы, снять с груди нашивку с фамилией... Чрезвычайно мощная идея, но требовалась самоотдача, настоящее подвижничество.
В то время в психологической атмосфере был очень существенный момент. Если бы на том особом режиме сидел хоть один или два политзаключённых-шестидесятника — Иван Свитлычный, Левко Лукьяненко, Василь Стус или даже кто-то меньшего калибра. А кто здесь был? Уголовники. А также Даниил Шумук, Балис Гаяускас — люди уставшие. Эдуард Кузнецов, Алексей Мурженко, Юрий Фёдоров — «самолётчики» («Летуны» — участники попытки захвата пассажирского самолёта в Ленинграде 15 июня 1970 года. — Ред.), которые бежали за границу, чтобы лучше жить. Они не хотели в этом участвовать. Считаю, что я здесь должен сказать об этом откровенно. Мы должны говорить правду, правдивые факты, самое существенное. Мы с Караванским всегда были инициаторами. Так вот, когда я говорил Кузнецову о Статусе политзаключённого и о голодовках, то он отвечал так: «Андреевич, мы с тобой тяжеловесы. Нас не будут спрашивать, как мы выжили, — важно, чтобы мы выжили, и мы уже тем будем национальными героями. А как мы выживем — это уже другой вопрос. На хрена тебе эти голодовки? На хрена тебе эти протесты? Да живи спокойно, пока живётся».
А у «самолётчиков» ещё были стереооткрытки (да и у кое-кого из наших ребят, особенно у Михаила Осадчего и немного у Василия Романюка, как ни жаль) — их присылали из Израиля и из Москвы. Заключённые и тюремщики называли их по-простому «моргушки». Повернёшь её под углом — открываются женские груди, и красавица моргает. Иногда обнажённая женщина. А для уголовников и ментов иметь «моргушку» — это был «кайф» необыкновенный — дороже и важнее валютного фонда. Стереооткрытка — конвертируемая валюта.
В. Кипиани: Это был самый важный эквивалент всего.
И. Гель: Да, всего. Уголовник брал пять таких «моргушек» у Эдика Кузнецова и отдавал ему на целый месяц диету. А сам болен туберкулёзом. Та диета не очень отличается от общей пайки, но в неё входит около 30-40 граммов масла, 50 граммов сахара, белый хлеб, в ней больше мяса, рис давали, а не «кирзу» и пшено. Одним словом, она отличалась от обычной зэковской пайки. А ещё он даёт 5 «моргушек» — и на него работают уголовники, выполняют месячную норму. Работа вредная — хрусталь шлифуем абразивом и надо выполнить месячную норму. Уголовнику — две. Таким образом, Эдик ничего не делает — на работу выходит, но имеет время читать, берёт книгу на работу. Вместе с ним Шумук. Ему за 60 лет и он уже имеет право не работать. Всё рабочее время сидят и болтают. Они не читают и не работают, а за Эдика другой «пашет». Такой статус заключённого очень заразителен. Он как зараза наживы у олигархов. Выдержать, быть морально стойким в тех условиях очень трудно, потому что ты всё время голоден и всё время тяжело работаешь. Так вот Кузнецов, Мурженко заразили этим всех наших. Тогда мы с Караванским написали «Кодекс чести политзаключённого». Тот «Кодекс чести» состоял где-то из 20 пунктов. В нём элементарные вещи: политзаключённый не имеет морального права покупать чужую пайку; политзаключённый не имеет морального права покупать норму работы у другого заключённого, спекулируя на слабостях человека. Ведь почему уголовники продавали свои пайки и нормы? Потому что они были наркоманами, чифиристами. Уголовник даёт одну открытку менту, а мент приносит ему за одну открытку пять пачек чая — представляете? Пять пачек чая на спецзоне — это же возможность пять дней чифирить. Даёт открытку другому — тот ему приносит пять упаковок таблеток от кашля, в которых полно кодеина. Уголовник больной, наркозависимый. Таким образом «летуны» спекулировали на этом, ускоряя туберкулёзникам смерть. Забегая наперёд, скажу, что с прибытием Александра Гинзбурга торговля «моргушками» по сути прекратилась. Он демонстративно взялся за тяжёлую работу: с Кузнецовым не разговаривал, и между ними назревал открытый конфликт.
Итак, мы с Караванским написали тот «Кодекс чести», дали прочитать всем политзаключённым. Однако большинство молча торговало. Но не молчали уголовники. Они хоть и продавали пайки, нормы, но возмущались, что с них слишком много берут, что «жиреют» на диетах туберкулёзников. Зато «летунов» очень возмутил сам кодекс. Как вы, мол, смеете учить нас жить. Особенно Кузнецов. А Осадчий: «Да что ты, Иван… Святым хочешь быть — мы же в тюрьме». Потому что часто было так: ему напоминаешь о голодовке, скажем, на 10 декабря, а он говорит: «Так ведь ларька лишат…». А ларёк — на 4 рубля можно было купить курево или килограмм тех «подушечек», или полкилограмма комбижира, или ещё чего-нибудь. Одним словом, жизнь тяжёлая, это испытание — важный период в жизни заключённого. Выстоишь или не выстоишь.
Сочетание всех этих факторов привело к тому, что зона разделилась на две части. Я с Караванским в меньшинстве. Балис Гаяускас — нейтрален. А самые главные — «летуны». Они умеют эти вещи проворачивать: мы с Мурженко в одной камере. Вот и подбросит какую-нибудь негативную информацию… А с той стороны Шумук, Саранчук, Осадчий, немного отец Романюк. (Когда умер Иван Свитлычный, я приехал на похороны в Собор Святого Владимира. Романюк пригласил меня в ризницу и извинялся за то, что было в Сосновке. Очень, говорит, мне полегчало, что я очистил душу перед Вами. Долго мы говорили, я его не обвинял, но он, собственно, оказался среди тех, кто присоединился). Кузнецов был хитрым и, кстати, неплохим организатором вроде «пахана»: одних запугивал, другим давал «пряник» — «моргушку». Так что если ты выступаешь против, то он тебе ничего не даст. Да я бы, конечно, и не взял, но у него таких подачек достаточно, чтобы дать Осадчему, Романюку. Шумук выходил на работу постоянно, но нормы от него не требовали. В отношении работы у него было всё спокойно. Больше всего именно камерный режимный быт в тюрьме способствовал тому, что заключённые разделились на две части, на тех, кто будто бы чистый, и нечистых. Но жизнь есть жизнь.
Когда Мороз вернулся из крытой тюрьмы, он усугубил конфликт. Потому что Мороз как политзаключённый — был на очень высоком уровне, в моральном, во всех отношениях. Он участвовал в голодовках, был очень активным политзаключённым. Однако беда Мороза в том, что он не умел с людьми разговаривать так, как этого требовала ситуация. Сложились две группы, и его пригласили в качестве арбитра, чтобы он рассудил, потому что есть две позиции. Но хотели его перетянуть на свою сторону. А Мороз допустил тактическую ошибку. Мороз говорит: «Ребята, да вы были такими стойкими на следствиях, и везде себя по-геройски ведёте, а тут вами манипулируют два паршивых жидка?» Если бы он этого не сказал, то конфликтная ситуация, может, и не разгорелась бы. Может, она окончательно и не исчезла бы, но и не взорвалась бы. Та фраза Мороза была как атомная бомба, когда набирается критическая масса, то она взрывается. Почему? Потому что Мороз вместо сугубо морального фактора внёс национальный. А Шумук сознательно спровоцировал конфликт: Мороз так высказался только среди украинцев. Можно было его осудить. И точка. Но Шумук встретился с Кузнецовым и выдал «на-гора» позицию Мороза. То есть сознательно сдал Мороза. Мороз с этого времени получил абсолютно негативную оценку. А Шумук как опытный интриган получил союзников. Они сразу же написали на волю, что Мороз антисемит, потом начали писать на меня, что я с уголовниками якшаюсь — за ту позицию относительно покупки диет и норм. И они перевесили, потому что объединились, их стало больше. Действительно, они на меня охотились: Эдик Кузнецов и Мурженко подговаривали, провоцировали других, особенно уголовников, мол, Гель против доставки «моргушек». Надо его проучить. Я как раз в это время голодал за Статус политзаключённого. Ко мне в камеру прислали Саранчука, чтобы я снял голодовку. Но немного погодя стало легче дышать. Алик Гинзбург, когда приехал, включился в нашу группу. Он демонстративно делал норму. Демонстративно, чтобы обесценить те «моргушки», бесплатно отдавал их больным уголовникам, потому что ему их тоже много присылали. И назревали конфликты между Кузнецовым и Гинзбургом из-за этого аморального поведения. Они уже не здоровались, не разговаривали.
В такой, уже довольно напряжённой атмосфере, но ещё задолго до конфликта, мы с Караванским предложили идею и написали Положение о Статусе советского политзаключённого. С. Караванский написал преамбулу, а я сформулировал 14 пунктов требований. В целостном документе, как впоследствии оказалось, преамбула и первые 14 пунктов остались без изменений. Было лишь дополнение ещё из девяти или десяти пунктов. Их сформулировал В. Чорновил.
А ситуация разворачивалась так. В то время Кузнецова, Мурженко, Саранчука и меня, а также Ивана Лозинского и Остапа Кнапа (воинов немецкого батальона, который использовали для борьбы с белорусскими партизанами, к которым Кузнецов и Мурженко относились с особым пренебрежением и нетерпимостью) тюремщики содержали в одной камере. Естественно, что Кузнецов, Саранчук, Мурженко читали документ одними из первых, хотя с ним ознакомились все политзаключённые. Кузнецов был откровенным противником борьбы за Статус, а Шумук сказал, что это «глупая затея», потому что этого никто не поддержит, так как это требует слишком больших затрат.
Документ мы запаковали в целлофан. На другие зоны его можно было передать только через больницу. Как раз в Барашево отправляли Кузнецова. И к тому же из нашей камеры, где документ ждал своего часа. От имени «спеца» передаём документ через Кузнецова для других зон. Считаю, что он, встретившись в Барашево с Чорновилом, должен был назвать авторов, потому что знал, кто написал «Положение...». А Кузнецов Чорновилу представил себя как автора документа. Чорновил доработал его и передал в Москву, назвав (видите, какая порядочность) «соавтора». Поэтому понятно, почему Людмила Алексеева в своей работе назвала эти фамилии как авторов идеи и документа о Статусе политзаключённого.
А ещё в справке об А. Мурженко, кажется, именно Вы, пан Василь, пишете, что впервые о Статусе политзаключённого говорили в Барашево Кронид Любарский с А. Мурженко. Тоже всё понятно: ещё задолго до этапа в Барашево Мурженко ознакомился с Положением и вполне «компетентно» говорил на эту тему с Любарским. А Любарский, когда вышел из-под стражи, также благородно и честно проинформировал людей о «причастности» Мурженко к Статусу политзаключённого. (Авторы справки об А. Мурженко в «Словаре диссидентов» — В. Кипиани и В. Овсиенко. — Ред.)
Вот так два «летуна», которые яростнее всех выступали против идеи борьбы за Статус политзаключённого, по иронии судьбы и благодаря умению украсть и присвоить чужое, вошли в историю как авторы идеи и Положения о Статусе политзаключённого. Зачем им было бороться за Статус, когда они, пусть и куцый Статус, покупали его за «моргушки».
После возвращения из Барашево Кузнецов как-то поспешно и без видимых причин перешёл в другую камеру. Мы разошлись вполне дружелюбно. Хотя Караванский подметил: что-то Эдик затевает, раз беспричинно ушёл из вашей камеры, где ему жилось как барину. Кузнецов и Мурженко Караванского не воспринимали, считая его немецким пособником, а Шумук просто ненавидел, потому что Караванский не признавал в нём краевого проводника ОУН, которым везде представлял себя Шумук. Ему демонстративно не подавал руки Михайло Сорока — это я видел несколько раз в обществе, но Михайло ничего не объяснял, лишь заявлял: я этому человеку руки никогда не подам. И это было ещё в Явасе, во время первого заключения. А уже на «особом», когда Шумук в очередной раз, во время обычных разговоров о давних временах, назвал себя краевым проводником, Караванский не сдержался и в присутствии нескольких человек саркастически заметил: «Да что вы, Даниил, каждый день по нескольку раз напоминаете всем, что были краевым проводником. Те, кто ими были, об этом не говорят. А вас послали на Житомирщину, дали 13 боевиков и поручили создать подпольную сеть. Если бы вы её создали, то, возможно, стали бы её проводником. Вы же прошли от точки базирования 40-50 км и попали в руки облавников. Как рассказывали ваши же ребята, даже боя должного не дали — сразу же сделали Hände hoch (руки вверх)». — «Да не вам судить обо мне, вы же каялись», — вспыхнул в истерике Шумук, сорвался с места и ушёл. Но должен был ждать вывода с работы. Все тоже разошлись по рабочим местам. Это было хорошим ковшом масла в назревающий, но ещё не пылающий конфликт.
В начале 1976 г. я тоже допустил ужасную ошибку. Папа Петра Саранчука не приехал на свидание. И уже намерения у него не было. Следовательно, передача капсул отпала. Я готовился к голодовке за Статус политзаключённого, но ждал весны, потому что камеры перестают отапливать в середине апреля, а до середины мая собачий холод. Приобретя большой опыт в голодовках, я понимал, что если начать голодовку в межсезонье, то, ослабев от голода и холода, долго не выдержу. Поэтому планировал на середину мая, когда уже потеплеет на дворе и в камерах-одиночках, куда изолируют голодающих.
Ориентировочно в феврале-марте, а может и в апреле, из «большой зоны» пришла информация, что Осадчий пишет домой отчаянные письма о невыносимых условиях тюремного бытия и в депрессивном состоянии готов каяться. Это было очень серьёзно и досадно, хотя на самом Осадчем это не так уж заметно проявлялось. Источником информации был о. Василий Романюк. Он её принёс со свидания с женой. И ещё одну информацию принёс в лагерь со свидания: что якобы Рая Мороз сотрудничает с кагэбэшниками. (О Р. Мороз см.: https://museum.khpg.org/1226043346 ). Относительно Осадчего Шумук предложил объявить ему бойкот. Поскольку мы не общались, с этой идеей ко мне пришёл о. Василий. (Отцом, между прочим, я его начал называть, потому что когда он пришёл в лагерь, то представился как Вася Романюк, и уголовники так его звали. А я демонстративно начал называть его отцом Василием, объяснил ему важность этого для него и даже, как духовному лицу, помогал выполнять норму. Он, в конце концов, и телосложением был щупленьким, как стебелёк). Я ответил отцу, что не могу с этим согласиться, потому что Осадчий ещё не покаялся, а мы уже заранее начнём его бойкотировать. Именно это и толкнёт его к покаянию, если он с такой мыслью носится. Наоборот, Осадчего надо окружить вниманием, поддержать морально, помочь. А Шумук, Осадчий и Романюк были в одной камере, поэтому могли влиять на его психологическое состояние. Что же до Раи, то я очень просил Романюка, чтобы он не делился ни с кем той грязной информацией, потому что это, скорее всего, провокация в преддверии приезда к нам Мороза. Романюк обещал и некоторое время держал слово, пока не прибыл Валентин и не отчитал их за скандал, о чём я уже, кажется, говорил выше.
Через несколько дней о. Романюк снова вышел в одну смену со мной и сказал, что Шумук согласен с мнением, что Осадчему нельзя ещё до поступка объявлять бойкот, а нужно опекать его, помогать. И добавил: Шумук признаёт вас лидером в лагере и готов быть вашим заместителем. Меня словно холодной водой облили, я буквально вспыхнул гневом, потому что мелькнула мысль: вот в чём дело — вместо того чтобы воевать, бороться с режимом, он воюет за лидерство, за призрачную власть. Мне, очевидно, следовало «милостиво» принять такое «признание», поблагодарить или просто спокойно прореагировать. А я с гневом выпалил: «Да разве дело в лидерстве и нужно ли мне его признание!» Именно это считаю своей ужасной ошибкой. Потому что такие типы характера либо сами определяют себя лидерами и крушат всё вокруг, если их не слушают или не признают, либо ищут себе лидера и мстят тем, кто их «обидел или оскорбил» своим непризнанием. Шумук нашёл себе такого авторитарного лидера в лице Кузнецова. И началось...
Мне до сих пор неизвестно, что о конфликте в своих книгах написали Шумук, Кузнецов или кто-то другой. В частности, о причине конфликта. Потому что их книги — библиографическая редкость. Да я их и не разыскивал. Потому что в моём возрасте мне это уже безразлично. Но конфликт «выпил» столько моей крови и «съел» столько нервов, что много лет я не мог быть равнодушным к нему. Анализируя и своё поведение, и поведение других людей, точнее, типы характеров, я давно пришёл к выводу, и по отдельным нюансам не менял его до сих пор: конфликт был словно запрограммированным, неизбежным в тех условиях бытия и в среде людей, из которых состоял лагерь особого режима в Сосновке.
Изучая себя как бы со стороны, я, ещё задолго до тридцати, то есть уже во время первого заключения, знал или осознавал, что не обладаю лидерскими данными и по своему внутреннему состоянию не воспринимал авторитаризма, категоричности суждений и соответствующих решений. Меня тянуло к духовному братству и гармонии душ во взаимоотношениях и одержимости в действиях. Очевидно, поэтому ещё во Львове я больше сблизился с Михайлом Горынем, а не с Богданом, с которым тоже имел деловые контакты. В Явасе — с Михайлом Сорокой, Василием Левковичем, Иваном Покровским, Степаном Сорокой. Ко мне очень тянулись — и я к ним — Панас Заливаха и Ярослав Лесив. В Киеве такими людьми были Алла Горская, Надийка и Иван Свитлычные. Они обладали притягательной силой как духовно окрылённые и цельные личности. И они никогда не претендовали на лидерство, а просто отдавали себя делу. Это было даже не обязанностью, самомобилизацией, а внутренним зовом, посвящением.
В лагере и во время первого срока, и уже на особом я собой очень рисковал, словно «закрывал амбразуру» — голодал, по собственной инициативе совершал или организовывал акции протеста, в частности, за Статус политзаключённого, дни советского и украинского политзаключённого, день прав человека и т.п. Не было случая, чтобы я не откликнулся на просьбу поддержать чью-то личную акцию протеста. Поэтому, возвращаясь к разговору с Василием Романюком и предложению Шумука признать меня лидером, а себя — моим заместителем, должен сказать, что это не могло не вызвать возмущения и обиды. Я в этом и сегодня убеждён, ведь реакция была рефлекторной, моментальной на цинизм Шумука. Я до сих пор не снимаю с себя части вины за случившееся. Вместе с тем, это были наши с Шумуком личные взаимоотношения, и моя реакция на его предложение не давала ему морального права обсуждать это публично, жаловаться в письмах, которые кагэбэшники публиковали в газетах, ещё больше раздувая скандал, а тем более вместе с Кузнецовым организовывать заговор, чтобы отомстить: один за якобы личную обиду, другой — за «Кодекс чести политзаключённого» и «моргушки».
В марте или апреле 1976 г., но ещё до взрыва скандала, Кузнецов неожиданно и беспричинно ушёл из нашей камеры, хотя мы были в нормальных, доброжелательных отношениях. За всё время нашей совместной жизни, а длилась она полтора-два года, не возникло ни одного камерного трения или скандала. Но и дружбы не было. Просто джентльменские взаимоотношения. Поэтому его поведение как главного организатора заговора было сначала непонятным. Лишь впоследствии я узнал от Караванского, что Кузнецов активно включился в разжигание конфликта после той сакраментальной фразы Мороза. Именно она послужила причиной взрыва скандала, хотя Шумук ещё до этого начал писать письма-доносы.
10 или 15 мая я объявил голодовку с требованиями Статуса политзаключённого, а также протестуя против конфискации писем — пяти подряд, то есть в течение более полугода — одно письмо в месяц, — родные не имели от меня вестей и, конечно, тревожились, что случилось. Это была одна из первых, а в нашем особом — первая голодовка со статусными требованиями. Информацию о ней должен был передать Мурженко задолго до голодовки — мы были сокамерниками и капсулу с заявлением и требованиями я ему дал лично. Куда она делась и где — в Сосновке или в Москве — неизвестно. Но информация о моей голодовке появилась лишь через месяц-полтора после объявления, и то совершенно искажённой: Гель, мол, голодает, якобы требуя зарегистрировать брак и из-за конфискации писем. А за Статус — ни слова. Хотя голодовкой — 28 суток я требовал регистрации брака в 1973 г., сочетая это с требованиями очищения лагеря от уголовников и права формировать камеры по психологической совместимости и добровольному согласию людей. И брак был зарегистрирован в 1974 г., когда меня впервые привезли во Львов для так называемой профилактической работы. Так что во второй раз я не мог выдвигать требования о регистрации брака. А кому было выгодно передать информацию такого содержания, можно лишь догадываться — тем, кто не хотел раскручивать и продолжать кампанию борьбы за Статус политзаключённого.
О дальнейшем развитии конфликта, концентрации его на личности Мороза и всех мерах по нашей дискредитации, в частности, о письмах Шумука в «большую зону», я узнал значительно позже от Караванского и Мороза, то есть где-то в ноябре-декабре. Это случилось потому, что голодовку я держал ровно сто суток. Такой долгий срок не был моей целью, но столько я сумел выдержать, и тюремщики пошли на некоторые уступки. На 11-й день после голодовки, когда я начал более-менее переставлять ноги, два санитара в сопровождении надзирателя завели меня в медпункт для осмотра. Взвесили. Мой вес был 44 кг. Ещё через несколько дней за требование Статуса мне дали 3 месяца одиночки.
Зато во время голодовки ко мне — а была же исключительно строгая изоляция! — привели Петра Саранчука, который от имени Шумука и Кузнецова требовал прекратить голодовку, потому что, мол, я дискредитирую людей — нет желающих продолжить — и саму голодовку как форму протеста — никто в будущем столько не выдержит, а если объявлять её с небольшим количеством дней, то тюремщики не пойдут на уступки, и голодовка потеряет ценность как действенная форма протеста. Я сказал, что не сниму голодовку, а он, наверное, первый, кто вместо моральной поддержки голодающего солидаризировался с кагэбэшниками и требовал прекращения акции. Пётр почувствовал себя оскорблённым и со словами «мы вам такого упрямства не простим» вышел вместе с ментом из камеры.
Во время пребывания в одиночке (это в той же камере, что и голодал), мне удалось написать книгу «Грани культуры». Камера была хорошо изолированной — за тремя железными дверями на меня, ослабленного голодовкой, меньше обращали внимания и не так часто заглядывали, что давало возможность писать. Ещё важнее было то, что я захватил с собой в одиночку трансформаторную бумагу — для конспирации я «заворачивал» ею фотографию дочери, открытку с Шевченко и т. п. И то, что написал до обеда, после него переносил на бумагу и прятал в грубо набрызганной штукатурке стены. Технологию «разработал», исходя из скудных возможностей. Всё получалось словно на заказ. Едва я закончил писать и смонтировал целостную работу в «контейнер», как через неделю, возможно, две (то есть трёхмесячная одиночка подходила к концу) в камеру заходит надзиратель и говорит: «Заключённый Гель, собирайтесь с вещами на этап». Я словно оторопел, потому что срок одиночки ещё не закончился и — главное — контейнер в стене, а мент не уходит. Но вдруг, как это бывает в трудных случаях, меня осенило: «Хорошо, — отвечаю, — но мне нужно, простите за слово, на парашу». — «Ладно, садись», — говорит тюремщик и закрывает дверь камеры. В глазок не заглядывает. Я быстро выковыриваю из штукатурки контейнер и прячу его куда надо, сами знаете. Начинаю складывать вещи, а их мало. С вещевого склада, так называемой каптёрки, другой мент приносит мой рюкзак, обыскивают и его, и меня выводят к запретке, сажают в «воронок» и им до Потьмы. А отсюда этапами до Львова.
Расчёт был «гениальным». Кагэбэшники исходили из того, что я, ослабленный голодовкой, подавленный конфликтом, не стану оказывать сильного сопротивления и они меня сломают. Через неделю в качестве «пряника» дали свидание с женой. Личное. На трое суток! Наученный опытом, я не откладывал и сразу же избавился от контейнера. Его спрятала Мария. Забрали меня со свидания через полтора суток, мотивируя тем, что нарушаем режимные правила, мало разговариваем, жена не агитирует меня каяться. А мы действительно обсуждали только бытовые темы, и хотя у нас не было бумаги и карандаша, больше общались письменно: Марийка замесила и раскатала большой кусок теста, посыпала мукой, и мы, словно на школьной доске, писали спичкой. Получалось замечательно: написал, прочитала, стёр. Снова написала, прочитал, стёрли. Надзиратели несколько раз врывались, обыскивали комнату свиданий и, ничего не найдя, уходили, потому что Марийка во время обыска как раз «раскатывала» тесто действительно «для лапши». Но тишина их очень настораживала, поэтому нас преждевременно лишили свидания. Хотя, возможно, так и было задумано. Забирая преждевременно со свидания, меня тщательно обыскали, а Марийку пропустили через гинекологическое кресло. На её возмущение никто не обращал внимания, но контейнер был в другом месте... Так довольно легко, счастливо и без приключений моя работа оказалась в «большой зоне». Марийка её переписала, точнее, расшифровала с помощью шестикратной лупы. Напечатала на машинке. Зеньо Красивский под столом, на случай камеры наблюдения в доме Михайла Горыня, переснял «Грани культуры» на плёнку. Через добрых знакомых Ярославы Менкуш, которые приехали во Львов из Англии (помните, что это годы так называемой «разрядки»), плёнки уже в январе 1977 года также без приключений оказались в Лондоне в издательстве «Украинский освободительный путь». Оно попросило Леонида Плюща написать закрытую рецензию, в которой он, в целом положительно оценив работу, представил несколько категорических выводов:
а) в Украине сейчас нет публициста такого уровня, который мог бы написать эту работу. Это под силу разве что Ивану Дзюбе, но он уже написал «Интернационализм или русификация?» с марксистских позиций, а этот труд написан с идеалистических и националистических, государственнических позиций, чего Дзюба не мог бы сделать;
б) в аннотации сказано, что книга написана в заключении, а в советских тюрьмах и лагерях этого вообще нельзя сделать даже теоретически: сделать это означало бы совершить подвиг, и это ещё раз свидетельствует о неправдивости истории вывоза работы из СССР;
в) по мнению Л. Плюща, «Грани культуры» написал один из идеологов ОУН в диаспоре, чтобы показать, что ОУН имеет связь и прямое отношение к тем процессам, которые происходят сейчас в Украине.
Такой рецензией Плющ «зарубил» издание книги на целых семь лет. Марийка машинописный вариант книги запустила в Самиздат. Её распространяли и целиком, и частями, а в Лондоне труд лежал в издательстве без движения. Только когда на Запад снова прибыла одна из частей, в Лондоне зашевелились и издали книгу только в 1984 г. Правда, с предисловием выдающейся личности диаспоры — Богдана Стебельского. Мою рукопись снова якобы герметично запаковали в целлофан и спрятали — закопали в вазон с цветами, где она спокойно сгнила, ведь цветы поливали. Я считал, что работа, как многие другие материалы, пропала. И только в начале 1990 года Зеньо Красивский сделал мне подарок из двух экземпляров, которые передала для автора Слава Стецько. Но с собственным комментарием: «Иван, прочитав книгу, я убедился, что и ты имеешь прямое отношение к украинскому национализму, а я всё время думал, что ты, как и Чорновил и другие, обычный диссидент». Книга получила признание, стала лауреатом Фундации Антоновичей 1985 года и в том же году была переиздана на английском языке. Но это уже другая тема.
Вернёмся к тюремному бытию. После свидания кагэбэшники взялись меня ломать. Обещаниями, что сразу же освободят, если покаюсь, дадут закончить университет, защититься, квартиру, работу и т.д. И угрозами: сгнию в тюрьме, дочь и племянники не будут учиться в вузах; шантажом — во время этапов будут бросать к уголовникам, которые либо «на нож посадят», либо «опустят», то есть изнасилуют. Как всегда в таких случаях, угрозами занимался один кагэбэшник, обещаниями — другой. Внешне выходило так, что они вроде бы и не знают друг друга. На самом же деле совместно с психологами разрабатывали план действий, и схема работы оставалась уже обычной. Итак, несмотря на то, что голодовкой я был ослаблен до крайности, духовно оставался сильным, и моя позиция всё больше разрушала им психику. Хотя я держался спокойно, не называл их фашистами, но они — и «добрый», и «злой» — чаще стали срываться, кричать, чуть ли не в истерику впадать. Возможно, играли, а может ожидания были слишком велики, а также давление начальства уже на них выводило обоих из равновесия. Меня вызывали два-три раза в неделю. А уже через четыре, пусть пять недель так же неожиданно, как взяли из Сосновки, так и из Львова забрали насильно: где-то за час до «подъёма», то есть около 5 утра, меня разбудил надзиратель кагэбэшной тюрьмы «на Лонцкого» и тихим голосом сказал: «Кто на Г?», хотя в камере больше никого и не было — я ещё в день прибытия поставил условие, что хочу быть один, тем более, что и срок одиночки ещё по сути не закончился, иначе вообще не буду разговаривать. И кагэбэшники оставили меня одного. Итак, когда я отозвался, что я Гель, мент уже громче сказал: «Одевайтесь, быстро собирайтесь на выход с вещами». Правда, дал мне возможность умыться в туалете. Через час-полтора с прохождением всех «процедур» — обыска, передачи конвою, заталкивания как «полосатого» в одиночный бокс «воронка» — я уже ехал в тюрьму «Бригидки», где ещё взяли в общий «салон» нескольких уголовных заключённых и повезли в «пятый парк» — железнодорожный терминал, в котором формировали поезда на разные направления, цепляли вагон-зак, где была специальная площадка для этапных заключённых с конвоем и собаками, и откуда заключённых сажали в «купе» вагона. Оттуда поезд прибывал на главный вокзал Львова и, забрав нормальных пассажиров, курсировал по «необъятным просторам СССР». Наши этапные станции были короче: Львов — харьковская «Холодная Гора» — Воронеж — Ряжск — Рузаевка — Пенза-2 — Потьма и «родная» Сосновка.
В Сосновке меня бросили в камеру, где уже были Святослав Караванский, Валентин Мороз, Юрий Фёдоров, Иван Лозинский и Остап Кнап. Начался обмен информацией. Караванский рассказывал, как разворачивался конфликт после попытки Шумука привлечь Мороза на свою сторону и оценки Мороза, как таковой, что в общем мужественными людьми — через интриги и козни, как вот теперь в Украине Медведчук и Тимошенко, — вертят как хотят Кузнецов и Мурженко. Мороз жаловался, что во время голодовки Ребрик грубо выкрикивал под дверью камеры оскорбительные фразы. В одиночке я их слышал лично. И знал источник мерзкой информации, а также то, что Мороз поддержал меня голодовкой за Статус политзаключённого — голодал 65 суток и, заработав пролежни, снял. Но мне не было известно об обсуждении украинцами конфликтной ситуации и того, что после высказанных мыслей Мороз стал основным «виновником» и объектом травли номер один. Именно тогда Романюк рассказал о Рае, а когда Мороз объявил голодовку как продолжение борьбы за Статус политзаключённого, Ребрик «помогал» и морально «поддерживал», выкрикивая под дверью камеры [&hellip вульгарные слова в адрес Мороза и Раисы]. Так он выкрикивал каждый день во время вывода на работу и с работы. Считаю, что это стало главной причиной скандального развода Валентина с Раей уже в Америке.
Причиной такой ненависти Ребрика, Шумука, Романюка к Морозу, разожжённой ещё Кузнецовым — «Вот напишу тётке (Елене Боннэр) и Сахарову, что ты антисемит, и никто о тебе и не вспомнит, будешь сидеть политическим трупом и им и подохнешь» — была элементарная зависть.
Свитлычный, Чорновил и я сделали очень много, чтобы поднять популярность В. Мороза до самого высокого уровня. Иван постоянно обращался к Западу с информацией об аресте и суде Валентина, пока сам был в «большой зоне». Вячеслав посвятил пятый номер «Украинского вестника» Алле Горской и Валентину Морозу, я собрал всё, что написал Мороз, и напечатал со своим предисловием толстую книгу «Среди снегов», которую передал за границу, и она была напечатана на Западе. (Уточнение: Алле Горской посвящён IV номер, в IV и V номерах есть несколько материалов о В. Морозе. — Ред.). Итак, когда вспыхнул ещё локальный конфликт, Валентин был на вершине славы. Ему писали сенаторы, конгрессмены, общественные деятели и т.п., и значительная часть корреспонденции доходила как во Владимир, так и в Сосновку (Валентин по приговору имел 6 лет «крытой» тюрьмы и сидел во Владимире). Это вызывало бешеную зависть.
А Ребрик, скажем, был старшиной сверхсрочной службы в Советской армии, служил в авиации радистом. Когда он вместе с экипажем летел сбрасывать испытательную атомную или даже водородную бомбу на остров Таймыр, что-то там не сработало как следует, бомба преждевременно взорвалась, самолёт не успел отлететь, и взрывная волна догнала самолёт, хорошо его тряхнула, Ребрика сильно ударило головой о борт самолёта, в результате чего он начал терять зрение. В армии с инвалидами, да ещё «западниками», долго не церемонились — списали на «гражданку», определив маленькую пенсию. Добиваясь уже на Ивано-Франковщине повышения пенсии, он вышел на дорогу антисоветчины. Проводил её в устной форме, за что получил 3 года строгого режима. Так мы встретились в 1967 г. в Явасе. В 1974 г. — в Сосновке за аналогичные действия. Я пытался привлечь его к голодовкам, другим формам протеста, но для этого человеку нужно иметь высокую цель, посвящение, волю к действию и т. п. Поэтому он быстро оказался в обществе Шинкарука и освоил его метод борьбы «за справедливость» — молотком по коленям. После скандального саморазоблачения Шинкарука в гомосексуализме — его застали во время акта с другим заключённым надзиратели и сокамерники, когда заводили их со второй смены, — чтобы избежать посмешища, Шинкарука изолировали в одиночку, не выводили на работу и вскоре отправили во Владимир, куда повезли и Шухевича. Но Ребрик, проходя мимо камеры Шинкарука, ничего оскорбительного ему не кричал. Только Морозу. Когда не стало Шинкарука, Ребрик словно послушный казачок выполнял поручения Кузнецова. Итак, группа сосредоточила своё внимание на Морозе. Ребрик выкрикивал грязные лозунги, другие высмеивали его занятия системой йоги, ещё некоторые издевались над его апелляцией к правилам честной игры и национальной солидарности, когда нужна просто победа. Удар ниже пояса, письма Шумука, обвинения в антисемитизме, создание комитета, которым манипулировал как хотел Кузнецов, и заочный суд «тройки ОСО» — Кузнецова, Шумука и Романюка — вот результат тех страстей, которые разжёг Кузнецов, чтобы морально уничтожить своих соперников-оппонентов и диктовать людям свои правила игры. Известно же, что когда неформальная группа людей объединяется и восстаёт против до недавнего времени (до бунта) признаваемых ею ценностей или лидеров, то любой ценой пытается уничтожить те ценности или присвоить их, а лидеров трансформировать в аутсайдеров. Ситуация в лагере особого режима — классический пример высказанного тезиса.
Итак, после возвращения из Львова я услышал от Караванского и Мороза о развитии конфликта и событиях, которые произошли за время моего отсутствия. С Морозом я встретился впервые за много лет — со времени нашей дискуссии по поводу обнародования статьи «Среди снегов», в которой он остро прошёлся по Ивану Дзюбе, а я выступал не менее остро против её публикации, наши пути не пересекались: его арестовали 1 июня 1970 г., меня — 12 января 1972 г., встретились в конце ноября или в начале декабря 1975 года. Он сумел ещё несколько раз выкрикнуть в моё окно, которое выходило в прогулочный дворик: «Иван, держись, я тебя поддержу». Но за это получил 10 суток карцера, а после карцера его уже выводили в другой дворик. Объявив голодовку, сумел продержать её 56 или 65 суток. Точной цифры, к сожалению, не помню. Очень длительную, но на большее не было сил. Эта постоянная травля Ребрика его добивала. А ещё голодовка во Владимире и в Сосновке существенно отличались жестокостью подходов медперсонала к принудительному кормлению: во Владимире начинали принудительно кормить с пятых или десятых суток и кормили постоянно через день, через некоторое время — ежедневно, а в Сосновке начинали кормить после окончательного истощения — на 20 сутки, на 25-е — так меня, физически слабого о. Романюка — на 16-е, а во время моей стодневной голодовки надзиратели с фельдшером пришли на 32 сутки, выкрутили назад руки, завели их в наручники, фельдшер роторасширителем раскрыл рот, щипцами вытащил язык, всунул шланг с воронкой и влил через неё две 450-граммовых кружки жиденькой манной каши. (Детализирую для тех, кому неизвестно, что такое голодовка и умышленно унижающее человека искусственное, принудительное кормление. Часто заключённые психологически не выдерживали такого унижения и снимали голодовку). Кроме того, В. Мороз получил пролежни. Дело в том, что в длительной голодовке человек силой воли должен заставить себя встать и, опираясь руками в стену, сделать хотя бы несколько шагов в одну сторону и назад, снова туда же и назад, чтобы не отнялись ноги от длительного неподвижного лежания (так случилось с Анатолием Лупиносом) и переворачиваться с одного бока на другой, хотя это также трудно обессиленному до крайности человеку, иначе лежание на одной спине приводит к пролежням. Голодовка — сильный и результативный инструмент политзаключённого против тюремщиков. Они очень боятся голодовки и готовы идти на уступки, особенно когда о ней говорит мир, то есть когда голодовка подготовлена заранее. Но часто испытывают силу духа человека. Поэтому слабаку её лучше не начинать, а искать другие способы, иначе произойдёт профанация мероприятия. Поэтому в Сосновке за Статус политзаключённого голодовки объявляли только я, Мороз и Караванский — называю в хронологической последовательности, а затем на Урале в Кучино снова я, Викторас Пяткус и Василь Стус. Это до начала 1982 года, потому что в декабре 1981 года меня уже бросили на этап в Коми республику — на ссылку. В Сосновке ещё 16 суток голодал о. Василий Романюк. Не буду говорить о 10 декабря — Дне прав человека, 12 января и 30 октября — Днях украинского и советского политзаключённого — тогда голодало большинство украинцев, литовцев по одним или трое суток. Но пост одного дня едва ли можно считать голодовкой.
Этапы во Львов и обратно не очень способствовали моему восстановлению сил после такой длительной голодовки. Но тюремщики сразу же по приезде начали выводить меня на работу и требовать норму. Поэтому, чтобы не сесть зимой в карцер, должен был работать. Нашу камеру выводили на работу с камерой Романюка, Осадчего, Ребрика, Шумука, а также литовцев и Мурженко. Случилось это во время второй смены. Был час 10 вечера. Я ещё работал в цеху, а Мороз с Романюком в прогулочном дворике выясняли отношения — кто в лагере распространил информацию о Рае. Она его пекла, потому что об этом, когда я приехал, говорили все и никто не оставался равнодушным: одни возмущались поведением Раи — в заключении каждый переживает за судьбу семьи, здоровье детей, прочность семьи, поэтому одни сочувствовали, другие — не верили отвратительной вести, третьи злорадствовали и насмехались. Мы с Морозом ещё не успели поговорить на эту деликатную тему. Но Караванский спросил, знаю ли я о чём-нибудь. Я ответил, что Романюк рассказывал мне ещё задолго до скандала и голодовки, но я очень просил его не рассказывать это никому. Объявив голодовку, я уже не видел о. Василия. «Может, до вашей голодовки он об этом молчал, но после скандала с Кузнецовым грязь про Раю была у всех на языках как „аргумент“ против Мороза. Поэтому и Ребрик выкрикивал ту грязь — в угоду Кузнецову», — объяснил мне Караванский.
Итак, я ещё шлифовал хрусталь на большой чугунной шайбе, когда ко мне подошёл Мороз и попросил выйти в прогулочный дворик. Он пошёл туда снова, не дожидаясь меня. Я дошлифовал «шоколадки» из хрусталя, которые лежали на шайбе, выключил её и вышел во дворик. В нём с одной стороны высокого забора ходили туда-сюда Мороз и Романюк, эмоционально жестикулируя руками и остро разговаривая, а с другой стороны — Шумук по той же схеме ходил во дворике. Когда я подошёл к Морозу и Романюку, Валентин спросил меня: «Иван, говорил ли тебе Василий о Рае, потому что он говорит, что это не от него вышло». — «Да, говорил, он принёс эту новость со свидания, и я очень просил его не разглашать её, потому что это может быть провокацией КГБ против Мороза перед его приездом в лагерь». Василий истерично, а был он очень эмоциональным человеком, начал кричать: «Вы что, хотите из меня стукача сделать!» Но ни он, ни я с Морозом даже не могли и подумать, чтобы кто-то кого-то ударил. Зато Шумук, как впоследствии рассказывали Караванский и Мурженко, зашёл из дворика в цех и тоже истерично начал кричать: «Гель и Мороз бьют Романюка!». Из цеха выскочили Ребрик и Осадчий и набросились на меня, начали бить по голове, пинать ногами. От неожиданности я даже не защищался, потому что был словно шокирован — ведь не ожидал такого. Романюк сам кричал ещё громче и пытался собой закрыть меня. Но вспышка ярости была неуправляемой. Только когда выбежал Мурженко, он вместе с Романюком перекрыли доступ ко мне двум «боевикам». А Мороз, когда из цеха выбегали Ребрик и Осадчий, оставался стоять и оказался несколько позади нас с Василием, потому что мы продолжали идти, как ходили. Увидев, что меня бьют, Мороз не бросился на защиту, а спрятался в цеху, где были другие заключённые, которые и не слышали, что происходило во дворике.
На следующий день во вторую смену уже не вышли ни Романюк, ни Шумук, ни Осадчий. Только Ребрик сознательно, по указанию Кузнецова, пошёл на работу с нашей сменой, чтобы наблюдать, что в цеху делается, и предупреждать: так, мол, будет с каждым, кто не будет соблюдать правила, установленные Кузнецовым. Едва нас вывели в цех, как он подошёл ко мне и сказал: «Ну что, понравилась тебе вчерашняя наука? Мы тебя поставим на место». Этот дерзкий цинизм меня вывел из себя. Я задал ему встречный вопрос: «Почему ты меня вчера бил?» Он усмехнулся, а я врезал ему в рожу. Сразу же ещё раз и ещё раз. Теперь уже он от неожиданности на мгновение растерялся, но начал отбиваться. Хотел ногой с расстояния дать мне в пах. Но я ногу перехватил руками, выкрутил её, и Ребрик рухнул на пол. Подбежали заключённые, разорвали нас, а через минуту — надзиратели, потому что кто-то нажал на кнопку сигнала. Ребрика забрали в камеру. На следующее утро Ребрика с демонстративной помпой повезли в больницу в Барашево, откуда информация о скандале на особом режиме разошлась по всем зонам. В интерпретации, конечно, Кузнецова. За всё это время никого из нас в Барашево, где можно было встретиться с заключёнными других лагерей, не возили. Ни Караванского, ни Мороза, ни тем более меня, хотя после голодовки я чувствовал себя очень слабым.
После Ребрика в Барашево повезли Шумука, где он встретился с Чорновилом. Вячеслав начал упрекать Шумука за письма-доносы, которые Шумук высылал знакомым в «большую зону», и интриганство на спецу. Шумук в ответ ударил Вячеслава по лицу. И когда вернулся из Барашева, перед всеми хвастался, что дал пощёчину Чорновилу. После моего возвращения из Коми в 1987 году я спросил Вячеслава, что там происходило между ним и Шумуком и за что он получил удар от Шумука, потому что мы тот удар восприняли как моральную поддержку Чорновилом нас. Вячеслав на мой вопрос очень остро прореагировал и возмущался тем, что Шумук хвастался каждому прибывшему письмами, которые он писал, а также тем, что вместе с Кузнецовым поставил на место Геля, Мороза, Караванского, которые ради собственной славы выдумывали разные поводы для голодовок — Статус и дни политзаключённых, Кодекс чести, День прав человека — и требовали этого от людей, а большинство не хотело включаться в протесты. Чорновил сказал, что Шумук, очевидно, не владел информацией, как к участию в протестах относятся в других лагерях, и, надеясь на поддержку Вячеслава, был с ним откровенным. Он не ожидал другой реакции Чорновила, поэтому когда Вячеслав назвал это подлостью и интриганством, а письма — доносами, Шумук действительно ударил его по лицу.
Но Вячеслав не ответил на удар, лишь схватил его за руки, чтобы Шумук больше не пытался ударить, и сам начал бить Шумука словами. Вячеслав сказал мне: «Иван, я довёл его до того, что Шумук упал на колени, начал проситься, начал каяться. Я сказал, что о подлости в отношении Свитлычных узнает весь мир, а также о разжигании скандала из шкурных мотивов. После этого Шумук почувствовал себя морально уничтоженным, и пока мы были в Барашево, он чувствовал себя виноватым. А то, что ты говоришь, как в Сосновке он хвастался тем, что бил меня по лицу, подтверждает его внутреннюю коварность, низость духа, лживость». Такими были взаимоотношения, по словам Чорновила, между ним и Шумуком в Барашево во время их пребывания в больнице.
После прибытия в лагерь Александра Гинзбурга (летом 1978. — Ред.) психологическая атмосфера коренным образом изменилась. Он демонстративно начал работать. И хотя работа была тяжёлой и грязной, он не покупал норм за «моргушки». Более того: сознательно начал их обесценивать — получал их много и даром раздавал желающим. Так что ни Кузнецов, ни кто другой уже не мог дёшево покупать нормы или диеты. Гинзбург сразу же включился в протестные акции. Это вызвало значительное напряжение между ним и Кузнецовым. Прибытие Олексы Тихого (осенью 1977. — Ред.) также смягчило ситуацию. Но он сохранял нейтралитет, и это не способствовало ни одной, ни другой стороне. Но Олекса вскоре после приезда, словно солидаризируясь с нами, объявил голодовку за Статус политзаключённого. И держал её более пятидесяти суток, а когда снял — столкнулись два метода выхода из голодовки: Караванский имел действительно мощный организм — его желудок работал как трактор, и, сняв голодовку, он начинал есть всё, что было в пайке, уже на второй-третий день. И не имел проблем. Я же, получив огромный опыт, придерживался правила, что из голодовки надо выходить не менее 10 дней и только на 10-12 сутки начинать потреблять всю пайку. Олекса прислушался к совету Караванского — после почти двухмесячной голодовки сразу же начал есть тюремную пайку, щи и кислый и клейкий хлеб, что моментально испортило ему желудок. В течение четырёх месяцев из Тихого буквально лилось. Появилась язва желудка, от которой он уже не избавился до самой смерти, потому что диеты ему не выписывали. А покупать он демонстративно отказался.
Приезд Левка Лукьяненко (во второй половине 1978 года. — Ред.) окончательно положил конец конфликту, хотя письма Шумука он называл доносом и продолжал так оценивать их в присутствии Шумука. И, очевидно, именно поэтому часть людей отошла от Шумука и Кузнецова и «переориентировались» на Лукьяненко и Гинзбурга. А они всё больше убеждались, что конфликт не имел ни идеологического, ни антисемитского содержания, как это пытались подать его те, кто конфликт спровоцировал, говоря словами Чорновила, из личных шкурных интересов. Уже через некоторое время Мороза и Левка перевели в мою камеру, из которой ушёл Мурженко, а немного позже и Лозинский с Кнапом. Втроём нам было хорошо и психологически, и пространственно, потому что в этой камере сначала содержали 8 человек, потом 6, напоследок — троих. Но вскоре Мороза, Гинзбурга и Кузнецова взяли на этап, повезли в Москву, а оттуда выдворили за пределы СССР, обменяв их на советских шпионов (27-28 апреля 1979 года). В этой камере я написал заявление-протест, в котором впервые, в 1977 году, употребил термин «сатанинская империя», за что получил 15 суток карцера. Кагэбэшник меня «авторитетно» предупредил, что может быть и новый тюремный срок. В этой же камере (№8) по моему предложению и отдельным пунктам Левко Лукьяненко написал, а я редактировал известное «Обращение украинского национально-освободительного движения в деле украинской самостийности». (См.: К Организации Объединённых Наций. Обращение Украинского национально-освободительного движения в деле украинской самостийности. Опубликовано: Левко Лукьяненко. Верую в Бога и в Украину. — К.: МП ”Памятки Украины”, 1991. — С. 126-131. https://museum.khpg.org/1348385108).
Важнейшим для меня было сформулировать тезисы документа так, чтобы в нём фигурировали термины «самостийность», «государственность», «освободительное движение» и т.п. Потому что в большинстве заявлений или жалоб заключённых фигурировали «нарушения прав человека», жалобы на произвол тюремщиков, протесты против усиления тюремного режима и т.п. Поэтому я настаивал именно на такой формулировке документа и, редактируя его, я добавил несколько формулировок. Левка, как настоящего государственника, не нужно было особо убеждать в насущной потребности таких обращений, но часть заключённых ещё боялись употреблять слова «самостийная Украина». Это было сделано. Мы также совместно подбирали фамилии людей, которые должны стоять под этим Обращением, которые не откажутся в случае провала. Левко отверг и фамилии Шумука, Романюка, Осадчего, потому что рядом с их фамилиями не хотел ставить свою. Я, конечно, не возражал. Поэтому от особого режима под документом, кроме Левка, меня и Олексы Тихого, никого больше не было. С людьми, чьи фамилии мы поставили под «Обращением...», не было заранее взято их согласие, ведь большинство из них содержались в других лагерях. Но так мы и планировали: под «Обращением» должны были стоять фамилии заключённых всех поколений, чтобы показать преемственность борьбы за самостийность Украины. На Западе такие вещи воспринимались не очень положительно — мы это знали, — потому что СССР обвинял Запад в том, что он поддерживает политику посягательства на территориальную целостность СССР, а именно в Заключительном Акте утверждалась нерушимость и целостность послевоенных границ европейских государств. Но для украинцев определяющим был именно развал СССР и самоопределение Украины.
Сказанное не означает, что я недооценивал правозащитное движение. Сразу же после прибытия Олексы Тихого, то есть ориентировочно в ноябре — декабре 1977 г., я передал заявление о принятии меня в УХГ, однако реакция Мороза была отрицательной: «А что ты, Иван, будешь делать в УХГ — ты же слесарь». Заявление почему-то не попало ни в Киев, ни на Запад. Не зная об этом, я не дублировал заявление. А вернувшись в 1987 г. из Коми, не выяснял, являюсь ли я членом Группы, или нет, и не искал виновных. Потому что и без этого работы было больше, чем я мог выполнить. В моём доме постоянно были Чорновил, Красивский, Михайло и Богдан Горыни, Василь Барладяну, Павло Скочок, обсуждались разные проблемы, я был ответственным секретарём «Украинского вестника», так что о формальном вступлении не было и речи — я был участником всех совещаний, «в курсе» всех событий. Но заявление также не подавал. Зато ещё до моего возвращения из заключения заявление в УХГ подала моя жена Мария. Однако и она не фигурирует как член УХГ. Никто из нас не воспринимает это, конечно, как жизненную потерю, речь идёт разве что об уровне делопроизводства: одних зачисляли без их ведома (Шухевича, например), других обходили даже с поданными заявлениями.
В. Овсиенко: На этом разговор с Иваном Гелем 27 июня 2003 года закончился.
Продолжаем разговор 18 августа 2003 года в Киеве в квартире Михайла Горыня в 12 часов.
В. Кипиани: Мы с Василием Овсиенко записываем Ивана Геля, 18 августа 2003 года.
И. Гель: Возможно, сначала будет какой-то сумбур, потому что это повторение, провалы в памяти и так далее…
Одной из причин того конфликта, собственно, была этическая сторона. Но и политическая. Были и чисто бытовые моменты. «Население» камер смешивали, как хотели. Мы вроде бы сами могли формировать камеры, но никогда такого не было, чтобы заключённые могли добиться, чтобы в камере сидели только желаемые и совместимые люди.
Когда выпроводили из нашей зоны около двух десятков уголовных преступников, убийц, в том числе и Ромашова, то стало чуточку просторнее. Я был в камере с Мурженко, тут же были Иван Лозинский и — фамилия немецкая — Остап Кнап — он впоследствии умер на зоне. Они были добровольцами из украинского батальона, который формировался как боевая единица украинских вооружённых сил. После арестов, в частности, правительства Стецько, их бросили в Белоруссию для борьбы с партизанами — за это они имели смертный приговор, заменённый на 15 лет. Их подсадили к нам. Немного позже к нам в камеру бросили Эдика Кузнецова, Петра Саранчука и Юрия Фёдорова. И атмосфера сразу изменилась. Перед тем она была более-менее нормальной, человечной. Правда, очень шипел Мурженко на двух украинцев, они уроженцы Галичины. Он упрекал меня, что я якобы их защищаю, солидаризируюсь с ними, а они, мол, убивали евреев и так далее. Я говорю, ну, эти люди не убивали евреев, они были в Белоруссии. Это расценивалось так, что я якобы солидаризировался с ними. Я, конечно, не солидаризировался с их деятельностью, мы общались как галичане-украинцы, и они были человечными, тихими. А Мурженко всегда в камере стремился быть бытовым лидером. Он учился в суворовском училище и в казарме лидировал — среди курсантов. Для людей такого типа это одно из важнейших понятий. Они будущие офицеры-командиры. Лидер у них или «пахан» у уголовников в камере. Кто мог быть паханом? Лозинский и Кнап — это люди постарше, они хотят форточку закрыть, потому что холодно, а он открывает. Но открывает не ту форточку, что напротив него, а там, где они спят. Им ночью дует, а ему якобы не хватает воздуха. Он матерился или угрожал физически расправиться, потому что сильный был. Или ещё какая-нибудь «солдатская причина», чтобы прицепиться. Он их постоянно терроризировал. Поэтому я просто должен был их защищать, потому что он это делал из ненависти к полицаям.
А когда пришёл Кузнецов, нетерпимость ещё больше взорвалась. Лозинский и Кнап впоследствии ушли из камеры. А Кузнецов стал камерным паханом. Для него это тоже было крайне важным. Хотя, конечно, паханом он себя не называл, но стал физическим лидером, демонстрировал силу, как Шинкарук. Это было откровенное психологическое давление на всех, в том числе, очевидно, и вне камеры, потому что когда нас выводили на работу, он, не работая, занимался самбо. В камере он организовывал с кем-нибудь упражнения — тренировки. Хотя это было очень примитивно, потому что никто из нас не знал дзюдо, каратэ или самбо. Это было демонстративное давление. Он это сразу начал. И что меня поразило — однажды я увидел, что Пётр Саранчук даёт ему рыбу из пайки. Я уже говорил, что там пайка — это твоя норма, для заключённого она — неприкосновенна. Ты можешь сам отдать добровольно. Спрашиваю: «Пётр, Вы что рыбу отдаёте?» — «Я ему пообещал». — «Как пообещал? Если надо, я ему скажу». — «А, он меня чаем угощает». А Кузнецов, я говорил, за те «моргушки» постоянно доставал чай. Объясняю Петру: «Чаем он может угощать, может не угощать, но это — Ваша пайка. Вы ему какую-то дань платите?» — «Да нет». У нас с Кузнецовым не возникало какого-то трения за лидерство, потому что я постоянно был как бы духовным лидером, всегда был инициатором акций, а они воздерживались от акций. Но что касается бытового лидерства в камере или применения насилия, то, без сомнения, Кузнецов всех превосходил. Я хотел Кузнецову сказать про рыбу, а Саранчук говорит: «Нет, не надо». Но он, очевидно, сам сказал Кузнецову, потому что тот подошёл: «Андреич, у тебя что там? Тебе не всё равно?» Я говорю: «Мне не всё равно, потому что тогда ты будешь требовать и от кого-то другого». — «А я не требовал ничего, у нас обмен на чай». Аргументирую: «Чай — не пайка. Ты его приобрёл на стороне. Хочешь — угощай. Но с тобой ни я, ни кто-то другой так бы не поступил, даже если бы торговали «моргушками»». И между нами, как у нас говорят, «пробежала чёрная кошка», возникло психологическое напряжение.
Это был один из первых эпизодов. Сначала я на него не обратил внимания, но впоследствии заметил несколько раз, что он пытается исказить смысл моих слов: то Ребрику что-то негативное скажет обо мне, то ещё там что-то. Хотя в камере были абсолютно нормальные отношения. Но когда мы с Караванским написали тот «Кодекс чести политзаключённого», то на меня возмущались не так сильно, считали, что я имел моральное право, а на Караванского страшно обиделись, имели претензии, взялись, скажем так, лить грязь или давать совершенно негативную информацию: Караванский то не сделал, Караванский это не так сделал, а Караванский «тогда ссучился, а вот теперь пытается реабилитировать себя». А Святослав Караванский в 1961 году вышел было из лагеря — он был двадцатипятилетником и действительно написал покаяние. Его выпустили не в 1956 году, а только в 1961. Он мне объяснял, что сознательно поступил так, чтобы продолжить бороться, и я ему верю, хотя сам так не сделал бы. Караванский человек действительно внутренне порядочный, я и теперь в том не сомневаюсь, что он говорил: «Я вышел только чтобы не потратить здесь свои молодые годы, а в „большой зоне“ работать и продолжать бороться». Он физически чрезвычайно мощный, у него просто колоссальная внутренняя энергетика и колоссальная физическая сила, здоровье, достойное удивления. Он на вид не богатырь, конечно, хотя ростом не меньше 187 см, но ниже Олеся Бердника. Крепкая спина, офицерская выправка — чрезвычайно сильный духом, подвижник во всех отношениях. Он пошёл в «большую зону» ради борьбы, но когда нас в 1965 году арестовали, то и его тоже вернули. Потому что в Одессе он сразу же начал работать, нашёл Нину Строкатую... Генеральный прокурор не дал ему дополнительного срока — мол, неправильно его выпустили. Нашли юридическую зацепку, что очень легко было в советской системе, — и его снова посадили. Но личность эта была неугомонная, трудолюбивая и жертвенная для Украины. Я всегда глубоко и искренне уважал Караванского и с почтением буду говорить об этом человеке, потому что мы словно друг для друга нашлись. Он меня поощрял к работе. Я в целом хорошо владел языком, без сомнения, однако не настолько, чтобы считать, что могу быть редактором или публицистом. Он переводил, например, «Дженни Герхардт», ещё что-то. Просил меня редактировать. Я начал углубляться в язык — это было для меня как открытие, те тонкости языка, словарное богатство. Я не филолог и вообще был всего лишь студентом шестого курса университета, хотя уже имел значительный багаж знаний. Однако постоянно был недоволен собой. Комплекс. Мы с Караванским духовно сблизились. Караванский также очень возмущался тем, что Пётр Саранчук даёт рыбу Кузнецову. «Как он может брать!» — возмущался он. У Петра, видимо, также срабатывал комплекс, как у Кузнецова превосходства, дерзости требовать.
Караванский был инициатором «Кодекса чести». Этого нельзя было написать и опубликовать, как сейчас. Тогда просто написали, дали прочитать, но Кузнецов это понял как выпад против него. В Кодексе чести не говорилось конкретно, что нельзя обменивать пайку или элементы пайки на какие-то другие вещи или менять на «моргушки» — там очень чётко написано, что нельзя использовать слабости одного человека в свою пользу, что нельзя отбирать у человека пайку хлеба. А у Кузнецова такие компромиссы с совестью были нормой жизни.
Не помню, упоминал ли, что когда приближалось 10 декабря — День прав человека, принятый ООН. Мы всегда с Левком Лукьяненко добровольно соглашались: будем голодать. Даже речь шла о том, сколько будем голодать — сутки или трое суток. А порой кто-то начинал, предположим, 8 декабря и продолжал там до 15 декабря — сколько выдерживал или на сколько было договорено. Но в тот день, 10 декабря, все украинцы, как правило, голодали, за исключением отдельных, кто не мог или не хотел. Были такие, что и не голодали. Не буду называть фамилий. Однако перед тем шла организационная работа даже среди тех уголовников, чтобы больше людей привлечь. Мы это заранее готовили. Так что нужно было со всеми договариваться, а у меня был код, и я зашифровывал информацию в письме. Писал, что будет, скажем, 15 человек. А ещё лучше, если удавалось перечислить фамилии — это был для кагэбэшников особый удар, потому что сегодня объявляем голодовку и сегодня же радио «Свобода» начинает говорить об этом в восемь часов утра, когда меняется охрана. То для них был удар, они искали даже среди своих утечку информации, а её не было. Когда я подходил к Кузнецову: «Эдик, — или там «Эдуард Самуилович», или просто «Самуилович» — так мы обращались, — приближается 10 декабря, надо голодать». — «Ну, хорошо, будем голодать, но не больше суток». — «Договорились». Ещё месяц остался, уже надо конкретно знать, я снова подхожу: «Эдик, как будем решать? Голодовка 10 декабря приближается». А он говорит мне: «Андреевич, на хрена это тебе всё нужно? Куда ты лезешь? Мы с тобой тяжеловесы, для нас важно выжить, не как даже выжить, а просто выжить. Мы обречённые, мы смертники. Если мы здесь выживем и выйдем отсюда, уже этим мы будем национальными героями. А что тебе, ты постоянно лезешь куда-то — зачем тебе это нужно? Я не буду голодать». — «Но ты же дал слово», — говорю ему. — «А я хозяин своего слова. Хочу — даю, хочу — беру обратно», — цинично отвечал мне.
Между нами на том фоне возник какой-то психологический барьер, чтобы не сказать — неприятие. И тот барьер нарастал, когда должны были приехать — не помню, когда это было — Елена Боннэр и Сахаров. Не помню, было ли у него свидание с Сахаровым, или Сахарова не допустили, но с Еленой Боннэр у него было свидание.
В. Кипиани: Это было в Мордовии или его в Москву возили для этого?
И. Гель: Нет-нет, в Мордовии, в Мордовии. Боннэр и Сахаров приезжали в Мордовию, чтобы всех морально поддержать. Но формально Боннэр, как родственница, потому что мама — больна, добивалась свидания с Кузнецовым.
В. Овсиенко: Это какое время?
И. Гель: Где-то 1975-76 год. Сейчас дату трудно назвать, но скорее всего семьдесят шестой год. Тогда, после свидания, он резко изменил позицию — хочу быть активным, но не желаю отдавать своё. А тут как раз борьба за Статус политзаключённого достигла апогея. Однако Кузнецов не хотел голодать — зачем тратить силу? Я уже не помню, рассказывал ли, как Юрка Шухевича угрожали зарезать? Говорил, да? Ага, ну то не буду возвращаться к этой теме. Я обратился к Шумуку, а Шумук говорит: «Ну и пусть режет, я не буду его защищать, потому что для меня Роман Шухевич не был авторитетом. СБ там наделала…». Он занимал очень непримиримую позицию по отношению к СБ ОУН.
Когда это прошло, то у нас снова возник серьёзный, скажем так, конфликт, и снова по этическим мотивам. Они, Пётр Саранчук с Данилом Шумуком, вместе были в Норильске, принимали участие в восстании. Там возникали сложные перипетии, что то ли Саранчук Шумуку спас жизнь, то ли Шумук Саранчуку — к сожалению, не помню деталей, но уверен, что такой факт был, потому что о нём говорили. А мы с Петром Саранчуком в одной камере. Я тогда написал большой по объёму обзор ситуации в лагере, а также заявление протеста. По сути, коллективное заявление, от того же Шумука — от всех, оно идёт не только под моей фамилией. А к Петру Саранчуку должен приехать его отец — пожилой мужчина, ему под 70 или за 70.
В. Кипиани: Он был стрелком УГА, я знаю.
И. Гель: Он должен был приехать. И мы договариваемся с Саранчуком, чтобы передать эти материалы. Он говорит: «Хорошо, я возьму». Приближается то время, я приготовил «контейнер». А вы, очевидно, знаете, как это всё делается, или надо сказать?
В. Кипиани: Скажите.
И. Гель: Мы это тоже, между прочим, с Караванским разработали, что писали — «микровали», как мы это называли — на папиросной бумаге, а ещё лучше на трансформаторной, карандашом «Т2». Тёрли его о цементный пол и доводили остриё до кончика иглы и этим писали. Я, например, свою книгу в одиночке написал — я забегаю вперёд. (Степан Говерля. Грани культуры. В серию “Политические лекции для украинской молодёжи”. Вступительное слово — Богдан Стрельбицкий. Художественное оформление — Ростислав Глувко. — Лондон: Украинский издательский союз, 1984. — 184 с. Иван Гель (Степан Говерля). Грани культуры. — Львов, Научное общество имени Т. Шевченко во Львове. — 1993. — 216 с.). Надо было брать шести-, а то и десятикратную лупу, чтобы в «большой зоне» могли расшифровать то, что мы писали. Пётр был одним из лучших мастеров в этом отношении. У него был каллиграфический почерк, но он уже носил очки, насколько я помню. Что им написано — это почти идеально. Я быстро освоил процесс, но мы писали тексты, а микровал Саранчук. Поскольку мы были в одной камере, то делали это очень хорошо. А потом сворачивали, оно получалось, скажем, три сантиметра длины и 10, 12 или 15 миллиметров толщины. Как это делали? Сворачивали так, что контейнер был твёрдым, почти как карандаш, только толще. Скручивали и обматывали целлофаном. Брали спичку, обжигали — он становился герметичным. Это первый слой. Потом обматывали второй раз целлофаном — он становился ещё надёжнее. И третий раз — контейнер становился уже надёжно герметичным, так что где бы ты его ни носил, даже проглотив, он выходил через сутки или через сколько, но не терял ничего, потому что желудочный сок целлофан не разъедает. А бывало, что вставляли, простите, в задний проход и шли на свидание. Кагэбэшники, как правило, не заглядывали туда. На концах, в торце с обеих сторон, ставилась вата, и контейнер выходил таким, как геморроидальная свеча — закруглённый, не колол, безболезненно всё проходило. Я приготовил эту капсулу, и когда уже Пётр должен был идти на свидание, я спрашиваю: «Что, Пётр, возьмёте?» А я носил всё с собой. Он говорит: «Я не буду брать, я не понесу». — «Почему?» — «А мне Шумук запретил — он сказал, чтобы только его взять». Я иду к Шумуку.
В. Кипиани: Что Шумук сказал?
И. Гель: Шумук ему запретил брать мои вещи, а только чтобы взял его. Два контейнера не было бы слишком много, в принципе, потому что то место вместит. Потому что если в рот под язык что-то берёшь, то оно должно быть мелким. Я обращаюсь к Даниилу. Ну, так обычно не идёшь, потому что на особом режиме нет свободного выхода, разве что когда выводят на работу. А Даниил уже был пенсионного возраста, после 60. Он имел возможность не работать, но почти каждый день выходил, не ради работы, а чтобы общаться. Мы работали, а он общался. Я подхожу к нему и спрашиваю: «Даниил, в чём дело, почему Вы запретили брать мой контейнер?» Он говорит: «А мы вместе были в Норильске. Я организовал то свидание и имею больше прав». Отвечаю: «Но ведь можно взять два». — «Хватит Вам той славы, что Вы имеете». Меня поразил такой «мотив». Я взорвался. На то время я был ещё сравнительно молодым человеком, Вашего, Вахтанг, возраста, 37 или 38 лет, а ему уже за 60. Он, конечно, прошёл большую тюремную школу. Но когда он так заявил, то я ответил: «Значит, для Вас важнее Ваши личные дела. И Вы считаете, что я это для славы делаю? Для славы я мог идти не сюда, здесь нет славы, здесь — тюрьма. Как Вы смеете такие вещи говорить!» Остро сказал и перестал с ним общаться. Мы не здоровались, разве что демонстративно при надзирателях или на работе, и то не очень.
Проходит какое-то время. Возможно, не надо было этого говорить... Но я бы и сегодня это сказал, потому что так не должно делаться, тем более что он выставил идиотскую причину: мол, хватит вам той славы, что её уже имеете. То есть речь шла о популярности там, на Западе. А мы все были одинаковы, потому что, честно говоря, мало информации обо всех лагерях выходило. Мы ещё были в Мордовии, а строгий режим уже почти весь перевезли на Урал, в 35-ю и 36-ю зоны. И нас после 1979 года перевезли на Урал.
В. Кипиани: 1 марта 1980 на Урал привезли, в Кучино.
И. Гель: Так было. Накануне Олимпийских игр. Этап был как раз с Олимпиадой связан. Тюремщики нас прятали. А информация обо всех нас свидетельствовала, что у меня не было претензии на славу. Я ему заявил: «Вы пишете о себе, а я пишу о зоне и об условиях, которые здесь есть, а не о себе». И у нас на том отношения оборвались. Но случилось так — собственно, почему я говорю, что, может, не надо было того говорить, — потому что папа Саранчука не приехал и не вынес ни его, ни моё. У отца ухудшилось здоровье, возможно, и денег не было. Ведь все мы тогда были ужасно бедными, а чтобы семья, жена или сестра приехали на свидание, на это скидывались все родственники.
В. Кипиани: У Саранчука не было жены — только отец.
И. Гель: Я говорю о себе и других. Отец, но он не приехал. Проходит какое-то время. Думаю, что Шумук осознал, что сделал, мягко говоря, чуточку не то. Приходит ко мне Василий Романюк. Василий приехал из крытой раньше, чем Мороз. Приходит и говорит: «Иван, Даниил говорит, что он перегнул палку. Он признаёт Вас лидером и уверен, что надо с Осадчим что-то делать». Я считаю, что волевые качества, способность управлять собой, когда ты молод и силён, — это главное. Поэтому не сомневаюсь, что допустил ошибку, и это сыграло большую роль в ухудшении отношений. Вместо того чтобы тихо усмехнуться, я ответил: «А разве здесь речь о лидерстве? Разве мне нужно его признание?» Но мы вспомнили об Осадчем.
В. Кипиани: Расскажите, пожалуйста, что было с Осадчим?
И. Гель: Сейчас расскажу. У меня был код в письмах, я уже говорил. Очень мало, но можно было написать в письме. Когда Оксана Осадчая приезжала на свидание — ещё до разрыва супружеских отношений, — то Михайло пожаловался Оксане, что он в ужасном состоянии, что ему предлагали, если он покается, то его выпустят, и он готов каяться, потому что в лагере особого режима невыносимые условия. Оксана с этим пришла к моей Марии и говорит, что такая-то ситуация, мне будет очень жаль, если Михайло покается. Михайло уже один раз каялся. Он сидел на 11-м, имел совсем маленький срок.
В. Овсиенко: В первый раз у него было два года, 1965-67 годов.
И. Гель: Два года. Ему оставалось три — три с половиной, ну, пусть четыре месяца до выхода из-под стражи, а он написал заявление о покаянии. Мы с Богданом Горынем сначала мягко поговорили с ним. Но он не осознавал глубины падения уже политзаключённого, поэтому легко согласился: Михайлу пообещали, что его вернут в университет и он снова будет преподавать. Так что он написал заявление, в котором каялся, что попал под влияние националистов и совершил преступление. То есть чисто «прагматический» подход, потому что у совка такая «гибкая» аморальная мораль и поступки были привычными, вполне допустимыми. В конце концов, вы знаете, что покаяние в лагере считается страшным, позорным, это означало моральное падение, и психологическое, и даже физическое падение. Тогда Осадчий не согласился с нами. Поэтому ему объявили бойкот, причём это было с благословения Михайла Сороки. Почему? Наше прибытие добавило старым политзаключённым силы духа, мы выработали новый формат поведения — деятельного, перманентного сопротивления. Михайло Михайлович говорил: «Не дай Бог. Мы вас, конечно, всех видим, знаем, кто есть кто по мере самопосвящения, верим, но если с одним такое случится, то это может потянуть за собой других». Эффект падающего домино. Чтобы этого не допустить, он советовал очень остро продемонстрировать бойкот.
А ещё на 11-м были Славко Геврич, Саша Мартыненко, потом подъехали Ярослав Лесив, Василь Кулинин. Что означало покаяние Осадчего? Позор перед всем обществом. А в лагере было ориентировочно две тысячи человек, может, две тысячи пятьдесят, может, тысяча девятьсот пятьдесят, но около двух тысяч человек. Из них более девятисот, а то и более тысячи, — украинцы. 50–60 процентов составляли украинцы. Ему три месяца оставалось, а тут сидят сотни 25-летников и приходит новое пополнение. Для всех это был сильный моральный удар. Почему я об этом так подробно рассказываю — потому что это был неожиданный моральный удар, который и по тебе бьёт. Такую позорную информацию агентура разносит молниеносно. А мне в зоне на одиннадцатом дали псевдоним «эсбист». То есть сложилось так, что меня позвали выполнять функции моральной безопасности. Но общепризнанными моральными лидерами в Явасе были Михайло Сорока, Василий Подгородецкий, Михайло Горынь. Но Михайла, к сожалению, тогда уже не было в зоне, его перебросили с Левком Лукьяненко либо в крытую, либо на семнадцатый, я не помню.
В. Кипиани: В крытую, наверное, но это сейчас не имеет значения.
И. Гель: Одним словом, там его уже не было. Остались Богдан Горынь, я, был Шумук, но тогда он держался совершенно отстранённо. Саша Мартыненко, Панас Заливаха, Славко Геврич и Осадчий. Осадчий не понял тяжести своего поступка, он пошёл к Василию Подгородецкому за защитой. А Василий — парень гордый, преданный делу, но он что-то не понял, пришёл ко мне с претензиями, почему мы давим на Осадчего, собственно, почему я давлю на Осадчего. Отвечаю: «Ты иди спроси Михайла Сороку». Он пошёл к Михайлу — Сорока был патриархом, общепризнанным авторитетом. Михайло что-то объяснил Василию, а он снова не понял. Тогда Михайло послал кого-то за мной. Прихожу, и он говорит: «Иван, вы Василию ничего не говорите, потому что он и во время разговора с Вами ничего не понял, и со мной ничего не понял. С ним по-военному поговорит Левкович». Речь шла о психологическом моменте. Одним словом, бойкот на Осадчего так повлиял, что он забрал то заявление, не дал ему ходу. Априори было предусмотрено, что КГБ не захочет его отдать. Поэтому посоветовали Михайлу сказать кагэбэшнику, что он хочет углубить содержание покаяния, дописать ещё несколько мыслей. И когда кагэбэшник дал дополнить заявление, Осадчий порвал его.
Это произошло в 1967 году, а во второй раз — в конце 1975 года или в начале 1976 года. Оксана Осадчая приехала к Михайлу на свидание, он рассказал ей, что в Сосновке ужасный режим, который невозможно выносить, и поэтому он готов каяться, лишь бы вырваться из этого ада. Оксана ответила, что не будет его в этом поддерживать, но после возвращения из Сосновки страшно переживала, чтобы он этого не сделал. Искала поддержки и совета среди ближайшего окружения — у моей Марии, Елены Антонив. Мария передала информацию кодовой шифровкой, а чуть позже жена Романюка подтвердила это на свидании. Ещё до её приезда я считал необходимым поделиться печальной вестью с Караванским, Романюком, Саранчуком. А о. Василий рассказал об этом Шумуку. И хотя мы не контактировали, по поводу Осадчего встретились втроём. Даниил сразу же предложил бойкот. Но ведь пока он ничего не сделал, какой может быть бойкот? Наоборот, надо обратить на Осадчего особое внимание, помогать, опекать его — таков был мой совет. Романюк поддержал эту мысль. Решили, что с Осадчим следует вести себя деликатно, не обвинять его, не упрекать. А если лишат ларька, то выделить часть своего, потому что ларёк для Осадчего был очень важной составляющей лагерного бытия. Он отказывался участвовать в групповых голодовках, «ведь ларька лишат». Поэтому, чтобы он не испытывал трудностей с этой точки зрения, согласились поддержать его. С работы нас повели в разные камеры: их троих — в пятую, меня — в восьмую.
И хотя скандал, на мой взгляд, был неизбежен, запрограммирован, трудно сказать, как бы он разворачивался и когда взорвался бы, если бы в тот день я не допустил ужасной ошибки. Ещё до встречи с Шумуком, во время разговора с Романюком, он сказал, что Шумук признаёт меня лидером, а себя — заместителем, на что услышал: «Да разве сейчас речь о лидерстве? Вон Осадчего надо спасать. И, в конце концов, нужно ли мне его признание?» Это была своеобразная точка бифуркации, когда уже нельзя вернуться в прежнее состояние. Шумук обиделся и… нашёл себе лидера в лице Кузнецова. Он, в свою очередь, начал одаривать Осадчего «моргушками», которых Михайлу хватало и на ларёк, и на нормы. «Жить стало лучше, жить стало веселее». И от акций протеста Эдик всех освободил — большинство уже сознательно, даже дерзко отказывалось от голодовок, от борьбы за Статус политзаключённого. Каждый быстро усвоил «прагматичную», «гибкую» линию поведения. Впрочем, большинство, состоявшее из людей старшего возраста, уже уставших, крайне редко брало на себя такое тяжкое бремя. Но Кузнецов уже чувствовал себя хозяином положения. Чтобы закрепить свой статус, он начал натравливать украинцев друг на друга. На середину мая у меня была запланирована голодовка. Меня изолировали в одиночке. Из крытой тюрьмы в Сосновку привезли Мороза. И на него перекинулся весь гнев Кузнецова, Осадчего, Романюка, Шумука. Но как разворачивались события дальше, мне точно не известно, потому что я голодал 100 суток, после голодовки — три месяца одиночки, потом меня забрали во Львов, а главных действующих лиц — Осадчего, Романюка, Шумука, к сожалению, уже нет.
Мне также неизвестно, писал ли на эту тему Святослав Караванский. Он в Америке. Впрочем, сегодня этот конфликт интересен разве что его участникам и учёным. Но досадно и больно, что Кузнецов раскрутил его до такого масштаба и использовал в своих целях. Итак, конфликт назревал — Эдик Кузнецов и рыба Саранчука, особенно «Кодекс чести» большинству не понравился. Кузнецов после свидания с Еленой Боннэр начал почему-то остро выступать и против меня, и против Караванского. Это было ощутимо. Может, ситуация ещё и наладилась бы со временем, но те, кто облегчал себе жизнь «моргушками», не были заинтересованы в нашей благосклонности. А случился ещё эпизод. Один уголовный заключённый — я, к сожалению, не помню его фамилию, но он в целом тянулся к политическим, — так вот он говорил про Кузнецова: «Да с кем вы дружите!» В тюрьме, конечно, негде спрятаться, так что в цеху или в туалете он услышал, как Кузнецов отчитывал Мурженко — о ком шла речь, он не знал, — о Морозе или о ком-то другом — «Гоя сдать не за падло». Это было для нас потрясением, потому и запомнилось. Потому что считалось, что он более-менее нормальный человек. Ну, покупает диеты, покупает работу, но чтобы аж до такого дойти...
Караванский дал понять Кузнецову, что знает об этом эпизоде. Но обнародовал фразу про гоя уголовник, он мог это услышать, а мог и подлить масла в огонь, но даже если ты слышал, то Кузнецову такие вещи бросать как обвинение или даже намекать — было бы нетактично, потому что у тебя не было доказательств. Хоть ты знаешь на сто процентов, что это так, но если не имеешь прямых доказательств — не обнародуй такой информации. А Караванский это сказал.
Образовалось две группы. С одной стороны люди чрезвычайно умеренные… Я считаю, что одной из важнейших причин, почему образовались группы, было то, что в то время в Сосновке на особом режиме не было шестидесятников, не было людей, которые могли бы создавать общую ауру. Были только я и Осадчий. Караванский, может, психологически и по активности был полноценным шестидесятником, а остальные… Шумук — узник ещё польских, немецких и советских концлагерей, Саранчук — узник советских концлагерей, прошёл через Норильск. Евреи...
В. Овсиенко: У них своё дело.
И. Гель: Да, своё, они были «самолётчики», или «летуны» по-нашему. Юрий Павлович Фёдоров — очень порядочный человек, но пассивный, он рафинированный интеллигент, блестящий переводчик с польского, автор «Дневника», который «одолжил» Кузнецов. Но Фёдоров, конечно, не был заинтересован в тех делах, он хотел покоя. Литовец Балис Гаяускас никогда не отказывался от акций, но инициатива ему, так сказать, не принадлежала. Балис уже отбыл 25 и получил ещё 15. Ну, и уголовные заключённые. Был ещё дипломат Паулайтис...
В. Овсиенко: Пятрас Паулайтис.
И. Гель: Да, да. Он — пожилой человек, без сомнения, намного старше, чем я сейчас, очень много просидел.
В. Кипиани: Дипломат независимой Литвы?
И. Гель: Ещё независимой до 1940 года Литвы. Был консулом или послом в Испании.
В. Овсиенко: Он был послом Литвы в Италии, Испании и Португалии.
И. Гель: Да. Когда его арестовали, то он был послом в Италии, может, по совместительству и в Испании, и в Португалии. Создавались группы, нацеленные на разный характер деятельности. Особенно в отношении голодовок. Мы тоже не были, скажем, мазохистами голодовок, зацикленными исключительно на голодовках, но подготовленная голодовка всегда давала наибольший результат. Поэтому была наиболее результативным средством борьбы с тюремщиками. А сформировалась группа Кузнецова — «главное выжить, а как ты выживешь, не имеет значения». Это были два разных подхода к деятельности. И на этой этической основе конфликт углублялся. Ещё не конфликт, а вот те два разных подхода к тюремному бытию и поведению углублялись ещё и тем, что постоянно нужно было что-то делать, а передавать и готовить голодовки можно было только вместе. Потому что я, например, за десять лет имел всего три или четыре свидания, остального меня лишали. Шумук не имел свиданий совсем.
В. Овсиенко: Собственно, не было с кем.
И. Гель: Караванский не имел свиданий, потому что Нина Строкатая, жена, тоже сидела. Можно было делать передачи через «летунов», но они такой опасной деятельностью не хотели заниматься. То есть выносить наши тексты они не хотели, потому что это был действительно опасный риск. Они и себе ничего не выносили. Нет, выносили. Например, мне рассказывал Фёдоров Юра, что он в течение трёх или четырёх лет вёл дневник. «Самолётчики» сели на год или на два раньше нас...
В. Кипиани: Где-то в семидесятом году.
И. Гель: В семидесятом году, да. Он писал дневники и имел выписки из протоколов. После свидания с Еленой Боннэр Кузнецов попросил дневник Фёдорова, чтобы кое-что сверить, потому что ты, мол, вёл дневник, у тебя все точные записи. Юра дал ему дневник, даже кое-что расшифровал, потому что там были зашифрованные моменты, чтобы их не могли понять кагэбэшники. Так Кузнецов тот дневник переписал или не переписал, а выдал за свой, что-то там добавил от своего имени, а Юре сказал, что кагэбэшники забрали тот дневник, он пропал.
В. Овсиенко: А в каком виде тот дневник был у Фёдорова?
И. Гель: Ну, в каком? В тетради, в заметках. Дневники мы не могли писать, но конспекты можно было. У меня была какая-то статья Ясперса из «Вопросов философии», выписки из трудов Гегеля «Феноменология духа» и «Философия истории». Я там делал свои выписки.
В. Овсиенко: Так-так, а между ними свои вкрапления.
И. Гель: И я знал, где те вкрапления. Они сохранялись, много конспектов у меня было, а передать их на волю нельзя было — строгий запрет. Потому что если бы захотел передать, то все тетради уничтожили бы. Но в 1979-1980 году, когда нас перевозили на Урал, то такую гору книг... ну, не такую, как показываю, а значительно большую, наверное, как вся эта квартира, потому что только у меня насчитывалось более 450 книг. Тюремщики хитро, чисто по-большевистски установили, что имеешь право подписываться на журналы и газеты, и книги по почте, но только за свои заработанные деньги. То есть тебя стимулировали к тому, что должен выполнять норму, тогда будешь иметь средства на приобретение книг. А за присланные деньги — нет. Вот «самолётчики» имели большие суммы денег на счетах, но выписать книги, газеты могли только на «заработанные» деньги. Могли себе что-то купить в лагерном ларьке. Да ещё выменять ларёк за те «моргушки». Более того. У них были наличные деньги. Этого мы тоже не имели, и нужды такой не было. Но за заработанные деньги мы выписывали прессу и книги. Я выписывал через «Книга — почтой», и Левко Лукьяненко, когда приехал, то читал массу моих книг. Но когда нас перевозили на Урал, он ещё не успел нагрузиться. Итак, моих 450 книг — общий вес более 200 килограммов. Когда нас перевозили на Урал, тюремщики поставили условие: 48 килограммов на книги, 2 килограмма на бельё — всё. Ты мог взять пару кальсон, рубашку и книги. Так я свою норму забрал и ещё 48 килограммов книг отдал Левку, он выбрал, что самое ценное, а остальное они сожгли. Тогда сожгли и гору наших конспектов. Тетради в клетку, все клетки были заполнены. Они всё это сожгли. Мороз говорил, что у него было три монографии и пять романов, написанных от руки — это всё ему тоже сожгли. А показательно и интересно, что то, что хранилось в крытой Владимирской тюрьме, то ему теперь вернули. А тогдашнее сожжение рукописей, конспектов было ужасным, драматическим событием, демонстрацией произвола и террора.
В. Кипиани: Я ещё уточню. Итак, «Мордовский марафон» — это самая известная книга Кузнецова мордовского периода...
И. Гель: Я не знаю.
В. Кипиани: Я слышал, что она была. Речь идёт об этой книге?
И. Гель: Нет, я не знаю, потому что я, к сожалению, не читал её, даже не видел.
В. Кипиани: Фёдоров не говорил?
И. Гель: Мне говорили, что у Шумука есть какие-то постыдные вещи обо мне, но у меня нет воспоминаний Шумука. Мне показывали, вот такая большая книга. (Данила Шумук. Пережитое и передуманное. Воспоминания и размышления украинского диссидента-политзаключённого о годах скитаний и борьбы под тремя оккупациями Украины (1921–1981). Предисл. Н. Светличной. — Детройт: Изд-во «Украинские вести», 1983 То же: К. — Изд-во им. Е. Телиги, 1998. — 432 с.). Есть «Дневник» Кузнецова, который вышел, ещё когда он сидел. А потом Осадчий мне рассказывал и возмущался, что Кузнецов написал в Израиле воспоминания о Мордовии, описал там всех, в том числе украинцев, и меня, конечно, негативно. Но это уже было в начале 1990-х годов.
В. Кипиани: Книга эта вышла в Израиле, я её купил, потому что недавно был в Израиле, но ещё не читал её.
И. Гель: Дадите мне прочитать потом.
В. Кипиани: Я её прочитаю, а тогда дам Вам. Может, это и есть дневник Фёдорова. А про этот «Мордовский марафон» знаю, что он есть.
И. Гель: Кузнецов теперь главный редактор какой-то газеты.
В. Кипиани: Он уже не редактор — общественный деятель. Недавно один журналист ездил в Израиль, я дал ему координаты Кузнецова, чтобы записать интервью об украинско-еврейских отношениях, потому что мы делали такую программу. Он сказал по телефону, что не хочет встречаться, для него эта тема не представляет никакого интереса.
И. Гель: То, что он украинофоб, — в этом нет никакого сомнения. Я не антисемит по природе, и, например, опять же буду тепло говорить об Алике Гинзбурге, тоже еврее, но он — полная противоположность Кузнецову. А тот — я говорю о нём не как о еврее, а просто как о человеке. С Эдиком впервые встретился в карцере ещё во время первого заключения в 1966 году в Мордовии на 11-м. Там он такую ужасную блатную роль играл. Все, кто был в камере, должны были только ему подчиняться. Интересно мне Зенко Красивский рассказывал, что он тоже с Кузнецовым был в крытой тюрьме. Меня из карцера выпустили, а его сразу повезли в крытую во Владимир. Зенко говорил, что этого человека нельзя не послушать. Он подчёркивал, что очень деликатно выражается. Кузнецов был всеяден с этической точки зрения. О Мурженко мне лично говорил: «Да что ты на этого полуцыгана-полуеврея смотришь, как на человека — он же ж ленивый...». И ещё там что-то — о Мурженко. То есть он свысока и цинично подходил ко всем, но себя он, конечно, и тётю Боннэр ценил. О маме мало говорил. О Сахарове говорил: «Сахаров? Если бы не Боннэр, то Сахарова как такового бы не было — это она его сделала Сахаровым». Он, конечно, различал, что есть Сахаров-физик и есть общественный деятель, но крайне цинично говорил о нём.
СТОДНЕВНАЯ ГОЛОДОВКА
Итак, мы подошли как раз к тому моменту, когда «население» Сосновки разделилось на две группы: а) заинтересованных в активной борьбе б) тех, кто стремился выживать в пассивном ожидании конца срока. Осадчий уже отказался от покаяния, Василий Романюк мне об этом рассказал. В лагере не было такого, чтобы ходили насупленными и отворачивались друг от друга. Сначала это трактовалось просто как недоразумение. Скажем, через того же Кузнецова мы с Караванским передавали нашу версию Статуса политзаключённого на строгий режим. Кузнецов из больницы привёз идею, чтобы в каждом лагере была группа людей или хотя бы один человек голодал, приняв Статус.
Выше я уже упоминал, что у меня был код в переписке. Тюремщики подозревали, искали его, но код был надёжный. Может потому, что простой. С точки зрения сегодняшнего дня смотрю на шифровальные машинки — они наверняка могли бы расшифровать, но кагэбэшникам почему-то не удавалось раскрыть мой код. А он был очень простой. С пятой строки письма начинался текст, через 15 клеточек — почему всё было в клеточках — начинался первый слог слова. Через 15 клеточек нужно подобрать слово со вторым слогом и так далее. Может, через 20, я сейчас не помню, надо будет сесть и посмотреть, потому что большая часть тех писем сохранилась. В письме можно было написать 40 слов, 50, 60.
В. Кипиани: Вы перед посадкой об этом с женой договорились?
И. Гель: С сестрой. Сестра Оля Гель, в замужестве Хорт. Я с ней договорился, потому что у неё на высылке в Самборе жил. Мы с ней договорились очень чётко, и она читала и писала. Был обмен информацией. Они 5 месяцев подряд конфискуют мои письма — беспричинно. Тюремщики не говорят, что там закодирована информация, но что-то, я так думаю, подозревали или, может, даже знали, только не могли прочитать. Мне конфискуют письма, я начинаю голодать и сразу же объявляю переход на Статус политзаключённого. Продолжить голодовку должен Караванский. А вторая группа — против. Кузнецов создал комитет, чтобы определять политику, чтобы не было, как он выражался, «сумбура», стихии, а чтобы тюремное бытие многих людей шло под его дирижированием. Присылают ко мне в камеру Петра Саранчука — я уже проголодал дней 40, может, 35, может 32. Но не меньше тридцати. В конце концов, по совету Боннэр, Эдик ещё передо мной держал голодовку 15 суток и скис, потому что голодовка — это не так просто… Уголовники снова громко кричали, что его вызывали в кабинет кагэбэшника, оттуда он выносил шоколад и в прогулочном дворике тот шоколад уплетал, потому что из кабинета его сразу выпускали на прогулку. А кого-то, может, намеренно запустили туда, когда он эти вещи делал. Ведь все уголовники Мурженко и Кузнецова особенно не любили, потому что они же их эксплуатировали. «Моргушек» они хотели получать больше за свой труд. А он опять же не хотел, чтобы «моргушки» девальвировались, чтобы не пересытить «рынок». Он мог определить: месячная норма выработки — 5 «моргушек», диета тоже 5 «моргушек». Зато уголовники имели за каждую «моргушку» 5 пачек чая — что было примерно полумесячной дозой чая, которую чифирист выпивал. А ещё дешевле были таблетки от кашля, с кодеином.
Итак, присылают Саранчука вместе с надзирателями (интересно, кто ходатайствовал и кто же тогда это разрешил при такой строгой изоляции?). И он заявляет: Кузнецов, Шумук и Романюк решили, что мне надо прекращать голодовку, потому что они считают голодовку неуместной. То есть моя 30-дневная голодовка была бы безрезультатной. Мы понимали, что Статуса не добьёмся, но за него надо было кому-то бороться, иначе ничего не будет. В других лагерях заключённые уже начали бороться. Ведь одно дело написать документ и совсем другое — голодать за Статус. А у меня есть ещё дополнительная причина: мне 5 месяцев писем не отсылают и не дают. Кроме того, я уже заранее подготовил и передал информацию о предстоящей борьбе за Статус. И Караванский об этом тоже знал. Караванский должен был меня сменить. То есть я снимаю голодовку, а он начинает. Вот такая последовательность. И вдруг приказ снимать! Преждевременно. Меня, правда, ещё не кормили искусственно, а может один раз или дважды накормили.
Надзиратели приводят ко мне Саранчука. А мы с Саранчуком были в тёплых отношениях, и раньше в одной камере сидели. Итак, та «тройка» послала ко мне Саранчука — не кого-то, не Кузнецова, не Шумука. И его надзиратели пустили ко мне в камеру, что было вообще беспрецедентно. Здесь в этом случае было две беспрецедентные вещи: чтобы зэк пришёл зэка агитировать прекратить голодовку, тем более приказывать, и вторая… Ты во время голодовки изолирован за тремя дверями в той Мордовской тюрьме: первая железная дверь, коридорчик, потом вторая железная дверь, и только тогда коридор, где камеры-одиночки. Они посылают Саранчука, и Саранчук говорит: «Мне поручили ребята сказать Вам, чтобы Вы прекратили голодовку». — «Петро, как прекратить? Кто говорит?» — «Она ничего не даёт, Вы только дискредитируете саму голодовку, потому что Вы держите долго, другие не выдержат столько, так что она ничего не даст». Говорю: «Голодовка подготовлена». Хоть при надзирателе этого нельзя было говорить. Говорю: «Я не буду снимать». Тогда Петро говорит: «Если Вы не подчинитесь, Вам объявят бойкот». Это я впервые во время голодовки узнал, что там существует какой-то комитет, потому что до этого его не было. Даже на 11-м не было формальной структуры, хотя был «узкий круг», но никогда даже Михаил Сорока не выступал от имени какого-то комитета, ни Михаил Горынь. Собрались 5-7 человек, поговорили, посоветовались — и всё. А тут было чётко — комитет. Я, конечно, отказался снимать и держал ту голодовку сто суток.
В. Овсиенко: Вы могли бы обозначить даты?
И. Гель: Ориентировочно с середины мая. Может, конец мая, но не раньше. Потому что когда заканчивался отопительный сезон, а камера ещё не нагрелась, а ты голодаешь, то тебе очень холодно. Больше мучает холод, чем голод. У нас уже был большой опыт. Так что я где-то только аж под конец августа снял — июнь, июль и август.
В. Овсиенко: Какой это год?
И. Гель: 1976 год, середина или конец мая. Я голодаю, строго изолирован, и не знаю, что в зоне делается. Как раз в то время приезжает Мороз, и они втроём убеждают Мороза, что он тоже должен им подчиниться, то есть чтобы Мороз за продолжение голодовки и «непослушание» меня тоже бойкотировал. А Мороз отвечает: «Ребята, мне странно, я же Ивана знаю много лет. За что его бойкотировать, я не понимаю?» Они же не могут откровенно объяснить, что, собственно, за активность, которая нарушала их образ жизни. Но Кузнецов резко выступил и тем себя дискредитировал: «Валентин, здесь есть решение, оно принято, ты — или-или». А Мороз на это ему говорил: «Нет, я таких решений не принимаю». Юра Фёдоров в том не участвовал. Только Шумук, Кузнецов, Романюк. Даже Мурженко не был в том комитете, он только озвучивал и распространял их распоряжения. Эта информация от Мороза. Ещё Караванский мне рассказывал, что Мороз, когда на собрании украинцев начали на него давить, сказал: «Хлопцы, вы все были героями перед КГБ, вы выстояли на следствии, вы прошли через Норильск, а теперь два паршивых жида манипулируют вами, как хотят». Даже «жидки», а не «жиды». И с этого всё началось. Этим Мороз принял удар на себя. С меня пресс, по сути, спал, потому что я голодаю изолированный, я ничего не знаю, что происходит в лагере, а о Морозе только негативная информация, что бы он только ни сделал.
А тут к Романюку приехала жена на свидание и, кроме того, что продублировала информацию о покаянии Осадчего, ещё сказала, что Рая […] женщина свободного поведения. Кагэбэшники, конечно, знали, что Елена Антонив и Рая Мороз эмансипантки, в духовном смысле, считают, что женщины должны быть равноправными с мужчинами во всех отношениях. Думаю, что той матушке кагэбэшники подбросили какую-то провокацию. Почему? Чтобы понять психологическое состояние Мороза, немножко забегу вперёд. Хочу подчеркнуть, что когда я снял голодовку, Мороз сразу же начал свою. Однако Мороз объявил — я почти уверен в этом — чтобы уединиться, потому что его голодовка не была подготовлена. Чтобы одновременно и уединиться, где-то спрятаться, потому что его там страшно травили, шельмовали, материли… Кузнецов был демонстративно беспардонный, циник, а в терроре он безмерно жесток. Так что устроил Морозу настоящий моральный террор. Мороз начал голодовку, а перед тем мне где-то в сентябре или в конце августа идут на уступки: отсылают письма как раз на сотые сутки. Думаю, это просто совпадение. Потому что на меня постоянно давили, чтобы снял голодовку, а я не обращал внимания на давление и продолжал. Но я уже действительно страшно ослабел. Чтобы пошевелиться на нарах с боку на бок или сесть, нужны были серьёзные усилия воли. И надо было это делать, чтобы не допустить пролежней. Более того, заставлял себя встать на ноги и, опираясь руками о стену, через силу переставлял ноги к параше. Это был тренинг мышц (если они ещё были), чтобы не парализовало ноги, как у Лупиноса. Ко мне кагэбэшники приходили в одиночку и агитировали. Не тюремщики уже, а кагэбэшники. Даже приезжал Шумейко Александр из Львова. Он как раз заменил Гальского, «уговаривал», а мне уже и говорить трудно, однако отвечаю: «Нет, только при условии, что отправите письма и я получу телеграмму о получении. Тогда сниму, а иначе — нет». Ну, и относительно Статуса.
Они взяли все те 5 писем, принесли ко мне, а я уже не могу даже с усилием подняться с тех нар и сесть. Как ни горько вспоминать, я таки перевернулся, упал снова на нары. Рядом Шумейко стоит — камера-то маленькая. А надзиратель с цензором держат все пять писем вместе — а письма я писал, увидите когда-нибудь, большие такие, на целую толстую тетрадь, и в каждой клеточке с обеих сторон исписано. Одной из причин этого было то, что тяжело шифровать, надо подбирать слова, то порой пишешь, извините, глупости, чтобы попасть в слог. Но снаружи, когда повторно читаешь, выходит вроде бы мудро. Потому что когда пишешь, то знаешь, что подгоняешь слово под слог, и предложение может быть корявым. Итак, стоят тюремщики при мне — майор Шумейко, львовский кагэбэшник, надзиратель и цензорша — эти 5 писем запаковывают, ставят печать, не сургучную, а обычную, и Шумейко говорит: «Я вот это беру, лечу во Львов, завтра Мария Иосифовна получит пакет, я вам гарантирую. Снимайте голодовку». Отвечаю: «Нет, получу телеграмму, что их вручили жене, тогда». Они, конечно, могли «организовать» телеграмму. Это были девяносто девятые сутки, наверное, или девяносто восьмые, потому что на сотые я снял голодовку: выслала жена телеграмму, что письма она получила. То есть Шумейко прилетел из Мордовии, дал ей письма, она убедилась, что это те письма, потому что к пакету я добавил записку. Правда, она такая же, как и моё состояние, — очень слабая, буквально три строки, может, пять, не больше.
ТЕРРОР
Итак, я снимаю голодовку, а Мороз объявляет голодовку. А заключённых водят мимо камеры, в которой голодал Мороз. Меня уже где-то после 20 дней голодовки изолировали в глубинку, где одиночки, а Мороз ещё был в камере, которая прилегала к коридору. И вот Ребрик в угоду Кузнецову… Чтобы вы поняли психологическую атмосферу, которая изверглась, как вулкан, на Мороза. Они натравили Ребрика. И хоть он не имел дотюремных или лагерных отношений с Морозом, разве, может, те две-три недели, что вместе сидели, Ребрик орал на целый коридор […]. Это была невероятная мерзость… Эти выкрики я лично слышал, потому что сняв голодовку уже не был герметично изолирован. Дней через 20, когда я начал самостоятельно ходить, меня привели в кабинет начальника и объявили три месяца одиночки за «грубые нарушения режима». Так что я всё слышал, и было страшно противно слушать и думать, что людей довели до такого озлобления. Сколько отсидел, а такого нигде не слышал, разве что в той уголовной камере, с людоедом, да ещё на пересылках, чтобы люди так матерились. Ребрик шёл на работу и кричал, когда проходил мимо двери камеры, в которой лежал Мороз. И когда возвращался с работы, снова кричал. Так продолжалось долго. Причём Осадчий не кричал, Кузнецов тоже не кричал — он это делал украинскими руками.
Приближаемся ко дню, когда меня брали во Львов и к тому для меня психологически самому болезненному месту, когда меня избили. В «большую зону» передали, что я дрался. «Держи вора» — это смешно. Но мне было не до смеха. У Кузнецова нет ничего святого, даже элементарной порядочности. Главное — сделать виноватым, потому что меня забрали...
В. Кипиани: Когда это было — после голодовки?
И. Гель: Уже после снятия голодовки. На десятый или одиннадцатый день я стал на ноги. Ходить не мог. Садился, переворачивался на нарах — ноги свешиваешь и тебя переворачивает. Руками опирался о стену, и то с огромным усилием воли, двигался полтора метра до параши, потому что боялся, что мне парализует ноги, атрофируются мышцы. А потом назад по стене. Ходить к параше нет причины, только воду слить дважды в день, ну, максимум три — пьёшь полтора литра воды, потому что должен пить, иногда два, в зависимости от силы — тебе не хочется пить, но пьёшь насильно. И сходит немного, потому что вода ещё же, наверное, через клетки выходит, через поры. Поэтому, опираясь на тумбочку, поднимался, переходил, хватался за нары, а тогда уже помаленьку возвращался в ту или в другую сторону. Возвращаться назад было ещё труднее. Но двигаясь, я вышел здоровым после 100 дней с голодовки — потому что, не имея силы, только усилиями воли заставлял себя вставать.
А Мороз получил большие пролежни на ягодицах, и ему это страшно болело. Считаю — тогда и сейчас — что он был больше деморализован криком «коллеги». Я думаю, что то, что он потом наделал с Раей в Америке — «заслуга» Ребрика. Его же повезли вместе с Гинзбургом и Кузнецовым в Америку, обменяли на шпионов. Он сделал Рае вызов как жене, но когда она приехала, […] они разошлись с публичным скандалом. Очевидно, тюремные условия повлияли на психику. Ведь такое шельмование и причинённые своими страдания не каждый выдержит.
В. Кипиани: Люди, которые знали или знают Раису, — все о ней наилучшего мнения.
И. Гель: Я её также знаю, она для меня как сестра. Есть ещё четыре женщины, кроме моей жены Марии, это Оля Горынева такая же, близкая мне духовно, Елена Антонив, Рая Мороз и Надийка Светличная. Они — пример жертвенности. Ещё можно назвать Ирину Сенык. Орыся, как мы её зовём. Но её знаю меньше, потому что она подпольщица 1940-х и долго сидела. А с теми женщинами я десятки и сотни раз встречался. Они чрезвычайно порядочные и внутренне абсолютно чистые люди. Невинный всегда больше всего страдает, потому что если человек деятельный, запрограммирован на добро, то обязательно найдут на него грязь, компромат. Это, конечно, мои предположения, анализ поведения многих людей, поэтому в правдивости сказанного не сомневаюсь.
Так что понимаю Мороза — он был деморализован до крайности. А какой напряжённой была атмосфера — они объявили бойкот мне, потом Морозу (мне раньше, и это было лишь теоретически, потому что я был на голодовке в одиночке) и Караванскому. Мне вскоре после голодовки дали три месяца одиночки, так что я в одиночке сижу, не могу ходить. Когда на десятый или одиннадцатый день я самостоятельно встал на ноги, то в сопровождении надзирателя меня санитар и раздатчик пищи — такой азербайджанец был — подвели к медпункту. Там осмотрели и взвесили. Я шёл своими ногами, но весил всего 44 килограмма. Хоть уже «поправился» на 3-4 килограмма — изголодавшееся тело страшно жадно вбирает воду.
В. Кипиани: А перед голодовкой сколько Вы весили?
И. Гель: Семьдесят пять, наверное. Я в тюрьме был такой, как сейчас Василий, может, худее. Телосложение крестьянское — широкая кость, и я хоть был худой, но сорок четыре килограмма — это уже организм такой, что когда ты начинаешь пить воду и что-то есть, то он моментально пытается компенсировать всё то, что потерял. И на животе, на теле, вот тут на груди такие пузырьки образуются, миллион пузырьков, и оттуда вода или воздух выходит. Я первые десять дней или, может, даже больше, может, две недели весь был обсыпан пузырьками. Человек весь сплошь из пузырьков. Оно не болит, конечно.
Так вот отсидев ориентировочно ещё месяц-полтора в одиночке, поехал я домой. Как поехал? Этапом меня везли в Москву. Пересылка Красная Пресня. Неделю в большой камере. Оттуда посадили на самолёт, довезли до Львова. Выводят из самолёта, а я рефлекторно замер и поцеловал землю. Через много лет видел: так и Любачивский сделал. Его очень понимаю — ностальгия по родной земле. Они не ожидали того, подняли меня. Прошёлся немного, почувствовал простор, но недалеко от самолёта стоял воронок.
Во Львове был где-то два месяца. Тогда же, мне кажется, и Черновола привозили, его тоже со скандалом отправили из Львова. А меня два месяца обрабатывали психологически — они думали, что я физически обессилен. Конечно, ничего добиться им не удалось, но дали мне свидание с женой.
В. Кипиани: Это уже было в конце семьдесят шестого или в начале семьдесят седьмого?
И. Гель: Нет-нет, в конце семьдесят шестого всё это происходило.
А потом уже ничего скандального не было. Привезли Гинзбурга, Лукьяненко — атмосфера изменилась. Эдика забрали… Нет, его значительно позже. Но ещё расскажу этот эпизод.
Мне дали свидание, и жена мне говорит: «Иван, скажи людям, что про Раю всё ложь […]. Это всё неправда, это провокация. Это, говорит, через матушку, то есть жену Романюка. Она в целом женщина порядочная, но, как любая женщина, любит сплетни. И её, наверное, использовали, кто-то сказал из «доверенных». Вы знаете, как это делается: через третье лицо, вроде бы «своё», доверенное, но которое может быть агентом или даже не агентом. Но если операция разрабатывается в КГБ, то скорее всего, что агент, сексот, который разносит информацию, которая нужна КГБ. Таким образом эта гадкая весть о Рае успела прийти в Мордовию и уже бумерангом вернулась во Львов. Так вот Мария говорит: «Рая — святая женщина, она о Морозе заботится, ездила в Москву к Алексеевой, к Боннэр и Сахарову. За ней плохого ничего нет, надо успокоить тех людей! Скажи это, потому что Валентин Мороз теперь Рае не будет верить. Скажи, что это неправда». Как видите, в Украине о скандале и Рае уже знали. Оказалось, писал Шумук. Когда Левко приехал в Сосновку, то сказал Шумуку в глаза: «Данила, вы пишете доносы». Сколько там того свидания, что нам его дали и сократили, но всё же имели личное свидание. Итак, на свидании главной темой разговора был скандал с Раей.
Назад уже не самолётом, а обычным этапом возвращают меня в Мордовию. Вывозили преждевременно и со скандалом, потому что, кажется, именно во время этого пребывания во Львове генерал Полудень взялся вербовать меня (об этом я уже рассказывал), а в ответ — я его. Этот эпизод тоже стал скандальным, потому что как же заключённый осмелился вербовать генерала. Поэтому меня вывезли быстрее и даже с семьёй не дали попрощаться на коротком свидании. Когда жена с мамой принесли передачу, им резко ответили, что я в пути назад. А намеревались, говорил Шумейко, продержать долго, потому что надеялись на положительный результат: мол, измученный голодовкой, психологически подавленный скандалом с нашей помощью легко сломается и напишет заявление-покаяние. Когда же вместо покаяния я дерзко начал вербовать генерала, то это дало обратный эффект — возмущение кагэбэшников и, как наказание и психологический удар, — преждевременный этап в Мордовию.
Ориентировочное время прибытия в лагерь — конец ноября — первая половина декабря. Через день-два после приезда выводят меня на работу во вторую смену. В полную силу ещё не работаю, то есть норму не выполняю, потому что чувствую себя ослабленным, не восстановился полностью, но выхожу — есть возможность пообщаться. Начинаем разговор с Василием Романюком. Конечно, относительно Раи и Валентина Морозов. Рассказываю ему, что имел свидание, что во Львове уже знают о конфликте между заключёнными и грязной клевете на Раю. Мария говорит, что Раю во Львове, Киеве, Ивано-Франковске все глубоко уважают и считают, что это провокация против Мороза и Раи. На что Романюк отвечает: «Это не я принёс в зону». — «Но вы же мне это рассказывали после своего свидания с женой», — напоминаю ему. Именно в этот момент к нам подходит Валентин Мороз, стал между нами посредине и, продолжая идти уже с нами, говорит: «Я хотел бы знать, Василий, от кого пошла гулять в тюрьме эта гадость? Теперь уже Иван вернулся. Говорите». Василий резко отказывался: «Это не я! Это не я!» Но при мне не мог отказываться от того, что рассказывал мне о Рае после свидания, и того, что я просил никому больше этого не рассказывать. Но никто из нас ещё не успел прореагировать, сказать хоть слово, как Романюк вдруг остановился и уже истерически начал кричать: «Это не я, что вы на меня валите, это не моя жена!». Василий действительно имел взрывной характер, был холериком и часто так срывался. Поэтому мы с Валентином также остановились и не прореагировали ни единым словом, словно ожидая, когда он успокоится. Но ни Валентин, ни я не то что ни единым движением, даже в помыслах не имели, чтобы поднять руку на Василия. Но во дворике, на его второй половине, гулял Шумук. Он вдруг сорвался, вбежал в цех с криком: «Гель и Мороз бьют Романюка!». Из цеха выскочили Ребрик и Осадчий и набросились на меня. Это произошло совершенно неожиданно, как гром среди ясного неба. Мороз побежал в цех, а Романюк меня не бил, даже хотел прикрыть меня или просто стоял, как вкопанный, от неожиданности. Зато Ребрик и Осадчий словно обезумели — били куда хотели и как хотели. Потому что от неожиданности я не оказывал сопротивления, ни уклонялся. Но выбежал из цеха Мурженко и оттолкнул обоих от меня. Когда вышел Мороз, то услышал: «Что ж ты убежал, надо было меня заслонить». На что Валентин ответил: «Я не убегал, а побежал в цех, чтобы кто-то вышел и разнял».
Кто-то из заключённых посигналил и на звонок прибежали надзиратели. Пытались забрать меня в камеру, но я отказался и пробыл до конца смены, потому что не годилось прятаться. А Ребрик чувствовал себя героем и гордо, как победитель, пошёл с надзирателями. На следующий день снова выводят всех участников стычки во вторую смену. Подхожу к Ребрику: «Ты чего меня вчера бил?» — «Да пошёл ты на…! Мы вас научим порядку», — отвечает. И в этот момент я ему врезал по морде. Удар оказался для него, как вчера для меня, неожиданным. Он на мгновение растерялся, а я дал ему ещё раз или два. И тут же нас разняли, потому что это было в цеху. Его снова забрали надзиратели.
На следующий день Кузнецов пошёл к начальнику лагеря и доложил, что Гель избил Ребрика. Они сделали из этого политическую акцию — мол, Гель так сильно Ребрика избил, что его надо повезти в больницу. С Барашевской больницы через некоторое время пошла волна на все лагеря и в «большую зону».
С этого времени мы стали ходить в разные смены. Но тюрьма есть тюрьма.
Выход в разные смены я предложил с единственной целью — чтобы конфликтом не спекулировал КГБ. Но распределение смен было истолковано так, что я якобы убежал, и во время одной из прогулок, когда нас разводили по камерам, при том почему-то одновременно, хотя две камеры вместе никогда не выводили, в одной из них были Кузнецов, Ребрик, Осадчий. Тогда они снова набросились на меня и снова меня избили за Ребрика. Это не было так, как в предыдущий раз, чтобы сильно избили, потому что я был, скажем так, психологически готов к нападению, и хоть я не отбивался, но внутренне такое намерение было. Могу сказать искренне: я дал себе слово, что когда встречусь с глазу на глаз с Кузнецовым, то обязательно врежу ему или и побью, хотя бы дам ему в морду за это унижение и за всю эту подлость, которую он сделал. Это финал конфликта. Начался семьдесят седьмой год. КГБ на том скандале очень интриговал, спекулировал Шумук, когда писал открытые письма в «большую зону». Левко Лукьяненко написал ему: «Пан Данила (или пан Шумук), вы написали донос». Ведь каждый опытный заключённый понимает, что письма он пишет не только адресату, но и цензуре, и кагэбэшная цензура их содержание обязательно использует. А он облил всех и всё грязью.
И как это закончилось? После появления в лагере нескольких людей действительно наступила психологическая оттепель. Приехал Левко Лукьяненко, приехал Алик Гинзбург, приехал Олекса Тихий. Олекса Тихий осуждал обе стороны и оставался строго нейтральным. Потому что действительно, кто больше виноват, кто меньше — каждая сторона будет трактовать по-своему. Ну, ещё бы одного или двух таких мужчин, как Олекса Тихий и Левко Лукьяненко со стороны украинцев, таких, как Стус или Горынь, или ещё там кого-то из позднейших «рецидивистов». Потому что эти люди были жертвенными, запрограммированными на борьбу. Уже после прибытия они поступали так, как до скандала планировали свои действия мы и работали с 1972 по 1975 год. То есть тогда не было конфликтных проблем, у нас была чрезвычайно дружная команда, как семья. Все всё прекрасно понимали, не было никаких недоразумений, а тем более скандалов, пока в активные формы движения сопротивления заключённых не вмешались «летуны», в частности, Кузнецов. Потому что потом снова всё стало на свои места, скандал угас. Конечно, стороны уже не проявляли внешней дружбы, но и злобы не демонстрировали.
Конфликт был недоразумением, которое раздул Кузнецов, — так я тогда оценил его для себя. И не изменил своего мнения. Он имел бы чисто локальный характер, если бы не намеренная «утечка» информации. Между Святославом Караванским и Валентином Морозом тоже были определённые личные недоразумения, но не политического и морального характера. По большому счёту, в порядочности Василия Романюка или Петра Саранчука я также не сомневаюсь. Зато Шумук — это интриган, он постоянно насуплен, чем-то или кем-то недоволен. Таким был и на 11-м. Все его там знали как неврастеника, интригана и человека патологически честолюбивого. А остальные заключённые стали жертвами «союза» Шумука и Кузнецова. Всё это, без сомнения, спровоцировано. Я не сомневаюсь, что разрабатывал операцию КГБ, но выполнена она руками Кузнецова. Перед тем, возможно, Трофим Шинкарук в какой-то мере спровоцировал раскол, сломал единодушие, угрожая зарезать Шухевича, о чём я выше уже упоминал.
Когда на спец привезли Лукьяненко, нас удерживали в камере втроём — Мороз, Лукьяненко и я — в течение, пожалуй, года полутора. И ничего не произошло, что планировали кагэбэшники: мол, три сильных и разных характера в одной камере не уживутся и также поскандалят. Однако просчитались. Продолжались голодовки. У нас сложилась взаимная симпатия, доброжелательное отношение, глубокое взаимное понимание. Мы писали совместные (и личные) обращения, заявления, протесты и передавали их. С нами демонстративно солидаризировался Гинзбург, дружил с каждым. В 1979 году забрали Мороза, Гинзбурга и Кузнецова. Их обменяли на шпионов, а нас в марте 1980 вывезли на Урал. Там уже тюремщики создали такую действительно герметичную изоляцию, что дальше некуда. Но всё же год 1976-й был для меня самым ужасным, особенно его вторая половина.
Вы, возможно, не поверите, когда скажу, что с полгода, может, десять месяцев назад меня во второй раз больно ударили по лицу (тогда я уже был без ноги): случайно узнал, что Шумук написал воспоминания обо мне и что Кузнецов также написал книгу. Он негативно упоминает там и об Осадчем. Я, к сожалению, не видел той книги, мне только обрисовывали её содержание те, кто читал. В ней, конечно, говорится обо мне, о Михаиле Осадчем, что он якобы каялся, что он страшно слабый. Михаил действительно любил поесть, был прагматиком, но по сравнению с Кузнецовым или Мурженко — образцовый заключённый. Мурженко — это патологический сибарит, его Кузнецов оценивал как ленивого ничтожество — «полуцыгана-полуеврея, который ничего не хочет делать, а только лежать на нарах и читать детективы. Как Обломов». Да и Кузнецов также не хотел ни голодать, ни бороться. Но Кузнецов по крайней мере был неплохой организатор, так сказать, пахан. Но пахан, который не останавливается ни перед чем, то есть для него все средства, скажем, и большевистские — все годятся. Если человека, по его мнению, нужно облить грязью, морально уничтожить, то он обольёт, уничтожит без всяких оснований.
Болезненно я переживал и рассказ о воспоминаниях Шумука, которые касались меня. Но самой книги я не видел и не читал, хотя разыскивал. Но во Львове её не нашёл ни канадского издания, ни киевского. До Ваших вопросов я не касался этой темы и публично ни единым словом не обмолвился об этом конфликте, считая его «внутренним» делом заключённых. Теперь имею моральное право изменить свою позицию.
И вот всё это завершилось. 1977 год был уже совсем другой.
Может, мы немножко отдохнём?
ПРИНУДИТЕЛЬНОЕ КОРМЛЕНИЕ
В. Овсиенко: У меня такой вопрос. Вот стодневная голодовка. Понятно, что Вас как-то подкармливали, так?
И. Гель: Подкармливали, кормили? О, процедура для тюремщиков технологически очень проста. Они имеют в этом колоссальный опыт. Или Вы имеете в виду, зэки подкармливали?
В. Овсиенко: Нет-нет-нет, врачи или кто там.
И. Гель: Ну, фельдшер.
В. Овсиенко: Как это делалось? И на какие сутки это началось?
И. Гель: Они делают это очень просто. У меня много голодовок. У меня более трёхсот суток голодовок. За десять лет, конечно.
В. Овсиенко: Но эта самая большая, стодневная, так?
И. Гель: А та стодневная — да, в моей жизни самая большая, и в этом лагере — самая большая. Там никто больше не выдерживал. Мороз держал голодовку, когда Ребрик начал на него кричать. Снял на пятьдесят шестые или на шестьдесят пятые, вот так где-то. Он тоже мощно голодал. Мороз, я вам скажу, помимо его личных недостатков, — очень мощная фигура. Как политзаключённый, как узник совести, как человек достоинства и чести. Он и поделится с заключённым справедливо всем, что имеет. Другое дело — это высокомерие, дерзкая надменность. У нас в Галичине говорят: жёсткий, как дышло. Или прямой, как рельс. Мороз действительно жёсткий, далеко не деликатный. Однако имел твёрдые моральные критерии, цель и целеустремлённость жизни.
А как кормили? Зависит как когда. Если они знают, что ты нацелен на то, что когда они начнут насильно кормить, то ты снимешь голодовку, то они начинают кормить на двадцатые сутки, на восемнадцатые, на двадцать четвёртые. Как эта процедура происходит? Приходят два мордоворота-надзирателя в камеру, скрутят руки назад, а ты уже не имеешь сил сопротивляться. После 15 суток человек начинает уже тяжело ходить. Ещё ходит, ориентировочно до 22-25 суток. Я и позже передвигался, но это уже не хождение. Они приходят в камеру, скручивают тебе руки назад и надевают наручники или связывают руки брезентовым таким поясом. Позже или вместе с надзирателями приходит фельдшер: «Раскройте рот». Ты не раскрываешь рта. Тогда он начинает вот тут давить, то есть на горло, чтобы перекрыть дыхание — тогда сам откроешь рот, а надзиратели тебя держат сзади за руки — прижав к спинке стула. Ты упёртый или к стене, если там есть табуретка, — под стену, зависит, какая камера. Вот ты весь напряжённый сидишь, они тебя держат, фельдшер начинает на горло давить, ты невольно открываешь рот, а он тебе в рот засовывает роторасширитель — такие своеобразные клещи. Когда нажимаешь на ручки, они раскрываются в разные стороны, а в обычных — просто как клещи. Мне несколько раз — не всегда, конечно, но, очевидно, по указанию КГБ — специально так челюсти раскрывали, а потом две недели вот тут на суставах челюстей страшно болит.
В. Овсиенко: Под ушами давят, ниже, так?
И. Гель: Да, да, вот тут внизу. На шее человеку перекрывают дыхание и сжимают нос. Голодающий, чтобы схватить воздух, раскрывает рот, а ему роторасширитель, и у него уже рот раскрыт. Фельдшер отодвигает вправо или влево этот роторасширитель, и рот почти полностью раскрывается, тогда он берёт обычными медицинскими щипцами за язык, если ты сам его не высовываешь. Это принудительное кормление. Ты, как правило, не хочешь, чтобы тебя кормили, то он берёт за язык, вытаскивает язык, голову надзиратель держит одной рукой назад, ну, ты бессилен уже, а ещё как борешься, оказываешь сопротивление, то обессиливаешь совсем. Итак, голову назад, ручки роторасширителя отклоняет в одну сторону, язык вытянут в другую сторону, тогда он берёт воронку со шлангом, на одном конце которого воронка, а на другом — такой, извините, как клизма, закруглённый шланг с боковой дыркой. Он обмакнёт этот шланг в пищу, которую тебе будет подавать в желудок. Та пища из чего состоит? Это сваренная на жидко манка, туда добавляют 30 или 50 граммов сахара — зависит какой день и через какой день тебя будут кормить. Мне давали больше всего 60 граммов сахара. И две неполных кружки по 450 граммов. Это не алюминиевая полулитровая зэковская кружка, а эмалированная кружка с ушками. Он наливает. Держит еду или в миске, или в маленькой кастрюльке, в которой она приготовлена. Есть там 20 или 30 граммов масла. Я не знаю, сколько там полагается, но он при мне его выдал, оно тёплое, он размешивает это масло и сахар. Манка, сваренная на воде или на каком-то, может, бульоне, я не знаю, потому что ты вкуса не чувствуешь. Она такая жидкая, что её можно легко заливать. Когда человеку вытянут язык, то открываются глоточные пазухи, свободным становится доступ к пищеводу. И фельдшер быстро намажет конец шланга, чтобы он был немного скользким, и уже без препятствий опускает этот шланг, пока не почувствует, что он упёрся в конечную точку.
В. Кипиани: Аж до желудка?
И. Гель: До желудка, да. Он слышит, что шланг остановился, поднимает второй конец и из той кружки в воронку выливает, а ты слышишь, как там потеплело. Две таких кружки влил — это около 900 граммов. Вытащил, тогда освобождает роторасширитель, снимает с языка эти щипцы. А иногда бывает, что те плоскогубцы, которые имеют тупые концы, поранят тебе рот. Вытащили всё, надзиратели тебя отпустили — уже они своё дело сделали. Наручники сняли или расстегнули ремень — и на том конец, «гуляй».
В. Овсиенко: Через сколько времени начинают кормить — на восемнадцатые, двадцать вторые сутки? А потом как?
И. Гель: На двадцать вторые — двадцать четвёртые. А когда я начал стодневную, то меня начали кормить на тридцать вторые сутки. Ну, я был силён и духовно, и физически — это не каждый сможет себе такие вещи позволить и так бросаться собой. Но тогда тюремщики аж на тридцать вторые сутки начали меня кормить, потому что уже поняли, что я не сниму голодовку, даже если начнут насильно кормить. Надеялись сначала, что больше не выдержу. Потом на сороковые, то есть раз в неделю. Ты ещё имеешь силы. Потом с пятьдесят четвёртых суток до шестьдесят первых, то я едва не умер. Но я знал, что не умру. Человек в таком состоянии... Знаете, хочу сказать, что когда человек голодает (я, например, понимаю Иисуса Христа — он, правда, водички не пил, а мы пьём), он становится настолько одухотворённым, что разговаривает с Богом. Не на одном уровне, конечно, но где-то очень приближается — светлые помыслы, светлые мысли, светлый разум и удивительное ощущение единства с Богом. Катарсис. Я бы эту книгу («Грани культуры». — Ред.) в жизни, очевидно, не написал бы — не хватило бы концентрации воли, а в тюрьме тем более. Однако в одиночке книга писалась легко и быстро, без вспомогательной литературы. Она же написана после голодовки в 1976 году. Правда, некоторые разделы ещё в первые дни во время голодовки... В одиночке тщательного шмона не делали, так что я писал что-то вроде конспекта. После длительной голодовки человек становится необычным — это уже не столько тело, сколько дух, действительно сильный дух и сильное озарение изнутри.
Почему я говорю, что едва не умер. Они меня уже после пятьдесят четвёртых суток начали кормить через три дня на четвёртый. Но выпало так, что должны кормить в воскресенье, в выходной день, а меня не покормили, потому что не выписали продуктов. Кормить же должны только фельдшер медицинской службы, которая есть в концлагере, с двумя надзирателями. Фельдшера нет — у него выходной день, продуктов не выписали, и меня накормили не на пятьдесят четвёртые сутки, а на шестьдесят первые. Так вот на принудительное кормление человек невольно настраивается, и это мне запомнилось. Потом можешь не запомнить, но когда ты знаешь, что должны кормить, ты настроился — потому что после вливания пищи увеличивается давление, человек немного оживает. А когда не покормят... Вот на шестьдесят первые сутки физически я уже полностью сдал. Ещё не отключился, был в сознании. И почувствовал свой внутренний или Божий голос: если потеряешь силу духа — умрёшь. Волей победи их. Вызвали фельдшера — потому что надзиратели во время голодовки приходят проверять, жив ли. Ты лежишь на нарах, обычные нары в одиночке, камера два метра, два двадцать на полтора, так что там влезают только узкие нары, в углу стоит параша, а с другой стороны возле тебя в головах стоит тумбочка.
Может, я самого существенного не сказал, что когда ты объявляешь голодовку, то пока тебя не начинают искусственно кормить, будь то 16 суток, или 18, или 24, или 32 — на тумбочку, что рядом с головой, тебе каждый день утром ставят кашу. Но если зэковская каша сварена только на воде, то голодающему ту кашу приносят с зажаренным лучком, чтобы щекотала ноздри, больше слюнка выделялась, была с длительным запахом. В обед — то же самое. Приносят первое и второе блюдо, кашу забирают. Было с одним человеком — не буду называть имени — что он подумал: подкреплюсь. Ему принесли первое блюдо и посчитали — там было семь кусочков картошки, он съел три, четыре оставил. Ему говорят: «Твоя голодовка — я извиняюсь — в ж...пу. Начинай сначала — или в камеру и работай». Фельдшер в присутствии двух надзирателей считает количество картофельных кусочков, которые тебе бросают в миску. Настаёт обед, вечером его забирают, до утра ставят кашу, что на ужин. Такой круглосуточный цикл в течение многих суток. Искушение — колоссальное: человек ужасно хочет есть, но должен побороть инстинкт самосохранения. Очевидно, это самое трудное, потому что побеждаешь себя.
Но самое трудное — первые десять дней. Ужасно хочется есть, особенно четвёртый, пятый, шестой дни. Первые три ещё не очень, а последующие... После восьми суток желудок перестаёт выделять желудочный сок, организм переходит на самопоедание, самообеспечение, сколько может. Но всё равно, что бы ты ни имел на себе, ты ещё с такой прослойкой тела можешь умереть, потому что после тридцати — сорока суток всё зависит, какой человек, какое здоровое сердце и все остальные органы, сколько ещё может выдержать. Но самое важное — сила духа — посвящение, готовность идти до конца, то есть до смерти. После десяти дней тебе уже становится, ну, не безразлично, конечно, но, во всяком случае, не так хочется есть. А потом ты уже теряешь всякий интерес к еде.
Убеждён, что после двадцати суток голодовки, а потом когда вообще лежишь неподвижный, человек приближается к Богу, к такому ощущению, что ты и вправду на уровне Предтечи обращаешься к Богу и начинаешь говорить вещи, которые тебе больше всего болят, или чего ты больше всего хочешь, или просишь Бога, чтобы добавил силы. Ну, не так просишь, как бабка или сам, когда в церкви молишься: Господи, помоги мне сделать то, а словно бы предлагаешь Ему. Мне трудно то состояние передать словами, но это есть ощущение, я говорю, что ты сам непосредственно разговариваешь с Богом, ты себя чувствуешь Богом или сыном Божьим, или просто человеческим сыном, достигшим определённых вершин. И это не дьявольская гордыня, желание властвовать. Потому что чем дальше, тем больше чувствуешь, что пересилил самого себя, такое ощущение, что помыслом, духом приближаешься к совершенству. И чем дольше ты голодаешь, тем легче становишься физически, так сказать, биологически и духовно приближаешься к совершенству. Я никогда не имел таких ощущений, как во время голодовки — ни до, ни потом. Были разные моменты готовности к самопожертвованию, но голодовка — это особое состояние души. Я глубоко верю, что такое длительное состояние души — Божий Промысел, оно уже вне сферы чего-то личного, эгоистичного — это было посвящение себя идее. Только так человек может выдержать так много времени. Становится очень тяжело физически, когда уже 40, 50 суток — каждый раз ты больше чувствуешь это физическое несовершенство, потому что тебе тяжело встать, а надо пойти. А пойти обязательно надо, потому что вот Мороз почему снял голодовку с теми пролежнями? Потому что он парашу поставил себе рядом, скидывал ногу и прямо в парашу воду сливал, почти не двигаясь. А я заставлял себя идти те несколько шагов... Знаете, Анатолий Лупинис — он у нас на одиннадцатом голодал ещё в 1966 году. Его очень долго не кормили. Тюремщики ещё не имели опыта и боялись, чтобы он не умер. Ему потом отняло ноги. Но он выдерживал колоссальное испытание. Анатолий — очень сильная, одухотворённая личность, способная к самопожертвованию. Я ещё тогда восхищался им. Очень жаль, что его голодовка не была подготовленной, она дала бы больший результат.
В. Кипиани: Сколько он выдержал тогда?
И. Гель: Он что-то 200 суток голодал — он очень долго голодал, и ему отняло ноги. Мы тогда только начинали. Его забрали в Барашево.
В. Овсиенко: Помните, в 1981 году ребята из ИРА, Ирландской Республиканской Армии, добивались Статуса политзаключённого, которого их лишила «железная леди» Маргарет Тэтчер. Тогда Бобби Сэндс, их лидер, во время голодовки стал депутатом британского парламента. Их десять человек умерло. Меньше всего один выдержал 39 суток, больше всего 69, я это запомнил. Бобби Сэндс умер 5 мая 1981 года, на 66-е сутки голодовки. (См.: http://www.youtube.com/watch?v=49WlHG9FaRE)
И. Гель: Пан Василий, я Вам искренне благодарен ещё и за то, что Вы упомянули. Те люди были для меня примером в жизни. Я по сегодняшний день храню их портреты. Есть у меня такая записная книжка, в ней есть, как в паспорте, закладка, я там ношу снимочек дочери, которой 17 лет, и тех десяти ребят. Это святые, они — подвижники.
В. Овсиенко: Их, по крайней мере, держали в тепле и их насильно не кормили. Они взяли у своих родных обязательство, что если они потеряют сознание, то родные тоже не позволят их искусственно кормить.
И. Гель: Ну, Мордовия — это вам не Англия.
В. Овсиенко: Да, там выполняли их волю.
И. Гель: Такие вот были события. Может, мы закончим, ребята, я немножко устал. Я впервые так выложился о конфликте в лагере. До сих пор на эту тему не высказал ни одного публичного слова. Больно и отвратительно. И если бы вы не спросили, не растревожили душу, с этим грузом ходил бы дальше. Да и сейчас это лишь эпизоды, которые врезались в память. А пережитое — этого не раскроешь и в интервью. И нужно ли?
КУЧИНО
В. Кипиани: Сегодня 11 сентября 2003 года.
И. Гель: Прочитаю, как звучит надпись на книге: «Дорогому Вахтангу (без фамилии) — знатоку национально-освободительного движения Украины, в частности, шестидесятничества, блестящему журналисту, публицисту и историку, продолжателю дела Гии Гонгадзе, с глубоким уважением автор, Иван Гель».
В. Кипиани: Спасибо. Это очень высокая оценка.
Третья часть разговора с Иваном Гелем, 11 сентября 2003 года, во Львове.
Пан Иван, мы во время последнего разговора дошли уже до 80-х годов, до Кучино. Но мне хотелось бы спросить, каким образом Вы почувствовали или не почувствовали «весомо, грубо, зримо», как говорил Маяковский, что меняются времена — 1985 год, перестройка. Вы получали советскую прессу, радио слушали — да?
И. Гель: Да.
В. Кипиани: Как Вы начали ощущать изменения и вообще ощущалось ли это? Потому что, например, другие диссиденты из Кучино говорили, что как раз эти 1985–86 годы были самыми тяжёлыми, потому что все понимали, что оттуда живыми не выйдут. Эта череда смертей: в 1984 году Иван Мамчич, Олекса Тихий, Литвин, Валерий Марченко — все умерли в течение года. 1985 — Василий Стус. Кто-то там умер из старших людей.
И. Гель: Курка, Михаил Курка. Это мой земляк, его село Громно в четырёх километрах от моего. Он был в батальоне, который добровольно начал формироваться как украинский, а потом немцы его использовали против белорусских партизан. Между прочим, многие из них хотели бежать и собственно бежали, в УПА переходили, потому что это было в Белоруссии, до Волыни не очень далеко. Они были недалеко от Катыни. Собралось их 18 человек, троих они послали в разведку узнать, как можно связаться с белорусскими партизанами.
В. Кипиани: С коммунистическими?
И. Гель: И с коммунистическими. Они им показали дорогу, как добраться до Украины. И тех троих человек, по рассказам того же Михаила Курки, и ещё такого Остапа, заключённого с немецкой фамилией…
В. Кипиани: Мы найдём, эта фамилия известна... Кнап.
И. Гель: Кнап, да, Кнап. И он рассказывал, как они послали троих в разведку на связь с партизанами. Те пришли и рассказали, что большевистские партизаны там действовали, как и здесь, в Медведевке на Волыни. Абсолютное большинство партизанских групп действовали под патронатом НКВД. Они просто пытали людей, на груди они нашли проколотые штыками раны, неглубокие и несмертельные. А ещё выжжен на груди трезубец. На лбу тоже то ли трезубец, то ли пятиконечная звезда, я не помню тех деталей, вырванный язык, раздавленные половые органы — и это всё они делали живым, пытали. Когда они нашли трупы этих людей, то уже не хотели бежать и возвращаться в Украину, на Волынь, потому что знали, что по дороге их обязательно уничтожат. Эти трупы привезли в часть, и, конечно, об этом узнали немцы. Тогда немцы спланировали ту карательную акцию, в которой участвовали и те наши ребята.
В. Кипиани: А сколько было украинцев в этом батальоне?
И. Гель: Там очень много было — с тысячу человек, может, 850, как я сейчас помню. Ещё жив Иван Лозинский, он из того же батальона.
В. Кипиани: Лозинский так же сидел в Кучино?
И. Гель: Да-да. Их было трое: Иван Лозинский, Михаил Курка и Остап Кнап.
В. Кипиани: Он во Львове живёт?
И. Гель: Он на Золочевщине где-то живёт, и можно его найти. Собственно, он был... Но я хочу уточнить, Вахтанг...
В. Кипиани: Знаете, Овсиенко никогда не говорит о них слово «полицай» — он говорит: «Люди сидели за войну».
И. Гель: За войну, да, я тоже к этому склоняюсь. Тем более, что они пошли добровольцами воевать за Украину, а их немцы подло использовали, как они это делали, когда натравливали поляков на украинцев, а украинцев на поляков… Теперь умом я это могу понимать, но сердцем я того не воспринимал. Их забрали сюда, в Киев, вроде бы на обучение, чтобы строить Украину, а потом их с Киевщины или из самого Киева, уже не помню, перебросили в Белоруссию — это немцы сделали в конце 1941 года. В 1942 году этот батальон формировался и обучался, а под конец 1942 — в начале 1943 года они уже были в Белоруссии. Вся та украинская часть батальона была страшно недовольна и стремилась организованно, а не поодиночке, вернуться в Украину. Поэтому было не только тех трёх разведчиков, а ещё восемнадцать человек, которые сбежали из немецкой части. Так вот когда группа организованно послала людей на связь, то те трое не просто дезертировали из батальона, а сознательно пытались большим количеством людей вернуться в Украину. Они хотели установить связь с белорусами, но не удалось. Их замучили партизаны-энкавэдэшники. Как рассказывал Кнап, да, собственно, и Михаил Курка, и Иван Лозинский, но больше всего об этом говорил Кнап, он был самый коммуникабельный и раскрывался, хотя и Лозинский тоже, — все они были из того переброшенного немцами отряда. Кнап, я знаю, из села под Городком. Михаил Курка из Громно — в трёх или даже меньше километрах от моего села Клицко, где я родился. А Лозинский с Золочевщины или с Радеховщины, где-то оттуда. Они сознательно, как и «Нахтигаль», шли брать оружие, чтобы формировать Украинскую Армию.
В. Кипиани: А они рассказывали подробности этой Хатынской трагедии?
И. Гель: Они деталей не рассказывали, однако убеждённо подчёркивали, что это делали немцы. И у этих людей не было мотива говорить неправду, ведь суд уже состоялся. Они же не скрывали, что с белорусами уже воевали по законам войны, мстили за замученных, не щадили их. Я уверен, что эта жестокость была спровоцирована намеренно. НКВД специально организовал зверские расправы, чтобы не было возврата для обеих сторон.
В. Кипиани: Жестокость на жестокость.
И. Гель: Да. Энкавэдэшники переодевались — и это общеизвестно — не только, как в Галичине и на Волыни, в уповскую форму, но и в Белоруссии в немецкую форму, нападали на сёла, уничтожали и жгли. Не имею в виду именно Хатынь. Между прочим, Хатынь назвали Катынью, чтобы замаскировать свои преступления — расстрелы поляков. А то село не называлось Хатынь. Думаю, что Вам этот факт известен. А если нет, то он очень существенный и красноречивый. Село называлось совсем по-другому, по-белорусски — Хлопчицы, или как-то так. Но уничтоженное немцами село уже после войны «компетентные органы» абсолютно сознательно переименовали в Хатынь, чтобы названия мест преступлений были созвучными. Ведь была ещё Катынь — село, где москали расстреливали польских офицеров. Это для того, чтобы скрыть свои преступления. Когда туристы приезжали с Запада, поляки и родственники убитых офицеров, их сначала везли в Хатынь, чтобы показать, что и в Катыни, и в Хатыни именно немцы расправились... Спецоперацию «Хатынь» было разработано как контригру против обвинений со стороны Польши в преступлениях.
В. Кипиани: Самая обыкновенная манипуляция
И. Гель: Да. Не помню, как село называлось, но они рассказывали о совершенно другом названии. Впоследствии я читал об этом в какой-то литературе. Очень важная правда о том, как они прикрывались, — своё преступление в Катыни они прикрывали немецким преступлением в Хатыни. Хатынь не называлась Хатынью, подчёркиваю: село называлось по-другому.
И второе хочу уточнить — что в те годы я уже не был в Кучино, в 1983, 1984, 1985.
В. Кипиани: Вы там досиживали какую-то часть срока?
И. Гель: Нет, у меня было «десять и пять», и я шёл как особо опасный рецидивист, особо опасный государственный преступник. Получил максимальный срок, 10+5, 10 лет заключения и 5 лет ссылки. Но арестован я был 12 января 1972 года. Десять лет особого режима у меня заканчивались 12 января 1982 года. Меня вывезли 21 или 22 декабря 1981 года на этап. И вывезли из той камеры, где мы вместе сидели — Василий Стус, Март Никлус, Балис Гаяускас, я, Семён-Покутнык и Иван Мамчич — директор школы...
В. Кипиани: С Хорольщины, так? (С Миргородщины. — В. О.)
И. Гель: Да, который за войну сидел. Нас было шесть человек. Из этой камеры меня вывезли. Очень интересно, как вывозили. У меня был запас два или три комплекта тёплого белья. Один дал Стусу, хоть он ему не по росту, но он был на меня велик. А Семён не хочет ничего взять.
В. Кипиани: Он, говорили, длительное время в одном белье сидел.
И. Гель: Да, но он лежал на кровати, пытался доказать тюремщикам, что у него позвоночник парализован. (Семён Скалич-Покутнык. С 16 лет имел туберкулёз костей, начавшийся с простуды. Остаток жизни передвигался на костылях. Время от времени у него открывались гнойные язвы на ногах. — В. О.). А по правилам его веры он не имеет права ничего взять даром — он должен был или купить, или отработать. Это интересно — Михаил Горынь, когда мы вместе ночевали на Всемирном конгрессе, с юмором вспоминал: «Ты, Иван, — изобретательный парень!» Вспоминаю, что Семёна привезли как раз тогда, когда меня забрали на этап. Но, чтобы не забыть, снова отклонюсь от хронологии. Перед арестом Михаил Горынь говорил Марийке, моей «половине»: «Марийка, вот увидишь, когда придёт время Ивана освобождать, меня обязательно снова арестуют, потому что таких две силы во Львове они не захотят держать». И что красноречиво: меня взяли на этап 21 декабря 1981 года, а Михаила арестовали 3 ноября. И в 1982 году, в июне, меня привозили во Львов как свидетеля защиты на процесс Михаила.
Но вернёмся к Семёну, как я ему всучил две пары белья. У него были какие-то лекарства, и от них осталось два пустых флакончика. Говорю: «Семён, мне они очень нужны! Покупаю у Вас эти бутылочки за две пары белья». А это были бутылочки из-под пустырника или валерианы. Семён, очевидно, сам понимал несоизмеримость товара на бартер, но согласился — я его убедил, что мне крайне нужны на этап эти бутылочки. Он там остался, потом начал ходить. И ещё носки взял, потому что я от этого «мусора» избавляюсь.
Меня забрали на этап из камеры, в которой мы жили со Стусом. Тогда уже режим ужесточался.
В. Кипиани: Перед смертью режима началась страшная агония.
И. Гель: Да, агония. Это как у человека перед смертью состояние вроде бы улучшается, так и режим: тюремщики очень активизировались. Это началось ещё в конце семидесятых. Помимо всех режимных перипетий и психологического давления на Сосновке в Мордовии, Кучино, куда нас перевезли, — это небо и земля. Я где-то в воспоминаниях и предыдущих разговорах говорил, что лагерь строгого режима в Явасе по сравнению с особым режимом казался санаторием. Потому что там можешь походить, а здесь камерный режим и человек всё время в сопровождении надзирателя. Из камеры в камеру: камера рабочая, камера жилая. Камера, в которой ведут обработку кагэбэшники, — это как бы называется кабинет, но там тоже решётки. Идёшь в сопровождении надзирателя, если тебя вызывают к начальнику лагеря или к кагэбэшнику. Обязательно под дверью постоянно сидит надзиратель, а то и два надзирателя. Такая мера герметичной изоляции в Кучино по сравнению с Сосновкой. Вроде бы один режим, но он намного жёстче, чем в Сосновке. В Сосновке мы, хоть и неполноценно, но имели возможность формировать камеры, пусть даже не по психологической совместимости, но формировали как-то. Если человек очень храпел, то храпунов собирали вместе. Потому что Левко Лукьяненко первый инфаркт получил только из-за того, что в камере был Евграф...
В. Кипиани: Николай Евграфов.
И. Гель: Да, Николай. Он был молодой...
В. Кипиани: Он ещё жив вроде. Он горловский или донецкий?
И. Гель: А Вы ещё не брали у него интервью?
В. Кипиани: Ещё нет. Я передавал туда одному человеку просьбу найти его, но мне его координаты не дали.
И. Гель: Если о событиях и конфликтах в Мордовии, то он был непосредственным активным их участником, но потом посмотрел, о чём там речь, особенно когда Гинзбург приехал, то бросил всё это. Потом мы вместе были в камере, он даже извинялся передо мной.
В. Кипиани: Так он очень храпел?
И. Гель: О, он так храпел, просто завывал — мастер «художественного» храпа. Это на меня влияло так, что я тоже не мог спать. Но ночь не поспал, вторую ночь не поспал... Между прочим, в Кучино я спал внизу, а он наверху. Мы какое-то время были в одной камере. А потом камеру ту расформировали собственно прежде всего из-за того, что Николай страшно храпел. В Кучино Викторас Пяткус, Олесь Бердник и я втроём были в камере. Там, между прочим, тоже был тяжёлый конфликт, но не только политического, но и этического характера. Олесь Бердник, пусть с Богом почивает, работал художником, писал плакаты и лозунги «На свободу — с чистой совестью!» и т.п.
В. Кипиани: Это в Кучино?
И. Гель: В Кучино. Его выводили на работу тогда, когда приходили работники того так называемого клуба, потому что там был кинозал. Там он работал. В клубе было его рабочее место. А приходила завклубом, потому что везде были штатные единицы, лишнее рабочее место какой-нибудь женщины офицера или ещё кого-то. А он лазил по тумбочкам. Ты там рассчитываешь те две или три «подушечки» на день... На килограмм у тебя 87 тех «подушечек». Значит, тебе по три конфеты на день. В первый день ты позволяешь себе съесть 5-6, в день ларька, а потом растягиваешь и растягиваешь с расчётом, что тебя лишат того ларька. У каждого были посчитаны конфеты, а он брал. Считали не для того, чтобы кого-то контролировать, а чтобы контролировать себя. И несколько раз Пяткус его ловил. А я не ловил.
В. Кипиани: Просто неудобно было, да?
И. Гель: Да, я не говорил ничего, хотя недостачу замечал. А в лагере или в тюрьме это же недопустимо. Он демонстративно испускал газы, очень громко. Это быт, я извиняюсь, но среди сокамерников была договорённость, в тюремной жизни учитывалось даже то, что кто-то не может сдерживаться.
В. Кипиани: Да и еда такая, и нервы...
И. Гель: И нервы, но всё равно человек открывает форточку, идёт к параше и предупреждает ребят, а потом испускает газы — ведь их же нельзя десять лет держать. Так что обо всём, даже о таких эпизодах тюремного бытия, была договорённость. Но так беспардонно и демонстративно, особенно когда кто-то ест или молится, только он делал. И у него было, к сожалению, такое представление о себе, что он — второй Христос. Поэтому всех презирал.
В. Кипиани: Овсиенко говорил по другому поводу о другом человеке: богует.
И. Гель: Богует, да. Он такое представление о себе имел. Говорил: «Что вы тут держите голодовку!» Это он думал, что кто-то выпендривается перед кем-то.
Так, между прочим, кое-кто о Стусе говорил: «Да что он тут выпендривается!» А это было естество Стуса, сущность его. Не могут все быть чрезвычайно взвешенными и такими «прагматичными», что как выгодно — я голодаю, а не выгодно — не голодаю. Или протестую, когда выгодно. Протесты были формой борьбы и в какой-то мере формой самосохранения, потому что, как правило, если человек начинает идти на компромиссы, он потом рано или поздно ломался. Другое дело, когда человек старел и уставал. Но он становился уже зэком настолько опытным, что знал: вот это надо делать, а вот это уже ничего не даст. Если, скажем, не подготовишь голодовку или другие акции протеста, то ничего они не дадут. Тогда людей сдерживали, но не агитировали и не обязывали прекращать протест. Это очень хорошее Васильево слово — «богует». Даже не в том смысле, что он чувствует себя сверху, как Слава Черновол, хотя у него не было такого демонстративного высокомерия. А у Олеся Бердника было демонстративное и пренебрежительное отношение к другим людям. Он мне так и говорил: «Да что вы здесь значите? Я — второй Иисус Христос, я всё равно выше вас!» Это не моё открытие, но человек, который имеет комплекс неполноценности, впадает в другую крайность и часто прибегает даже к преступлению, чтобы доказать своё «превосходство». Он тогда утверждает: «Wir sind Übermenschen» — «Я высшая раса». Это и есть комплекс индивидуума, который в жизни потерпел поражение. Таким был и Олесь. Там тоже были коллизионные моменты — с Пяткусом. Если бы я их не разнял и не стал между ними... Мы были в одной камере, а психологическая несовместимость — она очень много значит. Мы были с Левком Лукьяненко и с Морозом в камере. Мороз тоже как сокамерник был очень тяжёлым, но прежде всего он — очень порядочный человек. А про Левка Лукьяненко...
В. Кипиани: А Лукьяненко удобный?
И. Гель: Очень удобный как сокамерник. Мы были как родные, между нами никогда не возникало напряжения. Мы втроём целый год жили — Мороз тяжёлый, но мы не конфликтовали.
В. Кипиани: Не педалировали на его тяжести?
И. Гель: Не педалировали. Наоборот, сглаживали. Мороз был очень категоричным и бескомпромиссным в мелочах. Всё в камерном быту должно было быть так, как он этого хотел. Когда ему возражали или поступали по-другому — поднимал скандал. Хмурился. Не разговаривал. Случалось это очень часто и очень легко. Скажем, открой или закрой форточку. Курящим делал замечания за курение (категоричным тоном) и т.п.
А с Левком у нас были очень хорошие отношения. Почти полная совместимость. Сотрудничество. Тогда из-под нашего пера вышел на Запад известный документ о национально-освободительном движении и государственности Украины, под которым стояло 18 фамилий известных политзаключённых. Левко его написал, я — редактировал и кое-что дополнял. Фамилии мы подбирали совместно и некоторых не включили. Документ попал на Запад и имел политический резонанс. (См.: https://museum.khpg.org/1348385108).
Если говорить о Сосновке, то лишь позже у нас не складывались взаимоотношения — с Кузнецовым. Хороший сокамерник Юрий Фёдоров, русский. Спокойный, уравновешенный. Честный. Чаще всего «из летунов» включался в акции протеста. Хотя также не всегда. Вёл дневниковые записи ещё со дня ареста, которые у него «одолжил» Кузнецов для «уточнения некоторых фактов». Через некоторое время они вышли за границей под его именем. Но Фёдоров боялся протестовать письменными заявлениями, чтобы Кузнецов не сделал его антисемитом.
Хорошим, чтобы не сказать идеальным сокамерником, был Святослав Караванский. Сгусток энергии. Мощный интеллект и сила воли. Постоянно занят важной работой: или словарём рифм, или переводом с английского, или написанием заявлений и протестов, или самими протестами. Большинство старых заключённых и «летуны» его не любили из-за неуёмности в протестах, потому что мобилизовывал и их к протестам. А они этого не хотели и не воспринимали Караванского, — какое, мол, он имеет моральное право призывать к голодовкам или другим акциям, когда сам каялся. Мы с ним, как и с Панасом Залывахой, близко сошлись ещё в Явасе и, конечно, в Сосновке на особом. Вместе писали «Положение о статусе политзаключённого», «Кодекс чести политзаключённого», ряд заявлений и т.п. Я редактировал ему «Дженни Герхардт» Джейн Эйр. Редактирование было очень своеобразным. Ведь я не знал английского. Зато хорошо владел украинским. Итак, Святослав называл точный украинский перевод английского слова и в соответствии с контекстом — духом и стилем Д. Эйр мы выбирали то или иное слово. Делали это лёжа на втором ярусе сплошных камерных нар, потому что там были наши спальные места. Лишь длительными протестами мы добились отдельных и железных двухъярусных кроватей, в которых уже не могли держаться клопы.
Таким же идеальным сокамерником был Василий Стус. Несмотря на то, что как человек, скажем так, как психологический тип, как характер, как личность, Василий был очень сложный, твёрдый и принципиальный в разговорах с тюремщиками. Непредсказуемый в мыслях. То есть в общении с сокамерниками он выделял в событии, факте или явлении такие нюансы, детали, аспекты, которых не могли увидеть собеседники. Поэтому для окружения Стус всегда был интересным. И в то же время чрезвычайно интеллигентный и толерантный — рафинированный интеллигент в третьем поколении, а на самом деле — крестьянский сын. Нетерпимый, даже грубый с тюремщиками и кагэбэшниками, Василий был очень тонкой и деликатной натурой, доброжелательно относился и искренне воспринимал людей. Он ни разу не оскорбил и не обидел даже того же Мамчича, бывшего полицая, к которым с ненавистью и презрением относились русские, евреи, наши же Шумук, Осадчий, Ребрик. Они были «на подтанцовках» у чужаков даже в отношении Ивана Лозинского, Остапа Кнапа, Михаила Курки, которые не считали себя полицаями. «Мы шли воевать за Украину, — говорили они, — а куда нас забросила судьба, это уже другой вопрос, потому что мы были простыми солдатами и должны были выполнять приказы — сбежать было невозможно». А Василий Ивана Мамчича подбадривал, не сделал ему ни одного замечания, хотя это был человек с совершенно испорченным желудком, имел круглосуточные проблемы с газами и т.д. Правда, Мамчич также был воспитанным человеком, знал правила камерного поведения и придерживался их. Особенно когда сокамерник жевал сухарь или молился. Впрочем, ужасы камерной жизни может понять разве что тот, кто прошёл сквозь них.
Так что едва став заключённым особого режима, Василий недолго ходил в «учениках». Он быстро «вписался» в камерный быт и стал своим в первую очередь благодаря удивительной скромности, выносливости, доброжелательности к людям.
Ещё пример. К нам в камеру бросили «неофита» — эстонца Марта Никлуса. Эстонцы тяжело усваивают русский язык и медленно привыкают к условиям. А это — особый режим. Март видит, что каждый из нас что-то пишет. Значит, и сам берётся писать. Задумал сделать книгу. Однако рукопись может быть только на русском, чтобы тюремщики могли прочитать и понять написанное, иначе сожгут или, в лучшем случае, отошлют «на экспертизу» в Эстонию (в Украину и т.д.), где написанное пробудет год-полтора и будет уничтожено или ещё через год вернётся автору. А за это время оно перестанет быть актуальным. Содержание написанного заключалось в попытке улучшить национальную политику Советского Союза, то есть такое, что может писать коммунист в ЦК или в обком относительно национальной политики, мол, в ней что-то немного не так. И всё это написано ужасным русским языком — так, как им владеют эстонцы. Написанное Март давал читать Василию, мне, Гаяускасу. Все критиковали публицистику Никлуса. В первую очередь за попытку «улучшить» советскую власть, прикрыться умеренным инакомыслием. То есть такой степенью лояльной критики, от чего украинский самиздат отказался ещё в начале 1960-х. Василий в частных разговорах, когда рядом не было Никлуса, насмехался, скептически оценивал писанину Марта. Но когда Никлус попросил меня: «Иван, помоги, сделай редакцию того, что я пишу», то я отказал ему: «Март, ты пиши серьёзные вещи, не прячься за ширмой лояльности к режиму, ведь эстонцы имели своё государство, а Россия разрушила его, оккупировала территорию. Тогда я тебе помогу, буду редактировать работу». Никлус продолжал писать и обратился к Василию с аналогичной просьбой. И Василий был настолько толерантным, я бы сказал, жертвенным, что брал, бедняга, те тексты и правил. Зачитывал предложение, спрашивал, что оно должно означать, и снова переписывал. С точки зрения языка и стиля тексты были, конечно, несовершенны, а по содержанию — слабые.
Мы заявления писали, употребляя термины «национально-освободительное движение», «тоталитарный режим» и т.п. Сегодня могу похвастаться, хотя это уже ничего не значит, что автором термина «сатанинская империя» был я, написав аналитическое заявление протеста в 1976 г. Отослал его в ЦК и на Запад, за что отбыл 15 суток карцера. А Рейган употребил термин «империя зла» гораздо позже. Да и название документа «заявление» было лишь формой прикрытия, чтобы его преждевременно не конфисковали. На самом деле это была публицистика, адресованная...
В. Кипиани: Настоящий адресат — это заграница.
И. Гель: Да-да, заграница, это «Свобода» или «Голос Америки». Так вот, Кучино по сравнению с Сосновкой — это был ужас. Страшная изоляция, во-первых. В Сосновке мы ходили на работу и несколько камер могли общаться, а в Кучино только камера жилая и камера рабочая, двери напротив.
В. Кипиани: Люди из разных жилых камер могли оказаться в одной рабочей?
И. Гель: Нет, никогда. В Сосновке да, а в Кучино — никогда.
В. Кипиани: А те, с кем Вы жили в жилой — это те, кто с Вами и работал?
И. Гель: Да, с ними и работали, с теми же ходили в баню и в прогулочный дворик. Нельзя было общаться. Когда я услышал голос Левка в соседнем прогулочном дворике и крикнул: «Левко! Как ты там? Будем ли голодать?» — то меня сразу же скрутили. Тот мент, который надзирает сверху, нажал на кнопку, прибежало два надзирателя, руки мне скрутили и уже со скрученными руками повели в коридор и сразу в камеру. Потом мне выписали семь суток карцера, якобы в разговоре было что-то протестное. Режим в Кучино был поставлен капитально. В 1980 году в Москве должны были состояться Олимпийские игры, так нас спрятали — перевезли в 1979 году на Урал.
В. Кипиани: Нет, этап в Кучино пришёл 1 марта 1980 года.
И. Гель: Я не помню уже, но Левко только что приехал. У меня было где-то до 400 книг, то есть почти 200 килограммов, потому что книги были большие, из «Книги — почтой», в основном. А можно было взять на этап только 48 килограммов книг, а ещё два килограмма — бельё, то есть до 50 кг разрешали брать. А мы были с Левком в одной камере, так я Левку отдал книги, которые он выбрал, а остальные, точнее, всё собранное в других камерах, тюремщики сожгли.
В. Кипиани: У меня ещё есть вопрос о Вашем солагернике и сокамернике Семёне Скаличе, покутныке. Мне Николай Горбаль говорил, что он ещё жив.
И. Гель: Жив, он здесь, он ходит. Он ещё работает. (Умер 29. 04. 2003 и похоронен в с. Вытвица Долинского р-на Ивано-Франковской обл. — В.О.)
В. Кипиани: Расскажите немножечко о нём, потому что, видите ли, я знал, что у него костный туберкулёз, что он сидел за это своё покутнычество. У вас были какие-то беседы с ним? Убеждал ли он? Каким он был человеком? Потому что мало что вообще известно о покутныках.
И. Гель: Покутнычество в Украине является ответвлением, течением Украинской Греко-Католической Церкви. С точки зрения канонов, догм и богословской науки они, по сути, ничем не отличаются между собой. В то же время с точки зрения эмиссионного назначения Украины и УГКЦ отличие было колоссальным. УГКЦ со времени образования, то есть с 1596 г., считала и считает себя составной частью Вселенской Церкви. Акт Унии означал возвращение в лоно вселенской Церкви после раскола 1054 г. и на основе решений Флорентийского Собора 1439 г. УГКЦ — это, так сказать, первый шаг экуменизма в процессе объединения Католицизма и Православия в единую Церковь со столицей в Риме. Подчёркиваю — в Риме.
Покутническая УГКЦ была ближе к Христианству первых трёх веков — Церкви запрещённой, преследуемой, мученической. Она возникла в 1954 году. Её создателями и апостолами были отцы Михаил Солтыс и Поточняк. Имени, к сожалению, не помню. (Антон. — В.О.). Они сформулировали миссионерское предназначение Церкви. Глубинная суть его заключалась в том, что духовенство и верные Вселенской Церкви трансформировались, как впрочем и западное общество, в сибаритов-потребителей, неспособных ревностно молиться, поститься, стать при необходимости мучениками за веру и Христа. Для Запада Бог по сути перестал существовать, храмы опустели. Остались от Христианства разве что этические нормы, правила поведения, которых западные общества уже не признают как христианские ценности.
Ещё одной фундаментальной основой в эмиссионном предназначении Покутнической УГКЦ было то, что она не считала себя составной частью, а ядром, центровой осью Вселенской Церкви. Отцы Солтыс и Поточняк исходили из того, что деморализованные и сибаритствующие иерархи и духовенство были в значительной степени виновны в двух мировых войнах, потому что не сумели, а часто и не хотели остановить правителей-христиан в кровопролитных войнах, жертвами которых стали десятки миллионов людей, превращавшихся одновременно в убийц.
В то же время украинцы, как порабощённая нация, не имели свободной воли, не могли выбирать поведение и под давлением обстоятельств стреляли друг в друга. Вместе с тем, Украина в XX в. потеряла десятки миллионов невинно убиенных сынов и дочерей из-за голодоморов, репрессий, депортаций, политики геноцида оккупантов в отношении порабощённых. Своим мученичеством украинцы искупили грехи мира, спасли человечество от моральной гибели. Поэтому столицей христианства не может быть развращённый Рим, а украинская земля мучеников с резиденцией на святой Средней Горе, что на Ивано-Франковщине. Вторично сойдя на Землю, там будет пребывать Христос. Его имя — Эммануил II.
Честно говоря, мне импонировала такая мотивация основ Церкви, пока я не осмысливал глубинные основы веры. В частности, о Благой вести — пришествии Христа, его мученической смерти за людей и Воскресении, на что и способна душа человека через своё бессмертие. Кроме того, я осознал, что такая мотивация — это определённый комплекс неполноценности: мы — порабощённый народ, лишённый национального государства и национальной церкви. Итак, ища выхода, как покутныки, мы бросаемся в другую крайность — объявляем себя «богоизбранными». А это не генетическая ментальность украинца. Я знаю два «богоизбранных» народа — евреев и московитов. У первых — патологическое, то есть преступное по природе стремление к деньгам и власти денег, у московитов — также неистово патологическое стремление к кровавым захватам чужих территорий, богатств и господству над миром. Что в обоих случаях привело к миллиардам обманов, обид, грабежей, пролитию целых морей крови. Ещё немцы пытались примкнуть к «богоизбранным», а что из этого вышло — хорошо знаем.
Поэтому я не воспринимал покутныческой богоизбранности украинцев. На мой взгляд, историческая миссия украинцев заключается в том, что в них заложено генетически — это способность к самопожертвованию, глубокой внутренней духовности и свободе, самопосвящению и чувству справедливости. Устроив собственное государство и Церковь, мы призваны восстановить эти черты у европейцев. Отблагодарить их настоящим христианским добром за гуманитарный секонд-хенд — поп-артовский, автомобильный, тряпичный, который пока что калечит души украинцев. Но мы и от этого очистимся, как очищаемся от «богоизбранных» оккупантов и духовно изувеченных и осквернённых ими душ «совков».
Однако закончим это невольное отступление от темы нашего разговора. Покутническая Церковь, сформировавшись в течение 1950-х годов, имела в Галичине много сторонников и прихожан уже в 1960–1970 годах. Оккупационный режим боялся распространения влияния покутныков на всю территорию Украины и считал их очень опасной для государства, точнее империи, силой. Фанатичные коммунисты давно уже исчезли, в среде партии, чиновничества, армии происходило ужасное моральное разложение, коррупция, разворовывание государства, а среди народа появились покутныки, которые привлекали людей к себе своим подвижничеством, моральной чистотой, миссионерским несением украинской идеи, такой непокорной оккупантам.
Понятно, что КГБ жестоко расправлялся с покутныками, вёл «чёрную пропаганду», что это — изуверская секта, заставлял православных священников произносить им «анафему», докладывать «органам», если они появились в селе или городе. Их, как и свидетелей Иеговы и запрещённые ответвления протестантов, судили и отправляли в лагеря. Притом в бытовые, чтобы там над ними издевались уголовные преступники. Среди уголовников на разных режимах их было полно. Они жертвенно несли свой крест за веру и не жаловались.
А Семён Скалич попал к нам на особый как «особо опасный рецидивист». Он во время освободительной борьбы 1940-х гг. был в подполье. Отбыл срок заключения. Проповедовал покутнычество как украинскую мессианскую идею, что было квалифицировано как «антисоветская деятельность с целью свержения соцстроя», имел соответствующий срок заключения с соответствующим режимом. (О Семёне Скаличе и покутнычестве см.: https://museum.khpg.org/1300956201 https://museum.khpg.org/1121777234=%D1%EA%E0%EB%E8%F7 https://museum.khpg.org/1162802886 . — Ред.)
О покутнычестве я знал ещё с «большой зоны», потому что, как уже упоминал, две мамины сестры, мои родные тётки, были монахинями Чина святого Василия Великого (сёстры-василианки). Так что в нашем доме, а также во львовских квартирах, при зашторенных окнах постоянно отправлялись святые Литургии. Поэтому я знал и много раз общался со многими высокообразованными греко-католическими священниками ещё старой генерации.
Это, кстати, было причиной настойчивых просьб, чтобы не сказать давления, возглавить Комитет Защиты УГКЦ уже после завершения ссылки в Коми и возвращения в Украину: я был глубоко верующим человеком, имел монашеское и священническое окружение, с честью отбыл два срока заключения. Уже в августе 1987 г. я собрал вокруг себя группу греко-католиков и был инициатором выхода Церкви из подполья. Поэтому моё же окружение давило на меня, чтобы я возглавил Комитет.
Семён Скалич в камере также привязался ко мне, поскольку и во время первого заключения, и во время второго — в Мордовии и на Урале — я был, по сути, один в камере, кто не скрывал того, что является верующим человеком и практикующим греко-католиком. Скалич также молился, и это нас сблизило, хотя Семён всех держал на определённом расстоянии, не раскрывал души «на людях», потому что был опытным подпольщиком. Но принадлежал к коммуникабельным людям и кое-что рассказывал об особенностях Церкви, в частности, её миссии в Украине. Он употреблял слово «Вера» с большой буквы. Однако я говорю «Церкви», потому что вера — понятие глубокое. Он предлагал мне стать покутныком, но я категорически отказался и сказал ему, чтобы больше таких предложений не делал.
Кстати, ещё во время первого заключения в Явасе (Мордовия) свидетели Иеговы прилагали максимальные усилия, чтобы сделать меня иеговистом. Они также полны жертвенности и самоотдачи. Очень дисциплинированы. В лагере свидетели Иеговы словно военная организация. Они едва ли не единственные имели чётко налаженный и постоянный контакт с «большой зоной». Их периодический журнал «Сторожевая башня», издававшийся в Нью-Йорке, они получали в лагере уже через месяц. Утверждаю это с полной ответственностью, потому что сам держал в руках фабричный номер журнала. С высокой степенью конспиративности, иеговисты-вербовщики сознательно показывали «Сторожевую башню», чтобы поразить вероятного неофита своими возможностями. Ловили в свои сети агрессивно и бесцеремонно, давая читать статьи журнала, которые переписывали от руки десятками экземпляров. С человеком разговаривали как минимум два иеговиста. А дискутировать с ними на библейские темы не имело смысла, потому что иеговисты были совершенными знатоками «Ветхого Завета». Так, они втянули в секту Михаила Озерного, который искал для себя духовного пристанища, но не тянулся к своим корням, и иеговисты быстро «озаботились» им настолько, что украинцев он старался избегать.
Ко мне они «ухаживали» десятки раз, потому что часто наши дороги пересекались: перед «подъёмом» и «отбоем» я выходил из барака в тихий уголок лагеря и там молился. Иеговисты делали то же самое, ища безлюдное место, чтобы помолиться. Но в такое время каждый делал своё, потому что должен был завершить молитву до команды «отбой» или «подъём» и продолжать выполнять распорядок дня. А вербовать они приходили на рабочее место в рабочее время. Там больше возможностей. Скажем, приходят вдвоём в цех, где я шлифую трёхдверный шкаф —; мебель мы делали для московской гостиницы «Россия», которая впоследствии сгорела. Берут наждачную бумагу и помогают шлифовать. Одновременно ведут беседу. Со мной —; безрезультатно. Но они никогда не унывают из-за неудачи и продолжают настойчиво, чтобы не сказать —; агрессивно агитировать, убеждать. И не отпустят —; завтра, послезавтра приходят снова те же самые или другие.
Последний их аргумент был очень прямолинейным, даже циничным: «Иван, нам очень не хватает образованных и вместе с тем верующих людей. Ты будешь обеспечен всем —; дом, квартира, одежда, продукты и остальное необходимое. Твоя семья, родня, отец, мать (они тогда ещё были живы, это 1966–68 годы), но дай согласие стать нашим епископом. Мы всё тебе сделаем, чего хочешь». Отвечаю им: «Я же не могу переходить в другую веру. Я —; врождённый греко-католик, вера же не меняется». Панас Заливаха всё это видел и удивлялся их неугомонности. Ставил в шутку, конечно, в пример: «Вот такими и мы должны быть —; ты его выталкиваешь за духовный порог, а он настырно прёт и прёт».
Подавляющее большинство иеговистов были молдаванами, изредка попадались и московиты. Украинцев-иеговистов в политических лагерях я не встречал. За веру сидели украинские греко-католические священники, в частности, владыка Величковский, о. Иосафат Кавацив, о. Григорий Будзинский, другие покутники и протестанты из ответвлений, которые были запрещены в СССР.
ПОЧЕМУ Я БЕСПАРТИЙНЫЙ
В. Кипиани: Покутники продолжают действовать и сейчас?
И. Гель: Отдельные группы, может, и остались —; из тех верующих, что ещё живы. Однако легально действующего духовенства, зарегистрированных приходов у них нет. В годы горбачёвской гласности активизировалось греко-католическое духовенство, и оно, скажем так, вытеснило немногочисленных и не полностью организованных в иерархические структуры священников-покутников. А в середине 1987 г. мы уже заявили о выходе УГКЦ из подполья. В октябре я начал формировать Комитет защиты УГКЦ, который на протяжении 1988–1989 гг. развернул мощную деятельность: издание журнала «Христианский голос», сбор подписей за легализацию УГКЦ —; собрано —; представляете! —; более 120 тысяч подписей верующих, которые перестали бояться режима, проведены десятки многотысячных богослужений —; митингов, на которых выдвигались, кроме права на свободу слова, и широкие политические требования. В Москве я организовал цепную голодовку. Она началась 15 мая 1989 года, а была снята 14–15 октября. 17 сентября 1989 года, то есть в день пятидесятилетия оккупации Галичины большевистскими ордами, я организовал богослужение и шествие от помещения обкома партии к собору святого Юра. В этом шествии-манифестации, по оценке КГБ, приняло участие 250–260 тысяч верующих и 50–60 тысяч «зевак» —; так КГБ назвало тех, кто не двигался в колонне, а стоял на тротуарах, на обочине дороги и т.д. Естественно, что покутники, основная масса которых проживала в горных сёлах и маленьких городах, не могли организовать и обеспечить себе такое развитие событий. Поэтому ко времени развала СССР они, по сути, перестали существовать. Ведь народ воспринимал УГКЦ как Церковь национальную, патриотическую и тянулся к ней, а оккупационный режим считал её националистической и продолжал всеми средствами бороться с ней. Что ещё больше привлекало к ней людей. К концу 1989 —; началу 1990 года в лоно УГКЦ вернулось более тысячи общин и храмов, вышедших из Московского патриархата.
В. Кипиани: А какими методами режим продолжал бороться с деятельностью Комитета защиты УГКЦ?
И. Гель: Эта тема заслуживает основательного научного или журналистского расследования. Но я буду краток.
Сочетание борьбы за легализацию УГКЦ (или за свободу совести в более широком понимании) с борьбой за восстановление государственности Украины давало колоссальный эффект. Из «святой троицы», как острые языки во Львове называли Михаила Горыня, Вячеслава Черновола и меня, я осознал это первым. Поэтому совокупная деятельность Комитета защиты УГКЦ мобилизовала массы людей, и наши богослужения-митинги всегда и во всех городах были самыми многочисленными, самыми частыми —; так как проходили каждое воскресенье и праздник —; и самыми радикальными. Недаром же во Львове, Ивано-Франковске, Тернополе за участие в религиозных вече были заключены на 15 суток десятки священников и мирян, в частности, о. М. Гаврылив, о. М. Волошин, о. Г. и М. Симкайлы, о. М. Куць, о. Я. Лесив, о. И. Сенькив, Ирина Калинец, дважды по 15 суток —; я. А штрафы налагались сотнями. В то же время ни Михаил, ни Богдан Горыни, ни Вячеслав Черновол не сидели 15 суток. (М. Горынь отсидел 15 суток за попытку прочитать лекцию студентам Черновицкого университета, что суд квалифицировал как «несанкционированный митинг» —; В. О.).
ЦК КПУ и КГБ Украины деятельность Комитета Защиты УКЦ расценивали как одну из самых опасных для режима, потому что именно Комитет имел наибольшую поддержку и самую многочисленную социальную базу. На политический митинг человек ещё колебался —; идти или нет, а на богослужение с митингом шёл однозначно. Поэтому ЦК и КГБ провели во Львове совещание с участием Ельченко и Галушки, первых секретарей обкомов и начальников управлений КГБ трёх западных областей (первоначальная информация, которую давал Богдан Котык, отличалась количеством участников: по его данным, кроме Ельченко и Галушки, были только Погребняк и Малык, один —; первый секретарь, другой —; генерал КГБ).
На повестке дня стоял лишь один вопрос: методы и средства борьбы с униатством как формой религиозного и политического движения. Материалы к совещанию готовил заведующий отделом атеизма Института общественных наук Евгений Грынив. Задействован был также Музей атеизма при Львовском обкоме партии. В то время в музее работали Владимир Гаюк, Сергей Жижко, Михаил Косив. Но мне неизвестно, были ли они непосредственно задействованы в совещании.
По рекомендации Е. Грынива на совещании были приняты следующие меры борьбы с униатством:
а) немедленно создать из доверенных людей религиозные комитеты (так называемые «двадцатки»), которые были бы возглавлены авторитетными лицами из учителей, агрономов, председателей сельсоветов, председателей колхозов и т. д., однако членов партии или других ответственных структур зарегистрировать комитеты как представителей религиозных общин в населённых пунктах —; сёлах и городах, где их ещё нет, а храмы закрыты;
б) немедленно открыть и передать храмы новосозданным православным общинам, в противном случае их захватят униаты;
в) любой ценой сохранить православные общины и храмы, закреплённые за ними в сёлах Прилбичи, где родился Андрей Шептицкий, в Заздрости, где родился Иосиф Слипый, в Клицко, где родился Иван Гель, а также в Грушеве, Зарванице, Уневе, куда стекались тысячи паломников;
г) «поощрять» вероятных униатов материальными ценностями дефицитного характера —; цементом, кирпичом, лесом, досками etc;
д) обеспечивать религиозным общинам Русской Православной Церкви полную поддержку в их деятельности со стороны органов советской власти и правоохранительных органов. Не допускать проведения несанкционированных богослужений и митингов во всех населённых пунктах Западных областей Украины.
Приведённые выше пункты —; это чисто цитаты тезисов, документа, с которым знакомили членов бюро обкома партии и которые мне передавал мэр Львова светлой памяти Богдан Котык. Об этой яркой фигуре буду писать отдельную статью, а здесь лишь добавлю, что, став мэром, Богдан Котык сам, по собственной инициативе вышел на меня через своего человека, скажем так, связного, который договорился о конспиративной встрече со мной. Сам отвёз меня на машине аж в Моршин, и там я впервые встретился с Б. Котыком. Таких конспиративных встреч у нас было несколько, а с весны 1989 г. Б. Котык участвовал в митингах хоть и как представитель власти, но митинг с его участием не разгоняли, не сажали людей на 15 суток и каждый выступающий мог в полной мере пользоваться свободой слова.
Но вернёмся к совещанию, точнее, к его результатам. Уже в ближайшие дни во всех райцентрах западных областей Украины были проведены аналогичные совещания на районных уровнях: собраны председатели сельсоветов и колхозов, директора школ и парторги различных структур. Началась массовая православизация коммунистов —; тех, кому по должности полагалось быть воинствующими атеистами. Они становились председателями или членами церковных комитетов. Комитеты наскоро регистрировали как представителей религиозных общин и отдавали им ключи от храмов. Поскольку комитеты были созданы из должностных лиц и находились под охраной государства, то председатели сельсоветов, колхозов обеспечили своих сподвижников, на самом деле пособников, орудиями «защиты» храмов от униатов: вокруг храмов в тайниках ждали «своего часа» метровые прутья из арматуры, такие же дубинки, цепи и толстые шила, насаженные на ручки. Например, в селе Чернява Мостисского района (на Львовщине) о. П. Зеленюха, меня и водителя Леся жестоко избили при содействии районной власти и непосредственном участии попа московского патриархата, который выставил своим пособникам 40 бутылок водки за церковный счёт. Таких примеров можно приводить множество. Но московская пропаганда распространяла слухи об «агрессивности» униатов и о том, что именно они с помощью железных прутьев и насилия забирают храмы. Широкое информационное обеспечение проводилось в первую очередь на международном уровне.
Скажем, западную прессу (влиятельные газеты вроде французской «Монд», американской «Нью-Йорк таймс», итальянской «Репубблика») и телеканалы заполонила информация, что Комитет защиты УГКЦ —; это лишь прикрытие ярого националиста Ивана Геля, который только прикрывается религиозными проблемами, а на самом деле пытается расчленить СССР и оторвать Украину. Его цель —; создание так называемой Самостоятельной Украины. На эту пропаганду повелись даже иерархи УГКЦ. В телефонных разговорах Блаженнейший Мирослав Иван кардинал Любачивский просил меня: «Пан Иван, поменьше национализма, потому что пресса и телеканалы на Западе прямо пестрят фактами, что вся ваша активность направлена на обретение независимости Украины». На что я отвечал: «Блаженнейший, жизненной доминантой человека является духовность и культура, а не материальный фактор. Не опираясь на духовные христианские ценности, не владея ими как нравственными критериями, мы не сможем построить сильное государство. Поэтому для меня приоритетом является мощная Национальная Церковь, потому что, восстановив Веру отцов, восстановим —; рано или поздно —; и Государство». «Теоретически» Блаженнейший соглашался со мной, однако он продолжал предостерегать от «моего» национализма.
Через много лет литовские друзья прислали во Львовский Центр освободительной борьбы ряд номеров журнала «КГБ СССР», выходившего под грифом «секретно» для работников этой службы. Литовцы после ГКЧП захватили Архив КГБ и смогли им воспользоваться. А ребята из Центра освободительной борьбы дали мне ксерокопию одного номера, в котором приведена большая статья автора —; разработчика операции «КГБ против Комитета защиты УГКЦ». Автор статьи с восторгом информирует своих коллег, как удачно и своевременно КГБ разработал информацию по дискредитации деятельности Комитета защиты УГКЦ и его председателя Ивана Геля, обвинив его в патологическом национализме. И хвалится, какую большую пользу принесла операция для СССР, и насмехается над наивностью западных СМИ.
Параллельно с «чёрной пропагандой» и контрпропагандистскими операциями, КГБ и уполномоченные совета по делам религий во всех западных областях усилили репрессивные меры в отношении священников, членов Комитета и активистов —; греко-католиков. Сотни людей были оштрафованы за участие в богослужениях. Десятки священников отбывали административные аресты на 15 суток вместе с бомжами и ворами. Некоторые из них —; дважды и трижды. В частности, на Тернопольщине о. И. Сенькив и о. Т. Сенькив, на Львовщине —; о. М. Гаврылив, М. Волошин, о. Николай Куць и я —; дважды. Так продолжалось до поздней осени 1988 года.
Но к тому времени я развернул уже довольно широкую работу Комитета: выходил журнал «Христианский голос», который я создал и редактировал. Комитет собирал подписи за легализацию УГКЦ, которых было собрано более 50 тысяч и передано в Президиум Верховного Совета СССР. Во Львове я провёл два богослужения-митинга: 26 февраля 1988 года —; панихиду в память Т. Шевченко и 16 апреля —; панихиду памяти жертв Чернобыля. На каждой из этих акций было более 30 тыс. участников. Проходили богослужения и в других регионах: в Зарваницу на Тернопольщине к месту, где явилась Матерь Божия, пришло около 20 тыс. паломников. Святую Литургию возглавлял владыка Павел Василик с участием 4 священников, а я с ребятами из Братства святого Владимира Великого прорвался через кордон милиции (это наше мероприятие обеспечивало 500 милиционеров, однако насильственных акций они не совершали) и доставил громкоговорители. Речи были остро политическими. В Дрогобыче провели две службы: 2 мая участники манифестации, на которую собралось более 15 тысяч верующих, прорвали кордон милиции, 400 человек вошли во двор церкви св. Юрия XVII в., а священники М. Гаврылив и М. Волошин отслужили св. Литургию. Аналогичная служба состоялась на Успение Матери Божией. 7 июля в Самборе проведена величественная св. Литургия с участием более 15 тысяч участников. Во время выступлений почтили память 1115 замученных энкавэдистами в 1941 г. перед началом и в первые дни войны самборчан. Теперь на месте богослужения воздвигнут величественный храм. А перед тем поставили высокий крест, который коммунисты выкапывали и сбрасывали в Днестр. В тот же день аналогичная служба состоялась с участием 5 тысяч человек в Щирце на кладбище, где есть братская могила мучеников, замученных НКВД.
1988 г. —; тысячелетие Крещения Украины. Представительная делегация УГКЦ в составе 10 человек выехала в Москву, где встретилась с официальной делегацией Ватикана во главе с Кардиналом Казароли. Сам факт встречи двух делегаций имел колоссальное значение, так как de facto признавал существование УГКЦ, что так яростно отрицала Москва. Кроме того, та встреча не была запланированной, потому что Казароли —; москвофил, а нашу УГКЦ он считал барьером на пути экуменического процесса. Автором идеи и инициатором такой встречи был я, понимая, что это будет лакмусовой бумажкой в отношении Рима к нашей Церкви. Поэтому обратился к Блаженнейшему, чтобы он настойчиво просил Папу, чтобы Иоанн Павел II дал поручение Казароли встретиться с нами. Блаженнейший и о. Иван Дацько имели аудиенцию у Папы и там убедили его в необходимости встречи. Во время повторного телефонного разговора, который уже инициировал о. И. Дацько, Блаженнейший сказал, что встреча состоится, Папа дал такое поручение Казароли и оно включено в Протокол пребывания делегации Ватикана на юбилейных торжествах в Москве. В этом же разговоре Блаженнейший поручил мне сказать владыке Стернюку, чтобы он сформировал делегацию УГКЦ. Владыка Владимир принял это к сведению, но сам отказался ехать, переложив это на владыку Филимона Курчебу. Членами делегации были владыка Павел Василик и Софрон Дмытерко, отцы Николай и Григорий Симкайлы и Михаил Гаврылив, а из мирян —; Ольга Горынь, Зиновий Красивский и я. Несмотря на все препятствия, которые чинили высокие государственные и церковные чины в Москве, встреча состоялась, и в процессе легализации УГКЦ имела, как я уже сказал, очень важное значение: не признавая УГКЦ de jure, Москва вынуждена была признать её de facto.
После возвращения из Москвы, где помпезно отмечалось тысячелетие Крещения Руси —; так, будто этот юбилей имел прямое отношение к Московии, мы не имели возможности торжественно отметить эту дату в одном из храмов Львова —; все ещё принадлежали московской церкви. Поэтому я организовал богослужение в Грушеве —; селе, где являлся образ Матери Божией. Это произошло 10 июля, в воскресенье, когда в соборе св. Петра в Риме служилась Архиерейская св. Литургия по этому же случаю. В Грушев съехалось более 15 тысяч паломников, 12 священников. Мы поставили высокий памятный Крест, отслужили св. Литургию, спели «Боже великий, єдиний...», было много выступлений и речей. Так продолжалось целый год.
Летом мы с отцом Петром Зеленюхом организовали и провели большую службу и почтили память замученного НКВД в 1944 г. члена УГВР Юрия Липы, могила которого находится в с. Бунов на Яворовщине. Тогда же вместе с отцами Михаилом Волошиным и Николаем Куцем организовали богослужение с участием около 7 тысяч участников в лесу между сёлами Спрыня и Недильна на месте, где была создана УГВР. На этом месте я с ребятами из Братства св. Владимира воздвиг высокий крест. На Яновском и Лычаковском кладбищах во Львове мы постоянно служили панихиды памяти на могилах сечевых стрельцов и воинов УГА. Как видно из перечня деятельности Комитета, мы не чурались политических акций. Более того —; искали возможностей, имён и дат, чтобы их проводить. Но в них всегда было сочетание веры, молитвы с патриотизмом, национальным сознанием, способностью человека к поступку —; самопожертвованию и подвижничеству.
В. Кипиани: [Неразборчиво].
И. Гель: Да-да, с участием начальника Управления КГБ, генерал-майора Малыка и Погребняка —; первого секретаря обкома. Это было расширенное совещание, они тут курировали, потому что здесь действовал Комитет защиты УКЦ и было самое большое движение за легализацию Церкви. Они провели совещание и поручили своему идеологическому отделу ЦК разработать концепцию. И здесь, во Львове, в эту группу были включены Евгений Грынив, Владимир Гаюк и Сергей Жижко.
В. Кипиани: Я не знаю, кто это —; Владимир Гаюк.
И. Гель: Владимир Гаюк —; это тогдашний начальник Сергея Жижко, директор Музея атеизма, а теперь директор Музея истории религии —; очень быстро ярые атеисты переквалифицировались и стали ярыми христианами —; греко-католиками и православными, кто как. По поручению КГБ Евгений Грынив сформировал «Мемориал» и руководит этим «Мемориалом» по сей день.
В. Кипиани: Жижко много рассказывал о «Мемориале», что он, по сути, почти два года этим занимался.
И. Гель: Занимался, да, они умеют это делать.
В. Кипиани: Работа «Мемориала» была деструктивная?
И. Гель: Нет, никакая. Деструктивная, в моём понимании. Например, голодомор 30-х годов для них важнее, чем национально-освободительная борьба. Евгений Грынив постоянно подчёркивает, что во Львове должен быть в первую очередь открыт музей репрессий и жертв тоталитарного режима, а не музей национально-освободительной борьбы (или, как я это называю, национальный музей освободительной борьбы). Он не скоро ещё будет, но я хочу такое название. С Янкивым (тогдашний представитель Президента во Львовской области. —; Ред.) у нас была такая договорённость, что даже теперь, уже без ноги, я буду работать директором этого музея. Он меня назначил, потому что говорил, что нужна знаковая фигура. И надо это организовать. А Евгений Грынив постоянно продвигает через теперешний примитивный областной совет и депутатов идею, что во Львове должен быть открыт в первую очередь музей репрессий и жертв тоталитарного режима. Но ни там, ни там конкретного человека нет. Он проводит раскопки разных тюрем, но те останки, пробитые черепа по 5–6 лет лежат. Как он работал заведующим отделом атеизма, так и по сегодняшний день он ведёт эту линию, ему всё равно, он показывает десяткам людей те черепа, а из этого ничего не выходит. Но когда ему говорят и даже упрекают, что их надо перезахоронить, это же не может так храниться —; выкопал, сфотографируй, перезахорони и всё. А он их расставил, у него сейчас где-то около ста таких останков и черепов в том своём помещении «Мемориала», они на стеллажах лежат. Это поражает —; кого туда не привезут, это поражает, и кто-то бросает деньги. Там масса денег пропала. Дают пожертвования на перезахоронение, а те деньги никуда не идут. Масса таких вещей, и в том был задействован и Жижко […].
В. Кипиани: Почему тогда Слава Стецько держала его столько лет возле себя?
И. Гель: Ну, Слава не верила.
В. Кипиани: Не верила, то есть ей никто не говорил об этом?
И. Гель: Я не сомневаюсь в этом, потому что я ей сам говорил, а она это отвергла. У нас было несколько таких основательных разговоров —; не о Жижко, потому что разговаривали мы со Славой Стецько в 1990 году, когда я приехал как руководитель делегации, хоть там были и епископы, на Немецкий съезд католиков в 1990 году. Это только-только Берлинская стена упала. Это в мае. Мы только-только сформировали областной Совет. В Берлине вокруг меня очень крутился Гайдамаха и Олег, кажется, Коваль.
В. Кипиани: Омелян.
И. Гель: Да, Омелян Коваль. Они работали со мной. А потом, когда Любачивский пригласил или, собственно говоря, забрал нас в Мюнхен, то сразу на второй день со мной встретилась Слава Стецько. Там недалеко, они привезли и отвезли меня. У нас была где-то двухчасовая беседа, если не дольше. Слава предложила мне, хоть ещё был Зеньо Красивский главой Краевого Провода ОУН, чтобы я стал одним из её заместителей, то есть примерно тем, кем впоследствии стал Сергей Жижко на десять лет. Я говорил «пани Слава», а она говорит: «Я же Вас называю "друже Иван", так и Вы тоже называйте меня так». Почему —; потому что 18 лет она обо мне знала, и всё было понятно. 18 лет тюрем, концлагерей и ссылок говорят сами за себя. «Но я знала и лично встречалась несколько раз с Вашим дядей Зиновием. Я была довольно активна в то время. Мы все были тогда молодые, настроенные очень патриотично, с одержимостью и преданностью национально-освободительному движению, так что мы несколько раз встречались по делам. Я не знала его близко, но если Вы из той семьи, то Вы пользуетесь полным доверием. И я хочу, чтобы Вы представляли ОУН в Украине». Уже тогда —; я был в курсе —; начали проникать бандеровские и мельниковские идеи сюда, в Украину, хотя это было только начало, 1990 год. И я ей сказал: «Пани Слава, империя разваливается, и рано или поздно Вы вернётесь в Украину. В Украине не знают ОУН-Б и ОУН-М —; в Украине знают только ОУН, и вся героика партизанской войны идёт, по сути, под эгидой ОУН, другой никто не знает. А если будет продолжаться это взаимопоборение, то мы ничего не достигнем. Я не смогу работать». Слава мне говорила: «Друже Иван, наши отношения с мельниковцами и даже с "двойкарями" и взаимопоборение, как Вы это назвали (потому что это наше слово было, а не западенское, не диаспорное) уже стало нашей сущностью, мы не можем от этого отойти, потому что мы должны стоять на тех позициях, на которых мы стояли. Объединиться мы не сможем и сотрудничать уже не сможем. Пока мы, те поколения, будем живы и работоспособны, мы не сможем от этого отойти». И оно действительно так случилось. Я об этом тоже говорил, я пишу об этом, о Славке Лесиве —; он погиб, но он бы не мог, как мы об этом уже говорили, вписаться сегодня в ту политику грязных и продажных политических интриг, всего того, что мы имеем на сегодняшний день в совковом или постсовковом обществе. Без сомнения, такой революционер, как Зеньо Красивский, не воспринимал бы Славка Черновола, и я такой же, я от этого отошёл сознательно. Может, как служащий мог бы помогать политзаключённым или ещё что-то такое делать, выполнять какие-то свои функции. Но быть лидером партии или депутатом —; где там! Собственно говоря, Михаил Горынь тоже отошёл, Сверстюк совсем не включался в политику. Вначале он был в Рухе, мы были членами Великой Рады Руха и сопредседателями комиссии по вопросам национального возрождения. Но потом я отошёл —; ну, я отошёл ещё и потому, что Славко Черновол начал приватизировать Рух. Первым пример показал Лукьяненко, когда из Руха вышел Хельсинкский Союз и стал УРП. Черновол претендовал ещё на одно кандидатство в президенты, а этого нельзя было делать. Я вышел из Руха, с тех пор действую не как общественный деятель или ещё там что-то, а просто как человек. Но я не вступил ни в одну партию —; я и по сей день беспартийный. Только потому, что я понимал, что для меня будет то же самое. Я Славе очень чётко ответил.
В. Кипиани: Вы знали тогда, что Красивский —; Глава Провода ОУН в Украине? Потому что некоторые люди говорят, что никакого Провода здесь, в Украине, не было —; был Красивский, которому на встрече в Германии поручили представлять Провод в Украине, а никакого Провода здесь не существовало.
И. Гель: Ну, Провода действительно не существовало. Зеньо был очень деятельным человеком, но как организатор он, без сомнения... Почему он не возглавил Хельсинкский Союз, а отошёл? Он, очевидно, такой же, как я.
В. Кипиани: Само создание ему было интереснее, чем его возглавление.
И. Гель: Не только это. Дело всё в том, что лидером каждой структуры, каждой организации или партии, или даже общества «Просвита» должен быть человек, который владеет не только качествами организатора, что было и у Зени, и у меня в какой-то мере, но он должен иметь способность к интриганству, компромиссам, уметь делать задние ходы —; то есть шаги, с точки зрения этической, сомнительные, мягко говоря. Я так думаю, что Слава видела во мне способность, потому что я был организатором и председателем Комитета защиты УКЦ, раскрутил деятельность того Комитета, потому что Церковь с триумфом вышла из подполья. Я не говорю, что это исключительно моя заслуга, потому что те процессы рано или поздно пошли бы и сами. Но я даже сегодня, уже после десяти или пятнадцати лет, не сомневаюсь в том, Вахтанг, что если бы мы не действовали так, как мы действовали, то мы не имели бы Церкви. Теперь диаспорная иерархия, например, Гузар, считает, что захват церквей был грехом: храмы надо было оставлять православным, а брать только те церкви, которые закрыты. А я это называю возвращением храмов. Если бы мы тогда не работали активно, я не говорю агрессивно —; потому что нам приписывали то, что мы якобы железными прутьями гоним, что молодчики у нас есть. Я действительно создал Братство Святого Владимира —; это были ребята, безгранично преданные этой идее, а прежде всего идее независимости. Потому что я не разделяю Церковь и государство —; нация имеет духовную опору в подвижнической Церкви, такой, как наша Греко-Католическая Церковь. Я Гузару, например, сказал —; он здесь сидел на Вашем месте, —; да ещё и раньше ему говорил: «Блаженнейший, я, без сомнения, греко-католик, но сегодня, оценивая общественную деятельность патриарха Филарета и иерархии Украинской греко-католической церкви, я больше православный, чем греко-католик. То есть я настолько государственник и националист, что для меня понятие Церкви как основы духовности на сегодняшний день является доминантным, но составляющим национального и государственнического бытия. Поскольку патриарх Филарет занимает активную гражданскую и общественную или даже в какой-то мере политическую позицию, то его Церковь мне гораздо ближе, чем Греко-католическая, хотя я за эту Церковь боролся и даже в какой-то мере страдал, готов и сегодня отдать за эту Церковь жизнь, потому что мне уже мало осталось жить. Не потому, что мало. Нынешнее диаспорное духовенство считает, что надо было оставлять Московскому патриархату и храмы, и всё, потому что это, мол, был захват. Я говорю: нет, это было возвращение».
Что касается процессов девяностых годов. Мы были хорошими организаторами, мы были действительно подвижниками, в положительном смысле революционерами, готовыми отдать жизнь за Украину —; но не политиками. И Слава, может, увидев в Зене подвижника, предлагала мне ту роль, которую впоследствии исполнял Жижко. То есть быть немножко в тени Славы, но выполнять не очень чистую работу. А я к тому не был готов. Поэтому —; может, и не стоило так круто —; в 1992–93 годах, когда Рух начал превращаться в партию, я резко прекратил участие в нём и абсолютно сознательно отошёл от партийной жизни. Тогда Черновол обвинял Левка Лукьяненко за то, что тот создал УРП. Но и сам Рух превращал в партию. Хмара воевал против Левка, Черновола, Горыня, обливал их грязью. Горынь, возмущённый деятельностью Черновола, когда они были «триумвиратом», отойдя, создаёт Республиканскую Христианскую партию. С Левком её делят... Грязь той партийной «деятельности», та пена —; она меня поражала.
Я не был готов, и сегодня не готов к такому. Может, я чересчур скромен или чересчур неспособен к интриганству. Потому что действительно —; я воспитан без лукавства, как крестьянский сын. Думаю, что именно воспитание, состояние души и привели к тому, что я сознательно отошёл. Ведь можно было бы где-то работать —; был бы успех или неудача, поражение, а где-то бы и победа была —; а я себя отстранил, посвятил себя тем тысячам людей —; политзаключённым и репрессированным. Я считаю, что поступил порядочно. И Слава Стецько, наверное, это поняла. Потому что в Мюнхене были и другие встречи и предложения, но то было очень чётким и однозначным. Я думаю, что она хотела меня не противопоставить Зене, а дополнить или заменить Зеню. Но оказалось, что я такой же, как Зеня.
Львовские газеты пишут, что у них тираж 20 тысяч, а у еженедельника —; 60 или 80 тысяч —; а на самом деле их ежедневный тираж 10–11 тысяч, а может даже и 8 тысяч, а у еженедельника —; 20 тысяч. Но для придания себе определённого имиджа они надувают щёки.
В то время ОУН как структуры в Украине не было. Были личные связи Зени, потому что Зеня сидел 26 лет —; колоссальный багаж связей политзаключённых, личные связи. Я, например, действовал как? В Комитете было где-то 12–15 человек, и я этого не скрывал. Но когда мне нужно было, то поехал в Городенку, нашёл там Петра Клепея, Евгения Грицяка (того, что был участником Норильского восстания) и там организовывал то, что нужно было. А почему? Потому что те люди чрезвычайно порядочные, знаю, что не стукачи, но главное —; они не трусы, и если он что-то сказал, то уже сделает. А я контактировал с владыкой Павлом Василиком... [Помехи, выключение диктофона].
ЭТАПЫ
В. Кипиани: Я хотел бы Вас вернуть в 1982 год. В конце 1981 года Вы, по Вашим словам, выехали в ссылку.
И. Гель: Меня повезли, этапировали.
В. Кипиани: Этапировали, да. Расскажите, пожалуйста, чтобы мы теперь продвигались к 1987 году прямым путём, —; об этапе, о ссылке.
И. Гель: Ну, этап как этап. Я в воспоминаниях о Славке Лесиве —; жаль, что у меня нет больше экземпляров, чтобы об этапах долго не говорить: я там остановился на Потьме. Каждая этапная тюрьма —; это форма унижения человеческого достоинства заключённого, особенно политзаключённого, и форма террора. Есть пересылки более благоустроенные и менее благоустроенные. Когда я говорю об этом, то говорю о пересылках, начиная с 1966 года, потом 1972 года и этапные пересылки, особенно когда нас возили на так называемую профилактику, а на самом деле это форма террора —; из Кучино во Львов.
В. Кипиани: Один раз Вас возили?
И. Гель: Три раза меня возили, но на всех —; и в Потьме, и в Пермской тюрьме —; там тысячи клопов. Харьковская Холодная Гора —; это тысячи клопов, тараканов, а ещё бегают по камере крысы, «пацюки» по-украински, «крысы» по-русски.
В. Кипиани: Сапеляк писал в воспоминаниях о Холодной Горе, что если после голодовки политзаключённый истощён, то они на тело бросаются.
И. Гель: Да, я тоже пишу об этом. Сейчас Вам обрисую —; это будет нынешнему читателю, может, немножко интересно.
Холодная Гора, первый этаж. Тюрьму построила ещё Екатерина II. Канализации нет. На первом этаже все стоки, как канал, как обычный бетонный желобок, вся канализация проходит открыто. Даже не закрыто бетонными плитами, а открыто просто как желобок.
В. Кипиани: С этажа на этаж?
И. Гель: Нет, не с этажа, а на первом этаже течёт через все камеры. Вонь ужасная. Поэтому и крысы бегают. И пересыльные перекликаются, потому что осуждённых уже не прячут друг от друга. А с этажа на этаж там уже есть, очевидно, канализация, пробита труба, и по ней стекает. Ужасная, страшная вонь! А кого они туда бросают? Политзаключённых —; только на первый этаж. А там же эта вонь идёт и вверх, я не сомневаюсь. Но если есть вода и параша или обычный туалет, раковина, то она там ещё имеет, так сказать, подушку из воды, там легче. А внизу вонь, по стенам лазят клопы и тараканы. А по желобкам бегают крысы. А когда человек засыпает, то они настолько наглеют, что лазят везде —; и к тому вещевому мешку, рюкзаку. Они по всему лазят, и по человеку, когда он спит, лазят, залезают и на человека, и ту вонь разносят. А клопы такие хитрые...
Там, в Потьме, есть просцениум, и всё деревянное. Тюрьма, конечно, кирпичная, но внутри нары деревянные, поэтому там куча клопов —; буквально кишат, тысячи. Нам дали такие тюфяки, официально матрасами называются. 3–4 сантиметра толщиной, вата уже сбитая, и неизвестно, кто там и сколько спал, но этапникам такие дают. И то уже хорошо, хотя бы немножко смягчают доски. Заключённые к этому привыкли и не особенно чувствуют это. Но клопы и тараканы... Тараканы хоть не кусают, а клопы страшно кусают. Мы с Паруйром Айрикяном встретились в Потьме и проводили опыт. У меня уже был некоторый опыт, а у него ещё не было, так я его научил, как оберегаться от клопов. Но это тоже иллюзия. Там есть просцениум —; как обычная сцена, возвышение, но это нары. А двухэтажные нары не на всю камеру. Напротив окна, если камера имеет пять метров или шесть метров ширины, первый этаж является возвышением на высоту 50–60 сантиметров —; как сцена, а над ней с одной стороны нары на двух человек, полтора метра, и с другой полтора метра, а два или три метра остаётся открытого пространства. Ты уже не лезешь на второй этаж, разве что зимой, чтобы теплее было. А летом или когда не очень холодно, то ложишься на первый этаж нар, на тот просцениум, как я называл. Он плотный. Чтобы нас клопы не кусали, то мы из чайника вокруг сделали такой водяной барьер. Вода не просачивается, потому что нары покрашены, вода не вытекает.
Облили мы вокруг своих матрасов, легли и разговариваем. Паруйр смотрит: «О, —; говорит, —; Иван, ты что-то не всё учёл, ты смотри», —; и показывает, как стая клопов целенаправленно лезет на потолок напротив нас и с потолка падает на нас. Так что клоп умеет издеваться над заключённым. Если ты изолируешь себя от него, то он лезет по стене на потолок, и не один, а десяток или сотня сразу, падает на тебя и всё равно кусает. Пока ты не спишь, двигаешься, то они тебя не трогают. Но когда лежишь неподвижно и он видит, что ты лежишь, а ему хочется твоей крови, потому что это источник его жизни, то он залезает на потолок, чтобы падать на тебя. А ты ночью или утром просыпаешься от того, что у тебя всё тело чешется —; так они накусают.
В. Кипиани: Сколько длился этап между Львовом и Кучино?
И. Гель: Сейчас я об этом скажу. Значит, Львов —; Харьков, Холодная Гора. Харьков —; Воронеж, камера смертников. Там камера на цепи, открываются нары, из железа сваренные и вцементированные в пол. В центре камеры бетонный столбик высотой примерно 40 сантиметров, на нём из двадцатимиллиметрового железа шайба. Видно, что просверлено и заварено, штыри такие. Они, как анкерные болты, утоплены в тот цемент. Оно вместе зацементировалось и выглядит как табуретка, но это круглый столбик бетонный и двадцатимиллиметровое железо. Даже когда на улице 30 градусов жары, то тот столбик холодный, потому что он из бетона и сырой. Если сядешь, то обязательно простудишь или мужские органы, или...
В. Кипиани: Почки.
И. Гель: Всё, потому что снизу тянет. Поэтому стараешься не садиться. А есть ещё такое, что нары на ночь открываются, а на день, как вагонные полки, закрываются, и тебе негде сесть, целые сутки должен быть на ногах. Итак, Львов —; Харьков, Харьков —; Воронеж, Воронеж —; Ряжск, Ряжск —; Пенза, Пенза —; Рузаевка, Рузаевка —; Потьма. Если ехать дальше, то Рузаевка —; Горький или ещё Рузаевка —; Куйбышев, зависит, каким поездом. А там ещё между Горьким и Казанью, или сразу в Казань. А если тебя хотят ещё помучить, то там между Пермью и Казанью ещё есть какая-то транзитная пересылка. Ну и Казань —; Пермь, Пермь —; Чусовая. До Чусовой тебя везут вагонзаком, а из Чусового до Кучино, там 36 километров, везут автозаком. Все эти пересылки —; это усовершенствованная, можно сказать, идеальная форма издевательств над политзаключёнными. Потому что если надо, чтобы тебя избили, то тебя бросают к зэкам-уголовникам. Хоть и не полагается, «не положено», как они говорят. Да вроде места нет. Если у тебя есть 2-3 пары белья, например, едешь из Львова, где тебя семья обмундировала, то обязательно они у тебя это отберут, и хорошо, если ещё пару на тебе оставят. У них представление, что политзаключённых содержат в намного лучших бытовых условиях, чем уголовных преступников, и поэтому они экспроприируют очень бесцеремонно. В каждой камере, хоть они и временные, обязательно есть пахан, то есть тот, кто руководит всем процессом и распределяет. Если у тебя ещё есть какие-то продукты, то тоже «на общак» они бросают. Я, например, если имел что-то, то сам выкладывал, потому что знаю, что такое голод, и знаю, что у них семьи нет. Хотя бытовые условия у них намного лучше. У них свидание можно было купить за 50 рублей долгосрочное, а короткое за 25 рублей. Нас же изолировали чрезвычайно строго, прежде всего потому, что боялись, чтобы мы какую-нибудь писанину, антисоветчину, как они говорили, не передали.
Среди тех людей попадались и благородные. То есть если они видят, как ты ведёшь себя с ментами, как ты относишься к власти, если ты там несколько дней с ними побудешь и они увидят, как тебя менты воспринимают, то они начинают уважать тебя и не издеваются. А бывает такое, что они просто получают указание избить, так изобьют.
То же самое в вагонзаках. На пересылке нельзя политзаключённых, или «государственных преступников», смешивать с уголовниками, с бытовыми преступниками. Но они говорят, что нет места. И действительно, порой бывает так, что нет, но порой бывает, что тот «тройник» в вагонзаке, который предназначен для политзаключённых, занят. А в нём есть купе восьмиместные и четырёхместные. Так они в четырёхместные по 8–10 человек напихивают. Ты там паришься, вонь. Конвой не выводит вовремя в туалет, потому что ему не хочется. А особенно политзаключённого. По шесть-восемь часов не выводят в туалет. И ты же не можешь тут даже воду слить, пока тебя не выведут. Пузырь уже трескается, а тебя не выводят.
Есть ещё форма чисто бытовая, очень лёгкая для них. Дают сухой паёк на эти промежутки дороги, а промежутки длятся долго, потому что почти никогда вагонзак не цепляют к скорым поездам, а к обычным пассажирским, поезд останавливается на каждой станции. Ты едешь, толкаешься в том вагоне. В купе тебе полагается иметь и спальное место, если ты едешь сутки или полтора, а особенно если промежуток двое суток, а вас на тех трёх спальных местах 8 или 10 человек, то вы и сидеть негде, не то что лечь. А ещё хуже —; они же не колбасы дают и молока —; дают буханку на этап в сутки и селёдку одну или две. Ты съешь селёдку —; пить хочется страшно, а пить не дают три-четыре часа, пять. Это такая форма издевательства.
Особенно мне запомнилась вонь на Холодной Горе. Разденут тебя догола. На каждой пересылке, когда прибываешь, ты обязан помыться. Тебя обыскивают, разденут, одежду возьмут на прожарку, а горячей воды нет, холодно на бетонном полу, и ты можешь заболеть. Ищешь какого-то деревянного места, чтобы встать или залезть на табуретку, потому что дрожишь. А потом пустят воду, когда одежду прожарили, на полчаса на 10–15 человек, а только два или три соска. Один другого толкает, хочет согреться, сначала жмутся животами друг к другу в ту тёплую воду. Это зависит уже от контингента людей. Если нормальные люди, то понимают, а если пахан и король здесь должен помыться, то отталкивают уголовных. Там культ силы.
На той Холодной Горе меня бросили на первый этаж, причём когда везли уже сюда. Где-то в 1974 году, после большой голодовки —; не такой большой, как 100-дневная, 28 суток я голодал за то, чтобы нас в Сосновке оставили только политзаключённых, это человек 50. А ещё 150 или и больше было уголовных преступников. В камерах доминировали уголовные порядки. Я на Холодной Горе, на первом этаже. Мне плохо стало с сердцем —; вонь же, я стучу в дверь и говорю менту: «Дай мне напиться воды и дай мне что-нибудь от сердца». —; «Да пошёл ты!» —; вот и всё. Я вроде нормальный, мудрый человек, но в тех случаях порой бывает такое, что человек ищет каких-то аргументов, и я говорю: «Да я буду писать об этом, я Сахарову напишу, что вы издеваетесь здесь над людьми». А он говорит, я прошу прощения у читателей, может, это и не надо: «Да я в рот ... твоего Сахарова и тебя вместе. Сейчас как дам тебе!» —; и ключами мне между лопатками как даст. А ключи такие огромные, старые. А я действительно был слаб, потерял сознание. Когда пришёл в себя, почувствовал, что лежу на цементном полу мокрый весь —; они плеснули на меня воды, не знаю, из ведра или из чайника. Такое отношение. И так всё время. Есть нюансы, конечно, в лучшую сторону, а есть нюансы в худшую.
ЕЩЁ О ЛЮДЯХ В КУЧИНО И В МОРДОВИИ
В. Кипиани: Случались ли случаи человеческого отношения?
И. Гель: Среди зэков случалось.
В. Кипиани: А среди администрации?
И. Гель: Среди администрации —; нет, никогда. Среди солдат, конвоиров —; да. Вот я говорил только что, что буду писать Сахарову. Написал в вагоне. Письмо дошло, на Западе газеты опубликовали. А отправить попросил солдата, и он то письмо бросил в почтовый ящик.
В. Кипиани: Другого солдата, не того, кто ударил?
И. Гель: Нет, это меня ударил на Холодной Горе надзиратель, со сверхсрочной службы. А когда я ехал обратно во Львов, то я всё это описал, дал конспиративную квартиру двоюродной моей сестры, которую они не подозревали —; Лысенко, 57, до сих пор помню. Они читали и ужасались, им страшно было странно, что я написал, что «я в рот...». Я так дословно написал. Они так переписали и послали дальше. Отдали жене, жена переписала, отдала дальше. И оно дошло —; солдат-конвоир бросил. Было у меня несколько таких случаев с солдатами.
Среди надзирателей такого не может быть. Он, может, в душе тебе сочувствует, но дело в том, что надзиратели везде ходят по двое. Надзирателей подбирают. Вот в Явасе большое гулаговское управление. А в Кучино был рыжий такой (Новицкий. —; В. О.), тот, что говорил на Василя Стуса: «Стус, ... твою мать, да я тебя зашмонаю!» А Василь на голову выше его, фигура скульптурная и независимо, свысока держится. Даже не свысока, но Василь умел себя повести нормально. Он мне рассказывал о своём голосе. Василь имел громовой голос, очень сильный. Говорит: «Когда мне надо было, то я над своим следователем просто издевался. Следователь начинает мне задавать вопросы, а я его перебиваю, начинаю говорить, и слышен только мой голос, а вокруг больше никого не слышно. Приходили вдвоём. Начинаю говорить, они вдвоём начинают кричать, но их голосов не слышно. Они бесятся от этого!» Он таких человеческих гнид —; не помню, как его фамилия —; презирал.
В. Кипиани: Это Гатин, или Татаринцев? (Майор Гатин появился в Кучино где-то в начале 1983 года, а вторая фамилия мне не известна. —; В. О.).
И. Гель: Нет, такой рыжий, с веснушками, лысый. (Это прапорщик Новицкий. —; В. О.).
В. Кипиани: Овсиенко мне говорил, что был такой надзиратель, лицо, изъеденное оспой... (Это майор Снядовский, он появился в Кучино где-то в 1982 году, когда Ивана Геля там уже не было. —; В. О.).
И. Гель: В Сосновке были такие ребята, что если у тебя что-то было, особенно те «моргушки», то они могли чаю принести, но ничего больше. А где-то встретиться —; на них сразу падали подозрения. В Кучино тоже была пара таких более-менее человечных. Но их подбирали... Там в управлении 25 лагерей, заключённых 30 тысяч. Их обслуживают тысячи, вместе с охраной и офицерами, почти столько же, может, чуть меньше тюремщиков. Так из того контингента три, пять, может две тысячи надзирателей-сверхсрочников. Отбирают природных садистов, самых жестоких и самых неподатливых. Таких по конкурсу или по тестированию отбирали в наши тюрьмы и лагеря. Все они там садисты, но попадались и помягче. Однако в Кучино я таких не встречал.
В. Кипиани: Был там такой Иван Кукушкин.
И. Гель: О, Кукушкин, я его немножко так помню, но не знаю, тот ли это, или нет.
В. Кипиани: Он был, как говорит Овсиенко, как и все, но что-то было в нём... Когда-то он увидел, как Акпер Керимов, азербайджанец, кажется, Никлусу, хлеба передал в карцер, а тот увидел. И он ничего из этого не сделал. (Это был не Кукушкин, а Король. —; В. О.). Керимов уже был старенький, и, говорит, если бы его в карцер бросили, он мог и не выйти оттуда. Тогда Стус сказал: «Кукушкин, конечно, ты будешь в аду, но не в самом центре, а в двух метрах от центра». Я же виделся с Кукушкиным, он в кучинском музее рабочим работает. Он сам отсидел —; подрался с ментом и сел по уголовной статье. Может, после этого немного поумнел. Он, кстати, рассказывал, что Стус повесился. Он очень детально рассказал. А Овсиенко ему не верит.
И. Гель: И я не верю.
В. Кипиани: Но он подробно рассказывает, на какой трубе, в рабочей камере. (Когда погиб Стус, Кукушкин уже не работал в Кучино. Он пересказывал запущенную кагэбэшниками легенду. —; В. О.).
И. Гель: Я читал версию Бородина Леонида.
В. Кипиани: Так это я писал.
И. Гель: Она где-то публиковалась, не знаю, в российской газете, или в «Україна молода».
В. Кипиани: Это был мой текст, это я Бородина в Москве записал год назад. Он был на украинском языке.
И. Гель: Но там нет Вашей подписи, только Леонид Бородин.
В. Кипиани: Так вот, этот текст Леонида Бородина я подготовил.
И. Гель: Там есть очень интересные моменты. Когда у нас с Василем Стусом был разговор, я говорю: «Василь, бескомпромиссность —; это основа нашего здешнего бытия, но агрессивная бескомпромиссность —; это дорога к смерти». А он говорит: «А может, я, Иван, хочу умереть». У нас было очень много разговоров, я когда-нибудь буду об этом писать. Ну, много там не будешь говорить, конечно, открыто, потому что всё слушают, особенно что касается дел, таких взглядов и разговоров. Мы встретились только где-то в середине или под конец 1981 года. Где-то во второй половине. Мне Чепкасов (майор КГБ) «выписал» три месяца одиночки, а его привезли. Но мы быстро встретились в карцере —; за нашу попытку поговорить. Карцер изолирован, но стена была общая, где Василь был в соседней камере. Мы начали говорить, а потом принялись открывать форточки тюремных окон с решётками и говорить. Но это увидел охранник с вышки и сразу же позвонил ментам. Ворвались менты, меня из одиночки бросили в карцер. Сначала в отдельную камеру, а потом, я так думаю, что «кум» это сделал или кагэбэшник —; говорит: «Наговоритесь» и бросил нас в одну камеру. Сколько там Стусу оставалось карцера, сколько мне, они сравняли: ему добавили 10 суток и мне столько же. Так мы с неделю, может, восемь суток были в одном карцере, садились на пол, потому что там был деревянный пол, можно было сидеть. Василь большой, так согнётся, как казак Мамай, сядет, ноги поверх колен, ещё и так голову подопрёт. У меня другие позы были —; на один бок или на другой. А Василь в такой мамаевской позе сидел, и мы тогда действительно наговорились.
Так вот, тот разговор я очень хорошо запомнил, и меня поразило, что и Бородин это заметил. Может, на то были какие-то причины, может, что-то семейное, я не могу сказать конкретно. Может, Василь утратил в какой-то период тот жизненный стержень. Там все считают себя смертниками, одни хватаются за то, чтобы выжить, другие не хватаются, продолжают свою линию, но не идут к смерти прямым, так сказать, путём, не идут к ней напролом. А Василь будто утратил жизненный стержень. Это было сказано на полном серьёзе, с полной внутренней откровенностью, исповедальностью, я бы сказал: «А, может, я хочу умереть». А я говорил: «Василь, а кто будет дальше действовать?» Мы ещё разные вещи говорили о собственном творчестве и относительно Шумука, которого я сначала очень уважал, а потом ещё сильнее разочаровался и презирал. Он радовался, что вышли сборник «Палимпсесты». Говорил, что задумал «Лагерную тетрадь», но не уверен, удастся ли ему этот замысел реализовать. Когда меня забрали, Василь жил, но уже не боролся за жизнь, то есть не пытался выжить любой ценой, об этом даже речи не шло, потому что жил, как натянутая струна.
Там уже и не было таких, кто одержимо мог бороться. То есть все придерживались этических норм, даже те, кто был довольно пассивным, как Балис Гаяускас —; он просто сидел, Март Никлус —; тоже. Позже он стал активнее, а в начале он, может, не знал той жизни. Уже не говорю о тех, кто сидел за войну. Семен-Покутник —; он откровенно саботировал режим, мы все это видели. Но мы не знали, действительно ли он болен, или не болен. То есть мы его считали больным. Он был, без сомнения, сдержан. Человек может быть молчаливым, но наступает момент, когда ему надо выговориться. И Семена порой прорывало, он немного говорил или со мной, или со Стусом, с другими людьми, он всё время был сдержанным, даже, может, не сдержанным, а настороженным. Потому что и Василь, и я, и Балис были непосредственными, мы общались искренне, не обращая внимания на то, что нас слушают. Там же знаешь, что слушают, есть стационарные записывающие устройства. Потом прокручивают, ценное или что им нужно, они оставляют. Но человек не может быть всё время в таком состоянии. Надо что-то сказать, что касается дела: когда будем голодать или как будем голодать, можно ли будет что-то передать. Собирается человек на свидание: «Иван, ты возьмёшь?» —; «Возьму», —; значит, делают контейнер, что-то пишут. Снова следят. Например, я когда писал, то Василь —; он высокий —; станет перед глазком камеры, заслонит плечом —; мент кричит, сердится, Василь отойдёт, а через минуту снова станет. Мент уже начинает подозревать, потому что он не видит, что там в камере. «Стус, я тебя посажу снова!» Ну, Василь отойдёт, иногда подразнит их. А тот рыжий —; мы его так и звали «Рыжий», можно будет установить его фамилию (Новицкий. —; В. О.) —; он говорил: «... твою мать, я тебя зашмонаю!» Мы всей камерой выходим на работу, он всех шмонает —; так Стуса обязательно, самым тщательным образом и очень детально, хотя там нечего искать. А потом: «Снимай пиджак», —; он снимает. «Снимай рубаху», —; берёт всё это и бросает на пол. Тот Рыжий сознательно издевался над Василем. Шмонает рубашку, хотя знает, что ничего в ней нет, бросает снова на пол. «Разувайся!» —; взял в руки ботинок один, другой, просмотрел —; ничего в ботинке нет. Потом эти портянки взял или носки —; уже Стус стоит босиком на полу. «Снимай брюки!» —; Василь снимает штаны. Мы возмущаемся, протестуем, мент либо не реагирует, либо детально шмонает всех, чтобы прикрыть свою ненависть к Стусу.
В. Кипиани: Это прилюдно делалось?
И. Гель: Прилюдно. Нас пятеро в камере. Это не в камере даже, а в коридоре, когда выводят на работу. Впятером или вчетвером, потому что Мамчич не всегда работал, а Скалич совсем не ходил на работу, мы вчетвером ходили —; Балис, Стус, Никлус и я. Рабочая же камера напротив, коридор два метра шириной, может, даже и нет. Он его раздевает тут в коридоре, а мы все стоим. Ну, порой берёт Никлуса, а чаще всего меня. Но Стуса демонстративно. Чтобы это не выглядело, что Стуса демонстративно обыскивает, то он, для порядка, берёт ещё кого-то и так же —; «Раздевайся!» Но меня, допустим, раз или два в сутки разденет, Никлуса раз, Балиса Гаяускаса совсем нет, а Стуса так: в семь завтрак, в полвосьмого мы выходим в рабочие камеры, до восьми вывод на работу, это ещё не считается рабочим временем. А с восьми до пяти —; рабочее время. В полдвенадцатого ведут в жилую камеру на обед: «Приготовиться к съёму». Мы выходим из рабочей камеры в свою жилую. Снова всех общупал —; не несёшь ли ты там отвёртки, снова общупал для близира и: «Стус, раздевайся». Там дают полчаса обеда. Акпер Керимов раздавал ту еду, потому что её тут не варили, а привозили с 36-й зоны, со строгого или чёрного, как мы говорили, режима. «Чёрный» и «полосатый» режимы —; это колоссальная разница. Мы поели. «Приготовиться к выводу на работу». Все приготовились. Выходим —; «Стус, раздевайся». И так пять раз в день, если дежурит тот Рыжий. Утром вывод на работу —; шмонает, съём на обед —; шмонает, вывод на работу после обеда —; шмонает, снимает с работы —; шмонает, ведёт на прогулку —; шмонает и приводит с прогулки —; тоже шмонает, догола раздеваться.
В. Кипиани: Как это унизительно!
И. Гель: Это было очень унизительно для Василя, но Василь это стоически выдерживал, он всё понимал. Василь никогда не сдавался. Если надо было стукнуть в дверь, потому что кого-то там били или издевались и мы слышали зэковские голоса, то сначала, как правило, срывался я, пока Стуса не было, мы кричали —; Левко Лукьяненко или ещё кто-то. А когда уже был Стус, то он всегда был первым... Стус был там будто внутренней пружиной.
В. Кипиани: Нервом.
И. Гель: Нервом, да, он был нервом и совестью лагеря. Было по-разному, пока Стуса не было, потому что там и Федоренко был, Левко связался с ним, потом он его продал —; такие случаи были.
В. Кипиани: Я бы хотел спросить. Через Кучино прошло с 1980 по 1987 год, по разным свидетельствам, от 56 до 60 человек, почти треть из них за войну, а остальные политзаключённые, и какая-то часть —; уголовники, такие, как печально известный Ромашов, который на Стуса и на Гаяускаса с отвёртками бросался. А были ли такие, что, по Вашему пониманию, ссучились в этой кучинской зоне, вели себя недостойно?
И. Гель: Нет.
В. Кипиани: Были ли разоблачены стукачи среди тех людей, кто был в Кучино?
И. Гель: Ну, стукачей никто не боялся, потому что знали стукачей. В каждой камере был, как правило, один тот, что сидел за войну. Они были разные люди. Был такой, я не помню его фамилии, совсем низенький человечек.
В. Кипиани: Его имя не вспомните?
И. Гель: Не помню. Может, позже вспомню. Их сразу выпустили на «одну третью» (то есть на бескамерный режим. —; В. О.). Их привезли в Кучино. Этот даже не был в Сосновке, в Мордовии. Там был один высокий такой полицай, русский, а тот был лейтенантом НКВД и приносил присягу на верность Родине. А потом попал в окружение или даже добровольно сдался. Ну, все же считали, что немцы победят. Не было такого, чтобы в 1941 году верили в победу Красной Армии. Бежали за Урал, или воевали, потому что надо было воевать. Были, без сомнения, и нормальные, порядочные люди, офицеры, они знали, что надо умереть за родину. Но были такие, что спасали свою шкуру, и вот среди них был тот лейтенантик НКВД. Он сам рассказывал, и даже хвастался тем, почему он выжил: «Надо было выжить, и я выжил». Он сразу сдался немцам, принёс присягу, пошёл работать в немецкое СД. Советский НКВД и немецкое СД —; родственные структуры. Он боролся с теми же партизанами, с проявлениями советскости или русскости, или белорусскости. Он, как и тот Рыжий мент, тоже был рыжий, только гораздо ниже, метр пятьдесят восемь.
В. Кипиани: Комиссаров —; был такой...
И. Гель: Ну, Комиссаров —; это высокий, Комиссарова я уже упоминал. Так он нам повысил нормы ещё в Мордовии, он говорил: «Надо урвать». Мы строго придерживались нормы, пока не начались печально известные скандалы. Даже если выполняешь норму, потому что кому-то надо, чтобы свидания не лишили, то имеешь право выполнить норму не больше, чем на сто один процент. Заключённый получал 16–18 рублей, оставалось на ларёк, на личный счёт, мог за 2–3 месяца выписать что-то из «Книги —; почтой», потому что там только за заработанные деньги человек имел право отовариться. Мы делали норму за два-три часа. Делали люстры, хрусталь шлифовали. Кто-то встал на первую операцию —; она страшно грязная и противная.
В. Кипиани: Силикоз она вызывала?
И. Гель: Да. Заключённый всего на один день становился на первую операцию и, если был средней силы и ловкости, то мог сделать работу на неделю. А потом целую неделю доделывал. Там очереди занимали: вы работаете на том станке в понедельник, я во вторник, ты в среду. И уже неделю не пачкаешься, сделал, скажем. 20 штук за день. А поначалу норма была восемь или десять. А Комиссаров выполнял норму на 300 % и требовал, чтобы нам повысили норму до 40 штук. Тогда уже надо было почти каждый день работать. Комиссаров —; подонок крайний, стукач, украинофоб.
В. Кипиани: Он так же за войну сидел, да?
И. Гель: Да. Он помилован, причём имел какие-то там прямые убийства. К нам бросали тех, кто сидел за войну. Они были смертниками, то есть получали высшую меру наказания. После отмены Верховным судом высшей меры наказания их отправляли на строгий режим. А к нам привозили только тех, кого миловал Президиум Верховного Совета. Тогда Лёня Брежнев, кажется, уже был Председателем Президиума Верховного Совета, или Подгорный, я не помню, но это не имеет значения. Только таких людей туда привозили. Комиссарова все знали и откровенно его презирали. Он тоже офицер НКВД, сдавшийся немцам и служивший в их СД —; политической полиции. После войны законспирировался, сменил фамилию, скрывался и был большим патриотом и коммунистом, чем просто советский гражданин, потому что должен был маскироваться, чтобы не вызвать подозрение. А его раскрыли. Когда кого-то разоблачали, возникала цепочка —; они друг друга сдают. Среди них был Иван Мамчич, но это был один из порядочных людей. Акпер Керимов, азербайджанец —; тоже. Был ещё один порядочный грузин, тоже за войну сидел.
В. Кипиани: Это ещё в Мордовии?
И. Гель: В Мордовии, да. Очень порядочный человек. Он мне рассказал такой эпизод. Стоило бы его фамилию установить, очень порядочный человек был. Тоже за войну сидел, может, был в каком-то грузинском отряде.
В. Кипиани: По-моему, в Восточном батальоне.
И. Гель: Да, что-то такое было. Он мне рассказал. Когда я держал ту стодневную голодовку, а потом долго не мог ходить, то его с ментом привели, он, как санитар, меня под руки держал, а мент шёл рядом и привёл в фельдшерский пункт. Меня взвесили —; весил 44 килограмма. Когда я вышел из одиночки, то они меня держали, я же был, как щепочка, худой, кожа да кости —; в полном смысле этого слова. Так он мне рассказал такое.
Зашёл кагэбэшник, майор, в фельдшерский пункт и говорит: «У тебя кто-нибудь здесь есть?» Фельдшер —; Вася его звали, старший лейтенант —; говорит: «Нет». А не обратил внимание, что там за ширмой сидел этот грузин. А майор говорит: «Он должен умереть, не корми его». Они на «ты» были, хоть тот майор, а этот старший лейтенант, он не говорил ему «товарищ майор» (так, во всяком случае, мне сказал грузин). Тот фельдшер говорит: «Дай мне письменное распоряжение». —; «Да ты что, ох...л? Как я тебе дам такое письменное распоряжение? Ты сделай так, чтобы он умер». Тот говорит: «Я не могу так. Ответственность понесу я, ты же будешь в стороне?» А тот грузин сидел тихонько за ширмой и слушал. Настоящий полицай —; он бы этого не сказал, потому что иначе его бы оттуда выгнали, а может и уничтожили бы. Да и он не знал, как я буду реагировать —; может, об этом напишу. Однако о таких вещах, конечно, я не мог писать, потому что это означало бы, что я сдал того человека. Вот он мне тогда сказал, что КГБ хотело, чтобы я умер во время голодовки. Это уже был где-то шестидесятый день. А я выдержал сто. Если меня насильно кормили, то только менты. А ему такие вещи не то чтобы не доверяли, потому что, во-первых, он мог дать больше, а, во-вторых, они не хотели, чтобы кто-то это даже видел. Когда насильно кормили, к голодающему в камеру-одиночку входили два мента и фельдшер, а порой три мента и фельдшер. А того грузина потом приводили с ментом убирать, потому что фельдшер иногда разливал на тумбочку ту бурду, которой кормили...
В. Кипиани: Я читал, что это какая-то там молочная и яичная смесь.
И. Гель: Сейчас я Вам скажу... Молочная —; нет...
В. Кипиани: У Сапеляка написано, я сейчас читаю...
И. Гель: Ну, может, но, во-первых, в лагере нигде молока нет. Итак, что они делают?
В. Кипиани: Это смесь молочного порошка, то есть сухого молока, и яичного порошка.
И. Гель: Может, но я знаю так: либо вода, либо они варят какие-то кости. Кости варят отдельно, берут тот бульон и на том бульоне растворяют манку. У нас никогда молока не было. Но растирают сваренное яйцо —; оно совсем жидкое, что льётся, добавляют туда 30 граммов масла и 50 граммов сахара. Размешивают это всё, оно такое, что по-русски называется «жижа», такая сгущённая масса, но не такая, как вода. Он наливает две таких кружки... Я всё время это видел, и что там кривить душой, думаешь: хоть бы налили больше, тогда дольше продержишься. Ты не знаешь, когда в следующий раз будут кормить, но знаешь, что уже будешь держаться. У меня и сейчас слюнки текут, видите —; вспоминаю и переживаю те вещи.
В. Кипиани: [Неразборчиво]... Человек вспоминает со слюной это истязание, это двойную нагрузку, что должны держать слово...
И. Гель: Да, потому что сам себя перестанешь уважать, а организм говорит другое. Я хочу, чтобы Вы как журналист поняли это. Потому что инстинкт самосохранения жизни приказывает, чтобы ты ел. Однако ты дал себе слово —; следовательно, действует уже не инстинкт, а что-то сознательное —; сила духа, разум, воля. Это сочетание воли, посвящения и, очевидно, чувства достоинства. Это факторы —; важнейшие, потому что без воли на такое не пойдёшь. Или сорвёшься. Я же там и курить бросил —; хотя до того сильно курил. Все, кто там был, удивлялись. Потому что Валентин Мороз, которого я очень уважаю, хотя как человек он не заслуживает какого-то особого уважения, выдержал там 56 или 65 суток —; это большая разница, но уже не существенная: если выдержал 56 суток... Но он снял голодовку. Я уже, кажется, об этом говорил, что у него были пролежни, ему сильно болело. Это очень непросто. А я обошёлся без пролежней, потому что заставлял себя идти, опираясь о стену, и так разминал ноги. Может, теперь это всё отражается, а тогда перенёс всё нормально.
Когда меня пустили в камеру что-то взять и я пришёл в полосатой форме, то меня никто не узнал. Там были Саранчук, Мурженко. Никто не узнал! Аж потом, как я откликнулся: «Алик, ты что, не узнаёшь?» —; «Иван, это ты?!» Такой я был. Я забрал какие-то вещи, которые мне были нужны, когда мне выписали одиночку, и меня заперли в ту же камеру. Только где-то под конец перевели через одну, потому что туда посадили кого-то на 15 суток. Так что инстинкт самосохранения, чего организм требует, вступает в противоречие с силой воли. У тебя руки сзади...
В. Кипиани: В наручниках?
И. Гель: В наручниках, и даже когда на сотый день кормили, а перед тем на девяносто девятый. Потом пришёл кагэбэшник, принёс все те письма, где было тайнописью написано о Статусе политзаключённого (я понимал, что мы Статуса не добьёмся). Они пошли на уступки, но перед тем меня накормили. Так и на сотый день я был в наручниках. Есть такой нюанс, о котором я уже говорил: с одной стороны, ты думаешь, хоть бы влили две полные кружки (две с половиной уже не заливают) или чтобы взяли кружку побольше. А у него, очевидно, норма такая, еда была в миске, там немножко оставалось... Таких два сосуда по 450 грамм, не алюминиевые, потому что алюминиевые по пол-литра. И ты думаешь: хоть бы больше влили (видите, опять слюнки текут, холера!), а ты кричишь: «Ты меня не корми! Ты меня не корми!» Он тогда скручивает тебе назад руки, а ты бессилен. Конечно, упираешься, может, даже больше упираешься, чем полагается, чем имеешь сил, и выкладываешься, но смотришь на ту миску и знаешь, что раз фельдшер пришёл с ментами, то тебя всё равно накормят. Они скручивают руки очень легко, а потом роторасширитель... Там фельдшер человечность проявлял, потому что здесь, во Львове, в КГБ, когда я объявил голодовку и меня принудительно кормили, то наручники так суживали, что рука отекала, на теле оставалось два таких желобка, два «браслета». Между прочим, они наручники тоже называют «браслетами». А роторасширитель так растянул, что у меня потом вот здесь челюсти болели неимоверно где-то в течение двух недель. Хоть они потом ещё несколько раз меня кормили, но, возможно, тот первый раз с непривычки роторасширителем мне причинили ужасную боль. А потом очень просто: у него есть такие плоскогубцы плоские, берёт тебя за язык, а если не хочешь рот раскрывать, то автоматически задыхаешься. И только чуть-чуть рот раскроешь —; а он тебе роторасширитель. А потом он уже имеет доступ, потому что язык не убежит, как ты там ему не будешь сопротивляться.
В. Кипиани: И плоскогубцами язык вытягивает?
И. Гель: Да, берёт за конец языка и силой вытягивает. Когда он вытянул язык тебе на подбородок, то там уже открываются маленькие клапаны, что закрывают горло. Они открываются, он макает конец шланга в ту жидкость и сразу его в рот, потому что та резина очень жёсткая. Славко Черновол говорил, что ему тем шлангом поцарапали голосовые связки. А Вася, что был старший лейтенант, что говорил «дай мне письменное распоряжение, что ты снимаешь с меня ответственность», так он так не делал —; он макал шланг в той жидкости, в еде, и тогда всовывал. Так тебе тоже слюнки текли в тот момент, когда они по языку проводили. Потому что когда внутрь заливали, то вкуса не чувствовал.
В. Кипиани: Оно было горячее?
И. Гель: Нет, но слышишь в желудке тепло. Вкуса тоже не чувствуешь, даже когда обмоченный в еду конец шланга коснётся языка: очевидно атрофированы вкусовые железы, а также потому, что еда попадала прямо в желудок.
В. Кипиани: Некоторые заключённые говорят, что страшно горячее, спазмы в желудке бывали из-за этого.
И. Гель: Ну, может. Со мной такого не было. В этом отношении мне повезло. Я насчёт этого Васи... Не было горячо. Медицина придерживается тех норм, которые имеет. Я не думаю, что было горячо. Может, знаете что? Если тому Васе кагэбэшник приказывал или обязывал, чтобы он меня перестал кормить и, по сути, убил —; потому что там один раз пропустить кормление —; и всё... Они один раз пропустили, я думаю, что ненарочно, потому что выпадало в воскресенье, а в субботу надо было выписать продукты. А они же, все тюремщики, имели два выходных —; суббота и воскресенье. Продукты завскладом не выписал и не пришёл на работу. Может, так было, я не хочу грешить на того человека. Меня уже тогда раз в три дня кормили. На пятьдесят четвёртый день меня накормили, должны были на пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой, а накормили только на шестьдесят первый. То есть неделю не кормили, но я остался жив. Я не знаю, с чем это было связано —; намеренно или из-за выходных...
В. Кипиани: У Вас есть ещё что-то?
И. Гель: Наговоренное на диктофон —; это настоящие воспоминания. К сожалению, лишь канва, что в таком-то году попал на этап... Это не то. Я очень попрошу, чтобы вы это расшифровали. Мне понадобится, когда буду писать воспоминания.
В. Кипиани: Да, я расшифрую.
И. Гель: Забрали меня на этап. Очень хорошо, что немного сказал о Василе Стусе. Мы, может, вернёмся когда-нибудь, как будет время, ещё и к другим заключённым.
В. Кипиани: Также и о тех, кто за войну сидел. Я хотел бы, конечно, чтобы Вы о Пяткусе рассказали, о разных людях в разных ситуациях. Ведь когда возникает мысль, то она возникает в связи с чем-то...
И. Гель: Да-да. В субботу мы уже не успеем. Где-нибудь ещё встретимся, чтобы о тех людях поговорить. Потому что я о Пяткусе очень хорошего мнения, порядочный человек, и о Балисе Гаяускасе —; ну, обо всех, там не было случайных людей. Даже тот же Евграфов, Коля его, кажется, звали.
В. Кипиани: У него было семь уголовных судимостей, а потом он стал политическим.
И. Гель: Он, так сказать, порвал с тем. С этой точки зрения он очень сильный человек, мощный. И о Скаличе —; он не менее мощная личность, волевая, потому что столько лет выдержать откровенной симуляции —; и так правдоподобно. Я не знаю, кто-то мне говорил, что Скалич совершенно здоровый человек, он и дальше покутник. Я с большим уважением отношусь и к нему, и к его греко-католицизму, к мессианской роли Украинской Церкви, украинского народа. Хотя я, конечно, понимаю: надо быть именно такими, как они научат, чтобы в полной мере осуществлять собственную миссию. Я когда-то Олегу Витовичу говорил, когда он был здесь главой УНА-УНСО. Он кричал, что мы выше. Так я говорю: «Олег, да ты просто будь выше, а не вопи об этом». Но он теперь ушёл из УНА, говорят, где-то у Медведчука служит. Так и здесь: надо быть сильным. А нас губит та разобщённость, взаимное поборение —; и это самая ужасная, может быть, черта украинцев.
ПОСЛЕДНИЙ ЭТАП И ССЫЛКА
Взяли меня на этап, кажется, 21 декабря 1981 года. Ну, там не было особых событий, потому что я уже был опытным зэком —; 13 лет концлагерей и тюрем. Шли через Казань, Горький, потом ещё какие-то пересылки. Тверь, кажется, или Ярославль, а потом Котлас. Вот Котлас мне запомнился. Там я что-то начал выступать, а мне говорят: «Слушай ты, хохол, ты здесь права не качай. От Котласа до Воркуты под каждой шпалой по два хохла лежит. Если хочешь, ты будешь ещё одним». Он меня этим не сломал, конечно, но я увидел, что, действительно, на пересылке «права качать» —; что к глухому обращаться. Может, я о клопах говорил, может, о чём-то другом, но было и такое. Он меня этим «убедил». Меня из Котласа повезли в Ухту. И там больше пересылок не было.
В. Кипиани: Там ночь дороги между Котласом и Сыктывкаром.
И. Гель: Не-не, не Сыктывкаром, я прошу прощения, а между Котласом и Ухтой. Я в Сыктывкаре не был. Привезли в Ухту. Второе запомнилось. Привезли в Ухту, январь месяц или декабрь... Нет, январь, Рождественские праздники я в поезде «праздновал». В январе привезли меня —; и Новый год тоже на пересылке. Привезли в Ухту, забирают в «воронок» и везут в Троицко-Печорск 180 километров. По той дороге —; там же не асфальт —; они проехали за два с половиной часа. А меня посадили в маленький бокс. Кузов разделён наполовину.
В. Кипиани: Клетка такая.
И. Гель: Клетка, да. Один к одному, такие ментовские коридорчики между ними, нельзя там руки подать или что-то передать. Там могут сразу десять женщин или мужчин-зэков везти. А есть два бокса по обеим сторонам, где-то шестьдесят на шестьдесят. В нём скамейка, закреплена наглухо, и ты ничего не видишь. Мент тебя видит, потому что есть глазок, а сбоку маленькое окошечко наружу в кузове машины, для света. Меня страшно там укачало, а они прут, и меня там вырвало. Я несколько лет не был на этапе и не ездил на машинах, да ещё с такой скоростью и по ухабам. А он летит. Меня привезли, я выхожу, они смотрят, что тут рвота: «Что ты, батя?» А я говорю: «Я же кричал, —; а я действительно стучал и кричал, что мне плохо, что меня укачивает, —; я же кричал и стучал, чтобы дали мне воздуха немного. Вам повезло, что я так себя держу». А они отвечают: «Нет, батя, это тебе повезло, что ты остался жив, потому что таких, как ты, мы списываем, здесь много раз так было». А я сказал, что я не умер, потому что им бы потом неизвестно что было, их бы наказали... Такая наивность уже в зрелом возрасте.
Я подвожу к тому, что в обществе начались уже совсем другие настроения. Даже мы это чувствовали, и люди, которые на свидания приезжали. Общество дышало другими настроениями, и нам это передавалось. Мы чувствовали свой вес, авторитет. А в Перми было несравненно тяжелее, чем в Мордовии, но накануне агонии режима они ещё лютовали, было страшное психологическое давление и на Василя Стуса, и на меня —; на всех, конечно, а на Стуса особое, потому что Стус был воинственно настроен. Мы все тоже были непримиримы, но не агрессивно, а он был очень непримирим.
Меня в январе привезли в Коми, в Троицко-Печорск. Там три тех момента —; что я едва не погиб, что в Котласе я начал какие-то «права качать», а он говорит: «Ты, хохол, права не качай —; под каждой шпалой здесь два хохла от Котласа до Воркуты». Я понял, как они относятся к нам —; к «хохлам». Там сотни тысяч украинцев... И первое впечатление —; комната, общежитие уже свободных людей. Меня поселили там. Меня поставили на учёт в Троицко-Печорском районе, а жить я должен в Мылве.
В. Кипиани: Село Мылва?
И. Гель: Село Мылва. Там, где был Михаил Осадчий, в том же общежитии, только соседняя комната. А Михаила оттуда забрали. Он уехал, потому что у него было 7+3, а у меня было 10+5. То есть у Михаила было всего 10, он закончил полный срок и уехал во Львов, а меня привезли на его тёплое место. Там его помнили, показывали ту комнату, где он жил. Я тоже жил на первом этаже, но в другой комнате. В той комнате никто не жил две или три недели. Там лесоповал, людей всегда много, особенно зимой. А меня привезли зимой. Отопление там центральное, и комендантша показывает мне, где я буду жить. Включила свет —; а по стене в разные стороны клопы, которые в темноте вылезают на стену. Они везде. И такой коврик, метр на пятьдесят сантиметров или на семьдесят, может, метр двадцать —; они туда начали прятаться от того света и падать в другие места. Она начала говорить: «Вот клопы здесь, клопы —; это ничего, мы здесь дихлофосом побрызгаем, и всё». Срывает этот коврик —; а там тысячи, кишат! Боже мой, я снова те пересылки вспомнил —; пересылка голая, и там не такие скопления. А тут я уже будто приехал на волю или в ссылку! Я ей говорю: «Что у вас здесь —; селекция клопов?» А она говорит: «Да что вы —; не видели? Вы же откуда?» А я ещё стриженый, как зэк, в зэковской форме, только мне выдали не полосатую, в которой я ходил, а чёрную, в которой ходили на строгом режиме. Мы так и называли —; те «полосатики», а те «чёрные». «Чёрные» —; это они в санатории или на курорте... Она говорит: «Что вы, не видели? Откуда вы приехали?» Я остался, а потом к ней говорю по-человечески: «Ну как я сегодня засну? Может, есть какая-нибудь другая комната?» —; «Я посмотрю —; может, там где Осадчий был, меньше?» А я ещё не знал ничего и спрашиваю: «А здесь Осадчий был?» —; «Да, месяц тому уехал —; может, меньше или больше». А ему тоже 12 января должен был закончиться срок, но его то ли раньше отпустили, то ли как-то так, что он уехал.
В. Кипиани: Ему же должны были учесть задержание на этапе, день за три, по-моему?
И. Гель: А, да-да. А мне не посчитали —; меня выпустили из Мылвы в 1987 году 14 января, а 12-го же я был арестован... Если бы те этапы мне были засчитаны, было бы намного быстрее. Мне уже 13-го выдали советский паспорт, а не справку, не «удостоверение ссыльного» —; посмотрите, покажу.
Она пришла: «Нет, нету этой комнаты». Я начал её расспрашивать: «Осадчий был Михаил?» —; «Да. А вы тоже так будете пить, как Осадчий?» —; «А Осадчий пил?» —; «А вы что —; не знаете?» —; «Нет». —; «Да он же здесь пьянствовал!» Я тут себе думаю: знаю, Михаил любил выпить —; но чтобы он пьянствовал? Я тогда ещё не знал, что здесь означает «пьянство», а когда увидел, как лесорубы там пьянствуют... Когда жена приехала, мы сначала в общежитии жили, а через год-полтора нам дали квартиру. Так пришёл сосед ко мне одолжить денег, потому что ему не на что жить. Я ему одолжил двести рублей. Он долго не отдавал. А потом издали «сухой закон», это уже Миша Горбачёв был у власти. Потому что я приехал в ссылку, когда ещё Брежнев жил. Потом Андропов, потом Черненко, потом Миша Горбачёв —; и тот сухой горбачёвско-лигачёвский закон. Я даже себе не представлял, что у людей может быть так много денег. Я знал, сколько они зарабатывают. Пришёл я к нему одолжить. «Андреич, возьми себе!» Он так в шкафу, где бельё должно было лежать, держал деньги —; издали «сухой закон», и ему нечего было пить. «Миша, так ты мне дай». —; «Возьми себе там деньги, сколько тебе надо». Я открываю шкаф —; а там так, как бельё у хорошей хозяйки набито, так насыпано куча денег —; двадцатьпятки, пятидесятки, сотки. Ему некуда их было потратить. Когда была водка, он приходил ко мне одалживать деньги. А я был кочегаром, или даже не кочегаром, а «зольщиком», помощником кочегара. У меня было 87 рублей, 30% от них —; «северных», потому что это первый год, и никаких процентов. То есть у меня было 130 рублей, а он приходил ко мне одолжить. Так вот люди там могли иметь такую кучу денег, они жили и пьянствовали. Я всё это видел —; валяется, пока есть водка, есть деньги, на работу не ходит. Были наши галичане-заробитчане, особенно закарпатчики приезжали туда, так они не пили, или если и пили, то не так.
Обо всём остальном, о моём быте в ссылке —; там не было таких впечатлений, только партийно-комсомольские собрания устроили. Я об этом как-нибудь в другой раз расскажу. Пойдёмте, а то хозяйка переживает.
[Конец записи]