ОПРИШЕК. Интервью ГЕРЧАКА Григория Андреевича 12 и 16 июня 2003 года. Последний просмотр — 27.09.2013.
Василий Овсиенко: 12 июня 2003 года в городе Киеве записываем рассказ пана Григория Герчака. Григорий Андреевич Герчак.
Григорий Герчак: Я родился в 1931 году, 10 декабря, в Тернопольской области, Залещицком районе, в селе Солёное, но у нас говорили с ударением на букву «е». Родители были бедные. Отца я не помню, потому что отец служил, как мама говорила, в УГА, а потом поляки хотели его арестовать, и отец через Чехословакию как-то добрался за границу и был в Аргентине, в Буэнос-Айресе. Потом приехал в тридцатом году, уже было спокойнее, уже про тот арест забыли, что ли. Я родился. Было мне года четыре, когда отец снова поехал в Аргентину на заработки.
В.О.: Как отца звали?
Г.Г.: Андрей Герчак, мама Анна Герчак, девичья фамилия Шевчук.
В.О.: А мама сколько прожила?
Г.Г.: Мама прожила 52 года. Полупарализованная — это из-за меня её избили москали на допросе, когда я уже в подполье перешёл. Лежала долго, ходить не могла.
Мы были бедные. У нас было в основном четырёхклассное образование, а мама немного знала немецкий, потому что училась пять классов в австрийской школе. Была такой патриоткой, была членом «Просвиты», на какие-то курсы хозяек ходила и меня брала, маленького. Ещё с дошкольного возраста научила меня читать. Тогда выходила в Кракове, кажется, в издательстве «Мир ребёнка», для патриотического воспитания детей серия книг — выписывала мне. В Жолкве был монастырь, он издавал церковный журнал «Миссионар». Там были воспитательные, патриотические рассказы и статьи. Это она мне «Миссионар» выписывала, «Колокольчик», я это читал и так воспитывался. Мама была членом библиотеки в читальне. Мама вела дневник, не каждый день записывала, но записывала.
В.О.: А вы в какую школу ходили?
Г.Г.: Я пошёл в школу при Польше. Я раньше пошёл. В школе был jezyk polsky, jenzyk ruski, то есть украинский язык. А когда в 1939 году пришли советы, я должен был во второй класс идти. Тут через границу прорывается кавалерия. Была такая учительница Цвяхова, украинка, но фамилия такая. Она, оказывается, была патриоткой Украины, но ещё не знала, что такое советы, а большинство наших людей знало. Когда Красная армия освобождала нас от польского ига, она призвала: «Дети, все!..» Мимо нашего села шла мощёная дорога — шоссе, или, как у нас называли, гостинец. И мы там все выстроились. Едет командир на карем коне, звёздочка у него. Многие из них по-украински говорили — мы же от Збруча недалеко, километров сорок. Они остановились, приветствуют нас. А учительница говорит: «Дети, к нам пришла Красная армия! Радуйтесь — Украина свободна! Хлопайте в ладоши!» Но я уже знал, что на Украине был голод, потому что к маме люди ходили и рассказывали. Но большинство людей этого не знало, и некоторые восприняли это как освобождение.
Командир слез с карего коня и подарил пани Цвяховой красную звезду, на грудь повесил, детей поприветствовал, и они поехали дальше. Через несколько дней Цвяховой не стало. Когда начались аресты — арестовали и её, потому что интеллигенцию арестовывали. Может, не через несколько дней, а через несколько недель. Сначала всю интеллигенцию арестовали, а потом всё больше и больше. Даже заведующего украинской читальни, нашего родственника, тоже арестовали. Потому что у нас и поляки жили. В Тернопольской области более сорока процентов были поляки. Вдоль Збруча были спецпоселения комасации. Это как ферма: дом и поле вокруг. У украинцев поля были разбросаны, такими клочками-клочками, как ковры, те поля были. А у поляков как фермы, как на Западе. Тем, кто воевал за свободную Польшу, польское государство, возникшее после Первой мировой войны, предоставляло землю. Позже я читал воспоминания офицера Цебульского «Czerwone nocy». Он пишет, как поляки воевали против бандеровцев ещё при немцах. Потому что немцы боролись против поляков, против бандеровцев и против советских партизан на Волыни. Он очень интересно пишет — вы по-польски понимаете?
В.О.: Читаю немного.
Г.Г.: Я вам запишу — «Czerwone nocy». Какие они провокации устраивали! Они переодевались в партизан с трезубцами и стреляли немцев, а немцы за это жгли украинские сёла. Он сам так пишет, мне поляки специально передали ту книгу здесь, в Киеве, когда я освободился. Там очень интересное предисловие, как они от Збруча заселили этими военными колонистами. У них было много оружия. «Strzelcy» (стрельцы) были, как у нас общества «Сечь», «Пласт». Так вот, нам нельзя было иметь оружие, а у поляков были малокалиберные винтовки, флоберки назывались. А у нас был «Пласт», чтобы защищаться от красного нашествия.
Такая была проблема, когда я родился. 43 процента населения в нашей области были поляки, 57 — во Львовской области. Это я читал в советской энциклопедии, кстати. Так что проблемы были бы большие, если бы не случилось то, что случилось.
В.О.: Эти аресты украинской интеллигенции — они прошли уже в сентябре?
Г.Г.: Это были первые аресты, главные, а потом постоянно шли, НКВД брало всё больше и больше, я помню.
В.О.: Есть такой Василий Пирус, он тоже 25 лет отсидел...
Г.Г.: Знаю его.
В.О.: Он сейчас живёт на Херсонщине, я у него был. Он говорит так: Гитлер спас Западную Украину. Потому что если бы, говорит, большевики ещё так похозяйничали года два, то там бы никого не осталось, никакой ОУН не было бы, никакая УПА не возникла бы, потому что всех бы арестовали и истребили.
Г.Г.: Они уже знали, кто-то доносил на нас. Была КПЗУ — Коммунистическая партия Западной Украины, ясно, что там были информаторы... Потом в той КПЗУ разочаровались. Были такие, что пришёл в ту КПЗУ, посмотрел, разочаровался, перешёл в ОУН. Не один Шумук такой был. (Шумук Даниил Лаврентьевич, род. 1914. Как член КПЗУ провёл 5 л. в польских тюрьмах. «Освободители» не доверяли ему, мобилизовали в штрафбат. Безоружным попал в немецкий плен, сбежал, пошёл в УПА. В 1944 приговорён к смертной казни, освобождён в 1969. Снова в заключении в 1972–1988. Всего 42 г. 6 мес. 7 дней неволи, из них 5 л. ссылки. Член УХГ. Жил в Канаде, с 2002 г. в Донецкой области у дочери. Умер 21.05.2004 в Красноармейске. — В.О.).
Я учился, а когда пришли советы, то они посчитали, что польская школа слабее, и нас вернули снова в первый класс советской школы.
В.О.: И уже той учительницы Цвяховой не было?
Г.Г.: Учительницы, что говорила, что мы свободны, уже не было. С красной звёздочкой, бедная... Добрая была женщина, молодая вдова. Не знаю, где она, бедная. Такое случилось. Я ходил уже в советскую школу. Помню, в классе Сталин. И кто-то из мальчишек запустил в Сталина строц, или катапульту из рогатки. Пришёл учитель. Боже, побежал, тех учеников всех забрали. Учителя знали, кто это сделал, но молчали. Новый портрет повесили. Люди ещё не знали, какая это пришла строгая власть.
А потом пришли вторые освободители. Многие из людей встречали их.
В.О.: Интересно, а как немцев восприняли?
Г.Г.: Сразу хорошо. Самостоятельную Украину провозгласили во Львове. В Черновцы какой-то двухкрылый самолёт летал (а нам до Черновцов близко, 40 километров), сине-жёлтые полосы были на крыльях. Я такой радостный... Всё это продолжалось месяца два, а потом всех поарестовывали.
В.О.: Кого не арестовали советы, того немцы забрали.
Г.Г.: Они в первую очередь правительство, но потом забирали дальше. Была украинская полиция, а потом она стала против немцев. Была создана УПА — и та полиция с оружием бежала в УПА. У нас было только подполье, а потом уже и у нас какие-то отряды УПА появились. Была также морока с поляками, всякие провокации, немцы даже часть села сожгли. Немцы очень жестоко всё это делали, страшно. Русские здесь имели хорошую агентуру, и брали сначала активистов, а потом других. А немцы — или каждого десятого расстрелять, или ещё что-то.
В.О.: У них не было достаточно информации, поэтому они «зачистку» делали.
Г.Г.: Мы, дети, страшно боялись, когда немцы ехали на облавы. Эти немцы с бляхами гестапо — с десять мотоциклов с колясками, скорострелы «MG». А мы пасём коров у дороги. И старшие с нами пасут. Мы ложимся, потому что боялись их, а старшие говорят: «Не ложись, а то они подумают, что... Ты будто не боишься». Так боялись тех немцев!
Потом создали дивизию СС «Галичина». Бандеровцы были против той дивизии «Галичина», а двое из моей семьи почему-то туда пошли. Один вуйко Михаил Шевчук, а у другого вуйко старший сын пошёл, тоже Шевчук, но я не знаю имени. А этот вуйко был хороший кузнец. Пошёл в дивизию, а потом, когда всё закончилось, где-то в Германии учился. Почему-то они в Черновцы ехали, и двое ушло в отпуск. А бандеровцы не стреляли тех, кто приходил в отпуск, но разоружали их. Шёл мой вуйко с карабином из города, так его разоружили, остался только с противогазом. Так он пришёл в село, но дома не ночевал, чтобы бандеровцы не побили. Помню, вуйко рассказывал, что он разочарован: их немцы хотят посылать против польских партизан в карательные экспедиции, а дивизия не хочет. Такое я слышал тогда, молоденьким. Вуйко где-то пропал без вести.
В.О.: Вуйко — это дядя по матери?
Г.Г.: Да, по матери.
В.О.: А по отцу — стрый?
Г.Г.: Стрыйко, да. Когда пришли вторые советские освободители, то уже было сильное освободительное движение. Мы жили в такой местности, где мало леса, лески небольшие, но и у нас были партизанские группки. Это уже была беда, потому что за фронтом шли энкавэдисты. У них была некоторая информация. Была мобилизация на фронт. Тогда мало учили, туда-сюда — и на передовую, особенно украинцев. Уже в лагере мне говорили, что было такое указание: украинцев мало учить и пускать „вперёд“ на немецкие дзоты — на мясо. Мой вуйко Василий Шевчук и сын вуйко не хотели идти в Советскую армию и пошли в УПА — сала, лука, сухарей набрали и пошли в Цыганский лес, туда, где леса побольше, на север от нас. Там они должны были собираться. Те ребята шли, а Василий Шевчук к моей маме: «Цёця (у нас не говорили „тётя“), прощаюсь!» Он её поцеловал и говорит: «Я уже ушёл, меня уже нет!» Так сказал и ушёл, бедный, а там уже их ждали энкавэдисты. По дороге, где у них была встреча, их перебили где-то одну треть, потому что кто-то донёс. Так что мало кто в УПА добрался, а Васильку удалось сбежать. Он бросил оружие и пошёл в Советскую армию, но и там погиб.
Потом фронт пошёл дальше, а здесь сильная борьба была, уже УПА была большая.
В.О.: Когда фронт перешёл вашу местность?
Г.Г.: Он перешёл сорок четвёртого весной. У нас немцы были в окружении, они пробивались к Днестру сюда, а потом десанты были, шла борьба, фронт остановился там на горах. Мы были выселены в другое село, но это долго рассказывать... И все эти аресты — это был целый ужас. Я помню, как только фронт перешёл, эти тыловые войска идут, и какой-то офицер-украинец (они уже второй раз пришли с погонами, потому что первый раз были без погонов), наверное, капитан или майор, по-украински умел говорить. Мама первый раз видела те аресты. Она член «Просвиты», так она под стекло взяла такой презентик маленький, что-то там было написано, ангелы держат книгу, жёлто-голубыми цветами нарисовано. Это на стене висело, что она как член «Просвиты» награждена этим. Он на это смотрел, смотрел, потом маме говорит: «Уберите это и спрячьте, сожгите, потому что вам за это будет беда!» А она же не знала этого — стоит в хате трезубец да и стоит. Мы уже начинали понимать ту советскую власть.
У нас с партизанами УПА была большая беда — война, аресты, жгли, энкавэдистов полно. А потом поляки — они были военизированы. Когда Войско польское отступало в 1939 году к румынской границе — от нас в 20 или 25 километрах была румынская граница на Днестре, потому что Буковина ещё не входила в Украину, — то в тех польских колониях оставляли оружие, складировали, с надеждой на то, что будет восстание. Все поляки были военизированы, потому что это колонисты, которые были бывшими военными. Молодёжь была, было спортивно-военное общество «Strzelcy» (стрельцы), их учили там стрелять. У нас были «Луг» и «Пласт», но нам униформу не разрешали, это было только спортивное общество. Мы там с палочками упражнения делали, парни и девушки. Это было в каждом селе. Были спортивные команды, волейбол, футбол. Так вот, когда второй раз пришли советы, то поляки вышли из своего подполья, им даже разрешили оружие, они ходили в рогатувках — в таких фуражках с четырьмя углами. А советы не дураки — энкавэдисты думают: бейтесь между собой. Поляки в сёлах с советами ходили против УПА, те истребительные батальоны — это, в основном, поляки были. Советы не дураки: бейтесь между собой. Так и немцы делали. Договориться поляки с украинцами не могли, потому что ясно, что они заселили и забрали наши земли.
А все мы, молоденькие, уже готовы были воевать, собираем после войны и прячем оружие, взрывчатку, где-то карабины закапываем, дупла в ивах наполняем теми немецкими гранатами. Мы все те гранаты с длинными ручками изучили. Я был из семьи ремесленников — один кузнец, а второй вуйко столяр, слесарь, и у меня был дар к этому, и так мы это складировали.
Раз мы стоим с одним соседом, такая морось — а на село облава. Но мы не знали про облаву, сидим у расколотой ивы, там было такое полудупло, мы меняемся патронами. И вдруг военные поляки в рогатувках идут, трое. Я всё это сразу в дупло бросил. Воскресенье, помню, было. И один из них спрашивает: «Чего шепчетесь?» Спрашивает по-украински, потому что многие поляки знали украинский, служили же на Украине. «Ничего», — говорю. Они так встали. Если бы в то дупло заглянул, то всё бы нашёл. Это было утром, я был в вышитой рубашке. Он так посмотрел — и меня в лицо, а я не знал, что сказать. Одна моя бабушка вышла замуж за поляка — Вавро Потапинского. Так я говорю: «Что ты меня бьёшь, я же из поляков!» У них было три сына и дочь. Дочь ходила в вышитой рубашке, а все сыновья были, как поляки. И так семья держалась. Так бывало часто, потому что поляки у нас уже сотни лет жили. Сыновья того Вавро тоже были в «ястребках». Он меня спрашивает: «Как фамилия?» — «Герчак». Будто не украинская. «А где твоя мама?» Пошли к маме. Было воскресенье, мама их варениками угостила. Он передо мной извинился, и так мы выкрутились.
Вот такая была беда. А потом поляков выселили, немножко там была драка, гражданские поляки пострадали, и наши гражданские тоже. Та резня... Это мне не нравится, но так было. Это год сорок пятый, сорок шестой.
В.О.: Как эти столкновения обосновывались? Что люди об этом говорили?
Г.Г.: Я могу сказать так. Поляки были в истребительных батальонах, так они задали жару украинцам. А раньше часть поляков была за немцев, они специально пошли служить к немцам в полицию и во всякие органы, чтобы против украинцев бороться. А украинцы были очень сознательные, их немцы преследовали.
У нас был такой случай. Ехал такой Скалацкий — не знаю, какую он функцию в ОУН выполнял, — в городок Товсте, это возле нашего села. Там много поляков и евреев жило. В нашем селе где-то 25% были поляки, был польский костёл. А были сёла, где их было больше половины, были даже чисто польские сёла — вот Червоный Обрут. Так я про того Скалацкого хочу сказать. Он ехал на какую-то связь, у него было два охранника с карабинами. Он гражданский, но какой-то образованный был. О нём уже теперь пишут — говорят, что нашли в архивах. И устроили на него засаду. Мы думали, что это немцы, а это поляки сделали — они узнали, что он ехал где-то в село Садки или в городок Гжибице. У нас есть такая большая могила, где-то метров четыреста над уровнем моря — это уже Подкарпатье, есть там холмы довольно высокие, пару сотен метров. Они на санях ехали, убегали. Одного где-то в ста метрах убили. Трупы забрали немцы, а те сбежали.
Мы пошли днём с ребятами туда смотреть. Посмотрели, какая была засада у того кургана — поляки подстелили себе соломы, потому что было холодно лежать. Мы смотрели по следу, как те убегали. Одному разрывная пуля попала в голову — труп забрали, но осталась верхняя часть черепа с такими рыжими волосами, кого-то из наших. Мы нашли даже несколько гильз от польского оружия. Но мы думали, что это немцы, а потом оказалось, что это поляки устроили засаду, а немцы лишь забрали трупы.
Вот так задали жару, потому и была такая резня. Тогда поляки по сёлам организовали такие станицы. От нас в нескольких километрах были турецкие крепости — Хотин, Каменец-Подольский. Там у турок была линия. Такие большие крепости, там подземелья, а наверху вода течёт — река Джурин. Такая небольшая река, был водопад, которым она сходила в ту долину. Село назвали Червоное, потому что с одной стороны такая подкова леса в долине, а с другой — красные гранитные скалы. На том водопаде ещё при Польше была электростанция. Электрический ток шёл через наше село, центр села был электрифицирован, читальня была электрифицирована. В том селе ещё в средние века, когда выгнали турок, был польский монастырь, какой-то Kapitan Czerwenskego Grodu, там всё каменное, klasztor, как они называли. Село небольшое, польское, богатое, в долине. Там был почти курорт. Я не знаю, сколько там домов, — может, несколько сотен. Но те помещения большие, так вот, поляки бежали туда из сёл, своё оружие взяли, ещё их вооружило НКВД, огородили наверху колючей проволокой, а внизу были посты, чтобы никого не пустить. И пусть бы там себе сидели, это ещё полбеды. Но что они делали? Есть-то надо, и вроде у них было что есть, но надо больше и больше. И пить надо — так они ездили по селу на санях, на лошадях, брали свиней, телят, резали и не ели, а жрали. Их там было полно, потому что их там много собралось. Но советы тоже не дураки — поставили гарнизон из тридцати человек, там и врач с ними была, и радиостанция, они в тех крепостях жили отдельно. Чтобы смотреть, что там поляки делают, надо иметь свою агентуру. Но они сквозь пальцы на тот грабёж смотрели, или и имели что-то с этого. Такое время было. Люди жаловались, а у нас не было столько повстанцев, чтобы разбить такую силу, — среди поляков много военных. И до района не так далеко — до нашего села было 4 км, до района где-то 8. Потому что район тогда был не Залещики. Они сделали районы гуще, чтобы было больше гарнизонов, чтобы можно было сетку делать — ходить на облавы.
В.О.: Какой тогда район был?
Г.Г.: Город Товсте, по-польски miasto Tłuste. Там было очень много евреев и поляков. Правда, после немцев там евреев уже почти не осталось. Итак, люди жаловались и жаловались. Аж где-то с Подкарпатья пришли какие-то отряды. Когда я уже сидел в лагере, то встретил одного, который принимал участие в том бою. Я не хотел расспрашивать, а он не очень хотел рассказывать, как это было, потому что, знаете, может, он дело так закрыл, чтобы не признаваться в участии в том бою.
В.О.: Так за то село был бой?
Г.Г.: Червоное, или, как поляки называли, Червоногрод. Это была зима 1945-46 года. Уже война закончилась. Я помню, ночью это было. Мы на коньках катались и на нартах — так у нас лыжи называют. Итак, наши небольшие отряды вместе с теми, что пришли из-под Карпат, окружили их одной ночью. Были в маскхалатах, было даже несколько миномётов, потому что я сам слышал, что миномёты стреляли — то ли с польской стороны, то ли с нашей, не знаю, но люди говорили, что было несколько миномётов у повстанцев. Спрашиваю в лагере того человека: «Как же вы добрались — там же было заграждено? Там вниз надо идти, а там наверху были посты». Там, оказывается, на горных склонах, вода сделала такие рвы. Они были прикрыты снегом. В ту ночь был туман, морось. Какая-то группа — человек 10-15, переоделась в польскую одежду. Они знали польский язык (тогда многие наши ребята знали польский язык). Подползли под проволоку, где можно пролезть — я не знаю, была ли там сигнализация, или нет, — они пролезли в село и так ходили в польской одежде, с автоматами. А когда оттуда пустили ракету — начало боя, — то поляки пошли в бой, а те начали стрелять изнутри. Возникла страшная паника. Поляки думали, что тут кто знает сколько партизан. Чекисты — их было что-то 30 или 31 — сразу пробились в лес, им удалось сбежать. Ясно, что у них была радиостанция, да и в районе слышна была та стрельба.
Это было вечером. Мы ещё катались на лыжах у шоссейной дороги. Смотрим, приехали какие-то в маскхалатах, на санях и засели в разваленных домах (людей в Сибирь вывезли). Одни долбят в снегу ямы и кладут мины под дорогу. Ещё чтобы остановить помощь, которая, возможно, будет ехать, услышав стрельбу (это где-то 8-10 км), или узнав по радиостанции. Мы не знаем, кто это, но мы уже были ребята битые, знали оружие, — это, наверное, наши. А потом подходят к нам: «Домой, все домой немедленно!» Но мы домой не бежали, а за забор и смотрим, что там делается. Они те мины снегом засыпали и залегли за те разваленные стены.
Когда начался бой, мы с мамой уже сидели у окна, свет не зажигали. Там было красное небо. Слышны были миномётные выстрелы. Это страшно было. И пожар. Никто на помощь не пошёл — бейтесь между собой! Там погибло много гражданских поляков. Мы пошли туда через дней пять, так там были перины простреленные, подушки, кровь по стенам. Трупы уже забрали.
Вот такое было побоище. Это где-то 1946-47 год, зима. Я тогда учился в советской школе. Я во время войны снова потерял один класс. При немецкой власти я, кажется, только один класс закончил. При вторых советах я пошёл в третий, потом в четвёртый, а потом бросил школу и пас коров. Я семь лет пас соседских коров, немножко маме помогал, потому что было очень тяжело жить. Колхозы у нас не создавали, потому что повстанцы не давали — как только пойдут в колхоз, то голову пробьют, а бывало и вешали, если он доносил и стукачом был. С этим было строго, потому что повстанческие революционные движения всегда строгие были. Были председатели сельсоветов, которым давали оружие, так они часто платились жизнью за это, потому что их била бандеровская подпольная служба безопасности.
ОПРИШКИ
Мы очень поддерживали то движение и сопротивление, потому что я уже читал всякие патриотические книги о казачестве, об Украинской Галицкой Армии, о петлюровской армии, о Махно читал. А ещё сильнее нас к сопротивлению побуждало то, что в нашем краю, в Карпатах, испокон веков были опришки и бунтари. Последний у нас уже при Польше перед войной был такой Любинецкий. О нём легенды и слухи ходили. Бабушка вела продать козу — на коз и овец при Польше надо было уплатить налог. Дорожка из села через лес. И он её спрашивает: «Бабушка, как там в селе? Куда ты ведёшь козу?» — «Да хочу продать, потому что нечем налоги платить». — «Продай козу, купи себе корову». — «Да за что?» — «На тебе деньги». Бабушка моя пела баллады об опришках, о Довбуше: «Ой по гаю зелененькім ходить Довбуш молоденький, на ніжку налягає, на топір сі підпирає». А я слушал и думал, что я когда-нибудь тоже буду...
В.О.: Опришком?
Г.Г.: Да-да. Кстати, мой дядя один, Иван Гирчак, был бунтарём, он жёг поляков, потому что у нас землю забрали. Нам худшие земли, а лучшие земли забрали польские паны. И это был бунт закономерный. Какая-то kсенжна, княгиня, уже на костылях приезжала. У меня такое опришковское сердце было, я смотрел, как она приезжает. Она не у нас жила, а где-то там, а управляли теми землями даже не поляки, а евреи, потому что поляки где-то по парижам ездили, та польская шляхта была ленивая... Сад большой, поля в сторону Днестра — это всё было польское. Сады у нас хорошие, климат в долине очень хороший, сюда, к Днестру, уже в мае черешни созревают. Здесь солнце, микроклимат. Все поляки знали, что Zaliszhyky — там черешни, помидоры, это всё Варшава ела. Здесь можно было торговать, люди зарабатывали на этом. Я смотрю, как она выходит на костылях, с охраной, идёт к солтысу (это как председатель сельсовета), а люди работали как полурабы — форналами назывались, на фольварке на того пана. Латифундия, легионшафт, фольварк по-польски. Это страшно — те домики как бараки, и такая переделённая-переделённая на кусочки земля под огороды. Там работали за полцены. Поэтому многие из форналов шли к коммунистам. Как пришли первые советы — это я снова возвращаюсь назад, — то эти форналы себе звёздочки понацепляли. И я им сочувствую — потому что что оно знало, бедное и необразованное? Пришли освободители: земли ваши. Это было.
Помню, как сейчас, жид Чмелик был у нас. У нас в селе было где-то четыре семьи жидов, бедные такие жиды. Мы с ними хорошо жили, (неразборчиво, короткая фраза, скороговорка), мы с ними в школу вместе ходили. У нас называли «жиды». Это сейчас звучит как будто оскорбительно. Могу сказать, как жиды в Канаде смотрят на название «еврей». Жид Йозеф Штуклер служил в УПА. Мне говорят: «Ты иди, познакомишься с ним». Потому что я с подпольем имел связь. Он был где-то в немецком лагере, заключённых должны были стрелять, а отряд УПА разбил лагерь. Там была небольшая группа жидов, человек десять. Которые старенькие, тех отпустили, а остальным сказали, что кто хочет в УПА, тот пусть идёт. Так Штуклер пошёл в УПА, потому что он был врач, кажется, откуда-то из Варшавы. Я с ним познакомился в Торонто. Когда меня к нему подводил один новый эмигрант из Львова, то я иду и думаю себе, как сказать — жид или еврей? Потому что у меня слово «жид» уже ассоциируется с русской ненавистью, так я говорю ему «еврей»: «Я сидел с евреями». Как он на меня напал: «Я не еврей, евреями русские называли — я жид! Ты запомни себе!» — «Простите, я думал, что обижу вас, если так скажу». Он служил в УПА врачом, много рассказывал, но это другая тема.
Итак, тот бедный жид Чмелик с чего жил? Он торговал тряпьём — вы такого не помните...
В.О.: Помню — были и у нас после войны «онушники», которые собирали «онучи» — то есть тряпьё.
Г.Г.: Он едет, одна лошадь несчастная, тележка... У нас такое ненужное тряпьё называют катран. «Газдыни-и-и, катраны, давайте катра-а-аны!» Едет-едет, люди выносят, а он какие-то спички даёт, то да сё. И на том, бедный, зарабатывал. Ясно, плохо жилось.
В.О.: Иголки, булавки возили. И свистульки-петушки.
В.О.: Да, детям тоже привозили. Тот Чмелик, когда пришла советская власть, звезду нацепил — и уже он «советский человек». В том фольварке, в той польской латифундии, был большой гарнизон солдат-энкавэдистов. Мы, дети, любили смотреть, какие это солдаты пришли к нам, на их оружие. Была суббота, помню, и один мясник-еврей и этот Чмелик, что тряпьём торговал, резали гарнизону коров на мясо. То ли были тёлки, уже не помню. Собаки бегают... У нас евреи были очень верующие. И старшие говорят: «Чмелик, что же ты делаешь — сегодня же суббота?» — «Я субботу продал за пять копеек». Сказал по-русски, помню.
В.О.: Потому что он коммунистом стал?
Г.Г.: Коммунистом был. А богатых евреев коммунисты тоже арестовывали — тех сионистов, патриотов еврейских. Поэтому они начали повстанцам помогать, УПА.
Когда идут облавы, повстанцы посылали нас: иди! Потому что дети могут там пройти. «Считай, сколько их, сколько оружия, и слушай, куда они идут — может, услышишь». Мы ходили, приучались к такой разведке. Хочу подчеркнуть, что мне до сих пор не верится, какие были люди патриоты, какие честные. Мы гоним пасти коров за село, и ребята говорят: «У меня партизаны квартируют». И говорит, сколько дней. А мы с пастбища гоним и заглядываем на те дворы: солнышко светит, партизаны по пояс раздетые. Гоним на обед скот — они уже проспались и чистят оружие, пулемёты. Значит, они верили людям? Мы же у города живём, у села железнодорожная станция, а все станции охраняются гарнизонами — иди да донеси... Такой сильный был патриотизм! Мне с теперешним населением аж не верится. Так было легко вести борьбу, опираясь на население, вот такие были наши люди.
В.О.: Практически всё население поддерживало УПА.
Г.Г.: Видно, что так. Аж потом уже, когда население сломилось, уже в пятидесятые годы, под шестидесятые, стало уже не так. Нас, молоденьких, гоняли — старшим читали лекции отдельно, воспитатели были у бандеровцев.
Тут снова надо отвлечься... На железнодорожной станции был гарнизон. Охранял он военные склады, взрывчатку, было и немецкое оружие в тех зданиях. А начальник охраны был из Киева, украинец, кажется, старший лейтенант или капитан, не выше, такой стройный парень, был [неразборчиво] после окончания войны. А уже поляков почти всех выселили с тех хуторов и поселили лемков из Польши. У одного лемка было четыре дочери. Потому что у лемков было много детей — восемь-десять, они многодетные были, а в Галиции уже нет — один-двое-трое, у некоторых четыре. У моего вуйко, этого дивизионника, было четыре. Там недалеко от железнодорожной станции жили лемки в домиках у лесочка, у бывшего панского сада. Тот офицер заходил к лемкам, влюбился в девушку-лемкиню. А эти лемки имели связь с повстанцами, потому что жили под лесом. Так что днём он приходил, а ночью приходили повстанцы — за разведкой, перекусить, бельё постирать. И однажды они сказали про того офицера «хороший человек». А офицер знал украинский язык, он из Киева. Партизаны решили с ним познакомиться. Переоделись в пограничников. А у нас были пограничники, потому что до румынской границы 60 км — контроль пограничников 60 км. Был с ними такой Соловей, тоже офицер, с Восточной Украины, перешёл из Красной армии в подполье. Он знал, как себя вести, знал русский язык. Итак, они надели одежду пограничников, и они все молчали, а говорил Соловей. Пришёл тот офицер к лемкам, автомат поставил, пистолет при нём, у стола сидит, его угощают. А партизаны вышли из леска: «Здравствуйте, кто такой? Документы? Руки вверх!» Тот показывает документы. Автомат забирают, пистолет тоже: «Пойдём с нами!» Завели его в лес, поговорили с ним. Надавали ему литературы. И он перешёл — аж не верится! — после войны в подполье. А позже оказалось, что у него кто-то из семьи был арестован. Если бы я знал его фамилию, я с удовольствием рассказал бы о нём, потому что он позже был моим воспитателем. Его служба безопасности проверяла — как она это делала, я не знаю, но он пользовался доверием и умер очень геройской смертью. Псевдоним ему дали Новый, а потом я был в подполье и взял его псевдоним. Он застрелился раненый — это очень геройская смерть.
Они читали нам лекции — молоденьким отдельно, а старшим отдельно. Занавешивали окна, выставляли посты и читали лекцию. Это было раз в неделю — лекции по истории Украины. Давали нам литературу. Воспитательная работа была очень хорошая. Рассказывали, помню как сейчас, про голод на Украине — а мы уже слышали про голод. Говорили, что где-то 4-5 миллионов умерло. Так я, честное слово, думал, что преувеличивают для того, чтобы у нас была большая ненависть к москалям, к советам. Когда говорили о Кремле, о Сталине, о разврате, о жестокости, что можно зайти в кабинет и уже не выйти, я не верил, мы не верили — я думал, что это преувеличение, чтобы у нас была большая ненависть. Но когда в 1954 году я попал на Воркуту, на Север, в лагерь, и мы сидели на нарах во время очень большой пурги, то там сидели и «настоящие коммунисты», кремлёвские работники, которые рассказывали — а я так, молоденький, слушаю и думаю: Боже, а тогда бандеровцы не знали о тех преступлениях — да это преступления колоссальные! А мы не верили...
Можно ещё сказать, как нас воспитывали. Это уже начался 1947 год. Я любил петь, да и все у нас в селе любили петь. А я пел неплохо. Старшие собирались колядовать, а дети щедровали — у нас очень богатые традиции на Рождество, очень живописные — ещё с языческих времён это всё перепуталось. Мы собирались, кто хорошо поёт, в ватаги и ходили. Но после войны советы разрешили — самогон гони, и никто тебя не трогает. У многих самогонные аппараты стояли стационарно. И люди начали учиться у русских пить. Потому что у нас при Польше пили небольшими рюмочками. Ту пол-литру могли пить полдня. Правда, при Польше было Общество возрождения, его националисты вели. Члены Общества вообще не пили и не курили. [Конец дорожки]. Парней готовили к борьбе. А тут начало зарождаться пьянство — оно быстро зарождается.
В.О.: Да-да, Василий Долишний с Франковщины пел в Мордовии такую коломыйку: «Слава Богу, слава Богу, що прийшли совіти: тепер будуть від горівки очі соловіти.»
Г.Г.: Эта коломыйка об этом говорит. Рождество. Мы подготовились и пошли щедровать. В сёлах всё поёт. И все водкой угощают. Я возвращаюсь домой, открываю сени — слышу посторонний запах. Это, знаете, от военных чувствуется такой запах. Не махорки, потому что в УПА уже можно курить, кое-кто курил, а молодые все не курили. Я позже был с уповцами, так у нас все не курили, один только был старенький Днипро — тот курил в лесу. Нельзя было. И я не курил и не пил. Начал заниматься спортом. Хотя мама у меня была курящая и не запрещала мне курить. Она при Польше жила тем, что выращивала табак — а при Польше табак кому попало нельзя было выращивать, потому что табак был «монополь». Мама была специалист, прошла курс, выращивала тот несчастный табак (а у нас мало поля было), умела его сушить, складывала в ящики, в те папуши. Где-то недалеко, в 10 километрах, была табачная фабрика. Она с этого жила, была у неё такая металлическая таблица: «Anna Herczak, plantator tytoniu». Так она научилась, всякие [неразборчиво] в землю закапывали, сушила, курила, и к ней приходили гости.
Но я хочу говорить о другом. Я, открыв сени, слышу, что кто-то есть в доме. Я открываю — а там сидят их четверо или пятеро, окна зашторены, чем-то там мама их угощала, и ждут меня. А это уже после 12 часов ночи. Мой воспитатель Новый — помните, этот повстанец с Восточной Украины — подходит ко мне: «А ну, голубчик, дыхни». Я дыхнул. Он меня обнял: «Боже мой, вот парень, ни капли в рот не взял. Если бы ты даже выпил немножко, я бы тебя…» И начал целовать. А мама говорит: «Да вы не хвалите его, потому что он в церковь не хочет ходить, он с этими патронами носится, какие-то гранаты у него есть, а раз я в кармане патроны нашла». — «Ты так не держи. Это хорошо, хорошо, но прячь». Мама: «Чему вы его учите?» Вот такая чёткая была дисциплина, так воспитывали. Итак, я так воспитывался и довоспитывался до лагеря. (Смеётся).
Должен сказать, что перед этим у меня был скандал с украинскими повстанцами. Очень много людей арестовывали, в Сибирь вывозили. Уже к нам начали лемков переселять. Это где-то в 1946 году было, в конце, наверное. Мы создали группу и назвали её «Опришки». Это не была организация. Я к этому был причастен, такой Павел Безвушко из нашего села и другие. Мы мстили. Это такие народные мстители. Кто больше делал, кто меньше... Штрафовал женщину председатель сельсовета за то, что она несла хворост из леса или ещё за что-нибудь — мы ему ночью или окна побьём, или сзади по голове ударим. Он жив. Иногда оставим записку: «Опришки». Подпишем, что мы опришки. Бывали такие, что над людьми издевались. Эти лесничие. Чтобы люди не возили из леса дерево... Было, что мы раз большого кабана украли, расчленили и давали бедным бабушкам. Писали: «Опришки». Потом перестали, потому что уже пошли слухи, что есть такие мстители и что ими старшие руководили. Но это неправда.
Один учился в университете, его называли Лемко. Может, он из Лемковщины был. Имел какой-то такой акцент. С какого-то уже высокого курса. Приехали арестовали его. Милиция арестовала, потому что часто арестовывать приходила не НКВД, а милиция. Посадили его на открытую машину и везли. И когда авто остановилось в Черновцах на красный свет, он соскочил, а охрана не могла стрелять, потому что людей много. Он хорошо знал то место и сбежал. Через какое-то время пришёл домой, смотрит, а дома — зима тогда была — пустота, окна, двери выбиты, в сени задуло, родственников вывезли. Через какое-то время — это уже позже мне сказали его приятели — приходит весть, что сестричка его и бабушка умерли по дороге в тех товарных вагонах. И он себя — так сказали — посвятил, что будет бороться до смерти против них, будет мстить. Он, может, руководил этими опришками.
Некоторые опришки даже не знали друг друга. Я знаю, что с нами сотрудничал такой Гевчук Иосиф, его тоже потом арестовали. Он только со мной сотрудничал, он не знал, что я ещё с другими сотрудничаю. Однажды они решили взорвать клуб энкавэдистов, или красноармейцев. После войны были такие клубы. Не знаю, в каком это небольшом городке. А я занимался оружием, складировал, стрелял на полях.
Если я уже упомянул о том, что стрелял, то расскажу, что мы сделали себе полигон в долине. А так как выстрелы в лесу далеко слышны, мы знали, как убегать. Вот, например, нашли пулемёт Дегтярёва — его надо испытать: патронов навалом. В 100 метрах газету ставим, на ней круг делаем и целимся — ду-ду-ду-ду. А выстрелы слышны далеко. Мы поучились где-то в овраге — и быстро убегаем, чтобы не пришли большевики. Это недалеко от города. От нашего села километра два, от города около четырёх.
Раз мы автомат испытывали. Хороший автомат, я почистил его, спрятал, всё спокойно. В селе квартировали такие хозяйственники — это вооружённые подпольщики, которые не ходят на акции или на связи, только организуют что-то там хозяйственное — продукты, одежду. Кстати, в УПА не хватало бинтов — их называли бандажи. У нас только покупаешь их больше, сразу сигнал. За тобой или следить будут, или арестуют. Кто бы там ни покупал — женщина, ребёнок... Снова отвлекусь — так до конца буду отвлекаться — нас посылали покупать их на станцию Жмеринка у Винницы, узловая станция. Там, в Виннице, кто-то доставал из больницы или со склада медикаменты. Так нас, мальчишек небольших и пару девочек, посылали привезти их. И старшая одна-две женщины. Мы сходили в Жмеринке, кто-то нас встречал, напаковывали нам того всего, будто мы отоварились. Когда мы туда ехали, нас учили: не говорите «пан», не говорите «Слава Иисусу Христу», а «добрый день», чтобы не было подозрительно. Так я несколько раз такие рейды совершил. А остальное брали тряпьё. У нас полотно не из льна делали, а из конопли. У нас больше конопли. На севере лён сеяли... Старая одежда мягкая. Её переваривали — даже моя мама переваривала, и моя тётя, в таких больших баняках, в котлах. Накрывали, оно долго кипело. Потом горячим утюгом, железком, гладили и легонько скручивали, помыв руки. Так бинты делали. Это трагедия. А чекисты говорили, что бандеровцам с самолётов сбрасывают медикаменты, оружие. В этом я сотрудничал с бандеровцами.
Кроме хозяйственников, в селе дежурили такие ребята, которые помогали партизанам, какие-то задания выполняли. У них не было таких связей и команды, так их называли таким немного презрительным словом „околотники“. Околот — это обмолоченные снопы. То есть это такие, что в снопах прячутся, в околотах. Они такие пухленькие, незагорелые. Потому что те, что в лесу, такие измученные, истощённые, обожжённые ветрами, потому что надо ходить и всё носить. А этим и вареники, и к девочкам они любили погулять пойти. Пить, правда, нет — может, где-то тайком, этого я не знаю, я не слышал.
Когда мы испытывали тот автомат, два околотника квартировали на краю села неподалёку от нашего «полигона». Это было под вечер. Была свадьба, один переоделся в гражданское, пошёл танцевать с девушками. А у другого была такая болезнь — чесотка. Так он в каком-то зелье в кадке мок, от чесотки лечился, в риге, в гумне. И тут вдруг стреляют. Ему надо переодеваться со свадьбы и дрожать, потому что какая-то облава или что. Потом кто-то донёс, что тех двух ребят, которые стреляли, поймали. Одного звали Перуняк, забыл его имя. Поймали, допросили, он признался, что у Гриця есть автомат, что Гриць часто стреляет.
Я ничего не знал, спал себе вечером, мама что-то ещё на кухне делала. Постучали в дверь, мама открыла. Заходит Ведмидь — такой псевдоним у него, такой себе полненький, с десятизарядкой — автоматический русский карабин называли «десятка». Заходит он и: «Вставай!» — так резко. Так никогда ещё не было, чтобы повстанцы ко мне... А я его знал, потому что иногда они у нас квартировали. «Одевайся!» Я одеваюсь, а он меня шомполом — бах! Я думаю: «Что это такое?» — «Быстро!» Я оделся, он завёл меня через дорогу к соседке, бабушке такой, она жила одна. Её к соседке выслали. Я зашёл, окна зашторены, тут постовой стоит и сидит заплаканный Перуняк, бедный. На допросе признался. А там спала маленькая пастушка — их было две дочери, кажется, Наталка Стахера, младше меня — на печи, а они не увидели, что она спит. Она притаилась и слушает это всё, так она была свидетелем, об этом позже будет речь. «Ты стрелял?» Я говорю: «Нет». Он меня в лицо — бух. А тот говорит: «Признайся, я уже признался». Говорю: «Я стрелял». — «Оружие давай!» И двадцать пять шомполов за то, что я стрелял. Я говорю: «У меня нет оружия». — «А из чего ты стрелял? Признайся». — «Я уже сказал, из автомата». — «Где?» — «Кто-то украл». — «А какое у тебя оружие?» — «Нет». Снова двадцать пять записал и ко мне: «Давай оружие!» Я говорю: «Есть у меня втынок (это обрез) и две гранаты немецкие». Такие с длинной ручкой, как яйцо. Он меня ведёт, я уже хочу бежать, но, думаю, ещё не буду, он меня больше не будет бить. Он на меня злой, у него такое брюшко, он в тех околотах прячется. Я эти гранаты несу. На посту часовой стоит. Пришли мы в дом. Он тогда: «Ещё оружие давай, у тебя есть?» — «Не знаю». Я не признаюсь. Он мне ещё пять шомполов. «На колени становись, проси прощения!» — «Я не буду становиться на колени». Я не знаю, что со мной случилось... Он даёт мне по голове шомполом. Правда, записал позже. «На колени!» Я встал на колени. А я занимался спортом и учил тогда приёмы. И мне хотелось сделать ему такой приём, чтобы он лежал на земле. На коленях мне легко ему в определённое место ударить — и он будет лежать. Но хорошо, что этого не случилось. (Смеётся). Я был такой парень быстрый. Одним словом, он записал 72 удара — два раза меня шомполом ударил.
Я прощения не попросил, а шомпол у него даже согнулся.
Он закрутил шомпол в «десятку»: «Иди!» Я вышел на улицу, на морозе он ещё меня ударил приКладом и этого уже не записал: «Иди, сволочь!» А я не знал слова «сволочь» — у нас, может, где-то говорили «наволочь», у нас такого не было. Я шёл домой и, честно признаюсь, думал, что сейчас пойду в НКВД, это недалеко от нас. Пойду в гарнизон, там, может, с километр, до железнодорожной станции. Пойду, вызову НКВД. Примерно знаю, где они квартируют и где крыивка. Энкавэдисты сделают засаду и их побьют. А больше никого выдавать не буду. Такая была у меня мысль. Но дойдя до дома, хоть это и недалеко, появилась другая мысль — у меня есть пулемёт, есть автомат «MP» немецкий, есть у меня русские, стрелять я умею, сделаю сам засаду с двумя автоматами, чтобы если один заклинит, то из другого. Второго, того худого, что с ним ходит, не буду — а этого прострелю, посеку, посеку! Так себе подумал, и мне легче стало.
Пришёл домой. Мама спрашивает, что было. — «Ничего не было». Лёг спать, немного переспал, утром собрал тех коров, погнал пасти. А Наталка Стахера пошла к маме и сказала. У моей мамы сестра была связная — Казюк Анна, кажется. Нет, это мама Анна, а связная Ксеня. Я, ничего не зная, прихожу, смотрю — тётя Ксеня есть и мама. Я любил по пояс загорать. А как загорать, если всё синее, побитое? Пришёл я, поев, а они ждут. Ещё третья пришла — я её знал, она с бандеровцами в лесу сотрудничала. «Грицюня, а почему ты не загораешь?» — «Да я сегодня немного нездоров». — «Слышу-слышу, какой голосок — а ну-ка иди сюда, скинь-ка рубашечку!» — «Я не хочу, мама, не хочу!» Она с меня сняла рубашку — а спина синяя! Та третья женщина сразу садится на коня — женщины у нас на лошадях ездили — и едет в село Нырков. А там мой родственник был, эсбист. Поехала к настоящим повстанцам, всё это рассказала. А я ничего не знаю, прошли уже дни, я уже готовлюсь акцию делать. Хорошо, что те поспешили.
Раз я вечером пригнал скот с пастбища, мама подоила, я лёг немного отдохнуть. И надо было нам, опришкам, что-то сделать, что-то переносить, обменять какой-то пулемёт Токарева — когда-то на танки ставили пулемёты Токарева, не очень хорошие. Я доделал к нему ножки, потому что в танке он на станке, без ножек. У меня был инструмент. Мой вуйко был кузнец, так я всё мог доделать. Я сделал алюминиевые ножки. Когда сбили когда-то самолёт, это был наш трофей. Я там такие алюминиевые трубки нашёл, они немного овальные. Я такие лёгкие ножки доделал, с такими лапками, чтобы в землю не лезли. Мы испытали всё то оружие, у нас целый арсенал был. Я уже готовлюсь туда идти, отдохнув немного — наелся, молока напился. Уже месяц светит, лето. Вдруг смотрю — при луне блестит оружие, оцепляют дом. Но не дом оцепляют, а от дома. Оцепляют за забором, из-за стены, ставят пулемёты, другое оружие. Думаю: что такое, Боже мой, москали! Но почему наверх выступают — москали должны бы к дому. Зашёл в дом — ничего. К маме незнакомые: «Добрый вечер! У вас сын есть?» — «Да есть». Я уже — ду-ду-ду — смотрю, что это повстанцы, но под москалей одеты. «Выйди-ка на улицу». Там есть такое место, где дрова рубят. Такая колода. Он сидит на колоде и держит мою палку, которой я пасу коров — это такая толстая палка, там такая головка сделана, чтобы рука не соскальзывала. Мы у города дрались с городскими — там были эмигранты из восточных областей и русскоязычные. Они уже в комсомоле были. Старшие комсомольцы пасли коней, а мы их били, чтобы на нашем пастбище не пасли. Вот у нас шли такие войны, поэтому у меня была такая палка. Он сидит: «О, голубчик, мы о тебе слышали. Ты такими палками пасёшь?» — «О, коровы буйные, надо их...» — «Ага, мы слышали, какие коровы — вы там дерётесь». — «Да так, мы дерёмся с городскими, потому что там комсомольцы в воскресенье пасут коров». — «Драться нельзя, пусть даже это комсомольцы. Мы уже о вас слышали. Нельзя». А я думаю: Боже мой, а что же меня ждёт дальше? А он: «А как вы живёте? Не обижаетесь ни на кого? Мы слышали, что вас кто-то побил?» — «Нет, никто не бил». — «А ты зло в сердце не носишь?» — «Нет, да ничего не случилось». Я вижу, что они уже знают о том, что Ведмидь меня бил, и думаю: Боже, так меня сейчас на эту колоду и той палкой будет лупить? Так это же уже не то, что шомпол! Я не знал, что случится. А он говорит: «Есть оружие?» — «Нет». — «Мы знаем. Прячь его — оружие пригодится. Ты умеешь хорошо стрелять. Оружие береги. Мы знаем, что ты умеешь прятать оружие. Досталось тебе — зло в сердце не носи. Он уже наказан». Так сказал. И не приказал отдать оружие, ничего. Говорит мне: «Организация его наказала, а перед тобой организация просит прощения». Я встал и думаю: Боже мой, а я думал акцию делать! Он так поговорил со мной, никакого оружия не требовал...
В.О.: А сколько вам тогда лет было?
Г.Г.: Семнадцатый где-то... Трудно сказать. Вот такое было. Мы попрощались, они ушли.
Тут мне уже начали верить, уже меня берут на задания — раз не признался тому, то и большевикам так легко не признается.
Я вам говорил, как мы хотели взорвать клуб Красной армии? Я начал говорить и сбился. А это надо было сказать, потому что это было перед этим.
Одним словом, мы смотрели, какую надо мину. У меня был бикфордов шнур, были и мины такие, что через провод от аккумулятора взрываются. А там, оказывается, нельзя было провести шнур, потому что они осматривали перед сеансом. Взрывчатку можно было положить. Там не всё было отремонтировано, там был скверик, от скверика были ставни, забитые досками. Перед тем клубом было полно старой мебели, какие-то бочки, и там легко было положить мину — ребята уже проверили. Они мне это сказали и даже нарисовали примерный план. Я, кстати, уже и тогда рисовал, так что мог воспроизвести себе. Итак, хотя бикфордов шнур и зелёный, но если его пустить через траву летом в скверике, то там дети играют, заметят. А перед самым кино провести бикфордов шнур невозможно было, потому что охраняется. Так там надо было радиомину или часовую мину.
Этого не было, так я пошёл учиться на часовщика к Григорию Чиничу. Кстати, он в нашем селе почти нелегально жил, потому что два его брата и сестра в подполье, а мама пряталась в Вывозе (?). А он был дирижёром хора и дьяком — учился в Чехословакии. А для подполья он был специалист, и радио им чинил, и печатные машинки. А тогда печатники в подполье работали на печатных машинках. И ещё он оружие чинил. Он видел, что это такой парень неглупый. Кстати, после того, как меня били, он со мной связь держал — я ему помогал переносить машинки. Он мне верил, а мне было приятно, что меня допускают до таких тайн. А потом я в лагере с ним встретился на Воркуте. Его хотели арестовать, он сбежал из [неразборчиво], его ранили. Есть у меня его портрет сделанный — очень интересная семья, но это другая тема. А с одним парнем, с его братом Иосифком, псевдоним Богдан, я был в окружении в последний раз, когда убили того оперативника Богданова — его убили, а мне удалось сбежать с его братом. Но это другая тема.
Итак, я учился на часовщика, а он знал меня и с подпольем был знаком. Я очень этому рад был — часы после войны все чинили, потому что купить негде было. Мы научились разбирать, я научился чистить. В первую очередь с будильника начинал учиться, а потом уже на ручные часы перешёл. А мне нужен был будильник, чтобы накрутить контакт в мине. Аккумуляторы у нас были такие, чтобы можно было взорвать. Но это уже надо у мины ставить. Итак, я научился, чему мне надо, мне достаточно. Я уже больше не ходил учиться. Мне принесли будильник, я уже знал, как делать. Проверяли на лампочке, а потом я взял маленький детонатор, шёл в пещеру (у нас много пещер), накрутил. Мы сидим вдвоём, будильник тикает, а потом срабатывает. Сработал детонатор — сработает и взрывчатка. Взрывчатки мы сотнями килограммов спрятали — и миномётную, и из больших мин, и из пехотных мин. Там были минные поля, мы разминировали и целые склады набрали, спрятали по пещерам, заложили везде. Взрывчатки хватало.
Всё было готово. Одной ночью приходят двое: «Собирайся». Я собрался, всё хорошо, ведут меня на лесничевку. Там был дом такой, где уже, кажется, никто не жил — там когда-то лесничие жили, но их вывезли. Я захожу — там керосиновая лампа, стены облупленные, окна зашторены, а постов очень много. Когда меня вели, очень много постов останавливали и проверяли пароль: «Стой, кто идёт». Пароль. Я думаю, что-то здесь серьёзное. Захожу, а там сидят несколько опришков, некоторые грустные уже, у некоторых синяки. А на столе мой механизм стоит на такой белой ткани. Один в гражданском, такой старенький: «Садись-ка, мальчик». Я сказал: «Слава Украине». Они ответили. Я сел и уже дрожу. Тот эсбист кричит — это не только энкавэдисты лютые, это вся разведка такая, и партизанская тоже: «Это твоё? Ты сделал?» Я уже не говорю, что кто-то там помогал мне, говорю только, что да. «Мы знаем всё — ты и на часовщика учился, возможно, ты и [неразборчиво] догадался, что [неразборчиво] те контакты». Потому что он-то неглупый был, Григорий-часовщик, но я не знаю, кто это донёс. И дальше ко мне придирается: «Так вы хотели взорвать клуб?» А я говорю: «Да». — «А ты знаешь, дурак, что там могли быть женщины и дети?» — «Так это же энкавэдэшников, туда никого больше не пускают». — «Так нельзя! Надо, чтобы только НКВД, а женщины и дети — нельзя, чтобы пострадали».
Я, кстати, и сейчас думаю: Боже, а их называли бандитами! Да все же революционеры подрывают гражданских — а что делают баски, что чеченцы? Так я уже теперь знаю — все, правда? А им, видишь ли, им нельзя было...
Я себе так сижу, а они уже ведут допрос других. Их уже били, оказывается. Сижу и перебираю — из того села те, из того села те уже в Сибири умерли. Я так держу шесть пальцев, он мне что-то говорит, а я ему говорю: «Вот вы говорите так: женщины и дети. А вы посмотрите: когда вывозили, сколько умерло по дороге женщин и детей? Им это можно — а нам нет?» Так он ко мне подходит: «Ты, сопляк, ты ещё будешь мне?..» И за уши меня так тянет, а потом щелбан по лбу. Не били меня, кстати. Я тогда сел, а тот в гражданском, старенький проводник, подходит, белый весь: «Мальчик, сколько тебе лет?» Я сказал, сколько было — то ли семнадцать, то ли конец шестнадцатого. «Ой, мальчик, золотые руки у тебя! Не делай этого — учись, изучай оружие, взрывчатку, подрывное дело, а этого не делай. Будет время — будешь делать». Те перестали кричать. Может, били бы и меня — не знаю, но меня не били. Но те опришки всех, видно, не выдали, потому что того Лемко не было — не признались, видно, ребята. Я всех тех опришков и не знал. «Ничего не делайте! Кто хочет делать — с нами, а сами ничего!»
Так мы, опришки, распались. Ещё мы кое-что делали с Безручком, но я уже пошёл с подпольем работать. И постепенно-постепенно моим воспитателем стал этот Новый с Восточной Украины, я подчинялся им, хотя тайком ещё кое-что мы делали. У опришков, кстати, даже пара убийств была. Может, этого и не надо было делать. Там один в нашем селе обслуживал железнодорожную станцию, фамилия Лещишин. Взяли у меня автомат «МР». А когда тот стал секретарём комсомольской организации на железнодорожной станции, его наши застрелили. Я уже знал, что его должны были застрелить, я был против этого. Не буду называть фамилий, чтобы их не судили, у них теперь и семья в селе, поэтому я до сих пор не говорю. Я очень переживал, когда меня освободили — не дай Бог узнают, что я причастен к этому, потому что автомат был мой и я знал об этом, а не признался на допросе. А у них уже семьи, они, слава Богу, не сидели в лагере... Я утром шёл, а он уже лежал. У него та железнодорожная одежда, та фуфайка или телогрейка. Видно, где-то спереди стреляли — он лежал, такой фонарь у него был железнодорожный. По нему, видно, очередь дали — много ваты сорвалось. Они где-то двух или трёх убили. Этого, очевидно, не надо было делать, но тогда было такое жестокое время — что с нами делали, то и наши опришки делали. Вот такое было.
Сделали засаду на одного энкавэдиста, офицера внутренних войск, но он ходил в гражданском, он был «уполномоченный» нашего села, Кавуков. У меня тоже взяли автомат и карабин. Я как раз тогда болел, помню, дома, поэтому не пошёл. Но я его, конечно, подстрелил бы. Они ехали вдвоём, и он оказался хорошим военным. Его вёз ездовой на бричке, и уже у районного центра они из-за цементированного гроба ранили Кавукова в ногу, в бедро. Он где-то через шесть месяцев уже приходил в село на палочке. А тот соскочил, убежал, дал длинные, меткие очереди. Те мальчишки убежали, а один, когда стрелял из автомата, то автомат, знаете, так отбивает, а там была какая-то веточка, она зацепилась и у него автомат заело. И они сбежали. Вот такая ещё была акция.
СОТРУДНИЧЕСТВО С ПОДПОЛЬЕМ
После этого я стал сотрудничать с подпольем. Выполнял задания довольно сложные — и в Черновцы ездил на операцию, даже похищал документы. Я уже мог открыть окно, не разбивая стекла, мог разбить стекло так, чтобы не было слышно. Спортом занялся. Когда надо было кого-то похитить из дома на допрос, у кого был револьвер, я с сада прорываю соломенную крышу, черепицу, залезаю на чердак, когда все спят, особенно когда пьяные после бала... Или что-то другое надо сделать, я просто прыгал — у меня были тапки, как постолы, и такая подошва, чтобы гвоздями не пробить и чтобы не слышно было, без каблуков, всё привязано, на глаза маска, маленький фонарик. Я с автоматом прыгал. А когда надо снова на чердак, я подпрыгивал, поднимался и уже был на чердаке. Вот такой был парень проворный. Разные акции я выполнял, всё сложнее и сложнее. Партизаны удивлялись, что такой парень...
Мною руководил, сказать по правде, даже не столько патриотизм, хотя и мама была патриотка, и отец, которого я не помню, у нас все были патриоты, такое воспитание было, в читальне воспитывали — но пригнало меня на ту борьбу уже в послевоенные времена не то чтобы за самостоятельную Украину, а просто я не мог смотреть на ту несправедливость. Я не мог смотреть на ту жестокость — да и до сих пор не могу, кстати.
В.О.: Вот вы рассказываете, что столько совершили акций — это вы официально уже были в партизанах, да?
Г.Г.: Нет-нет, я жил легально.
В.О.: Это были отдельные операции?
Г.Г.: Да. Ещё скажу, что однажды этот раненый Куваков пошёл к моей вуйне (или дядине, жене дяди) — того, что в дивизии «Галичина» был, который был кузнец, и кузница осталась. Уже какой-то другой кузнец был, а я немного учился на кузнеца, потому что это развивает мышцы, а я любил ремесло. А кузнец был галицкий немец, без ноги — это как здесь есть русские немцы, украинские немцы. Знал немецкий язык — и всё. Была там немецкая колония, они говорили по-немецки, школу имели при Польше — это можно было. Он против немцев воевал, остался без ноги, вернулся с фронта. Хороший кузнец, но так как их немецкое село всё вывезли, а против него у русских не было ничего, он с двумя дочками жил в доме вывезенных поляков на краю нашего села. Он был без ноги, нуждался в ученике или, как у нас говорят, челяднике, и я пошёл учиться. Помню, как это по-немецки смешно казалось: бить молотом — это «trouch». И это надо уметь бить. Он маленьким молотом бьёт...
В.О.: Указывает, где ударить?
Г.Г.: Да-да, он маленьким, а я большим, и это как музыка, ритм такой. «Наlt!» — это «стоять». «Сверлить бери» — это «Durch Borch», «вдоль сверлить», «Sing Borch» — «на головку», «Schrubstak» — это «тиски». Всё по-немецки я научился — и топить, и ковать. Так я работал, а потом так связался с подпольем, что уже ремесленничества не надо было.
В ФЗУ НА ДОНБАССЕ
Кавуков всё приходил к этому кузнецу. Он ко мне очень подозрительно относился, потому что я и спортом занимался, и в селе знали, что я такой проворный: «Что ты тут... груши околачиваешь? Езжай учиться в Тернополь или в Донбасс, в ФЗУ!» — это такие фабрично-заводские училища были в то время. Были облавы, мальчиков насильно забирали в ФЗУ. Но я ещё был малолеткой — до скольких лет считаются малолетками?
В.О.: Наверное, до восемнадцати.
Г.Г.: Так я был малолетка, меня не имели права брать насильно. Но была облава ночью, меня забрали. В Тернополе на пересылке было двое старших из моего села, таких уже худых парней — и меня туда. А когда комиссия была, меня оставляют в техническом училище в Тернополе. А потом кто-то подошёл — и снова меня на Донбасс. Я тогда не знал и лишь позже понял, что это меня специально забрали, чтобы оторвать от подполья, чтобы влияния не было. Приехал я в Донбасс — снова меня не принимают.
В.О.: Так это какого года было?
Г.Г.: Это было в начале сорок восьмого.
В.О.: А как вас туда везли — под конвоем?
Г.Г.: Под конвоем, но конвой, наверное, без оружия был.
В.О.: Вас же не одного везли?
Г.Г.: О, много! На пересылке специально ждали... Какая пересылка — какой-то зал, потому что Тернополь был очень разбит, ещё его чинили пленные немцы.
В.О.: На Донбасс куда вас завезли?
Г.Г.: Я сейчас скажу. Ещё мы ждали в Днепропетровске, у завода — там тоже брали ребят, из Черновицкой области присоединили и даже с Восточной Украины — каких-то воров на вокзалах набрали, и тоже туда. Привезли в Донецкую область в город Чистяково, на шахту имени Лутугина, и снова меня взяли со старшими. Там меня снова не принимают. Я уже позже догадался, почему это так — я был хорошо развит физически, только на лицо молодо выглядел. У меня даже фотография где-то есть из Донбасса.
Кстати, в Донбассе встретился с одним из нашего района, которого тоже поймали — такой Мицько. Он был комсомолец, и я его побил раз за то, что он комсомолец. Там с ним и старше были в селе, мы и их побили, потому что они комсомольцы. А он старше меня года на три-четыре. И мы вместе даже спали в одной комнате. Там нас спало в общежитии человек восемь. Нас одели в униформу, делали мы военные упражнения, учат нас, кажется, три месяца на газомерщика — мерить газ. Это работа не тяжёлая в шахте — газ мерить. Лекции нам читают, в столовую и из столовой строем. Там из Молдавии даже были. [Неразборчиво, специальные термины о пожарах, газоизмерительных приборах]. Это мы изучали, но об этом говорить долго не буду.
Ко мне снова потом приходили, хотели забрать в военное училище — какое-то, наверное, суворовское или что-то в этом роде, не знаю, аж под Москву. И снова меня не пустили. Меня хотели забрать туда, потому что я в спорте хорошо себя показал, когда соревновались: поднимался много, перепрыгивал хорошо, потому что мы там занимались спортом. Ходили в увольнение, можно было за город в униформе выйти. Помню, абрикосы рвали в защитной лесополосе. Там недалеко городки Снежное, Иловайск и ещё много.
В.О.: Чистяково — это теперь Торез, его переименовали.
Г.Г.: О, родной наш город. А почему же я заговорил о том Чистяково?.. Ага, я сбежал оттуда. Сбежать очень трудно, потому что когда мы шли в город куда-то, с нами шли старшие в гражданском, охрана была. Но побеги были. Кстати, когда мы работали, то есть ходили на практику, тогда ещё были пленные немцы, а где-то во второй половине 1948 года их начали вывозить. Какие-то договорённости были о немцах, словаках, мадьярах. Очень интересно: жара летом, а там есть такой лесосклад с креплением — тогда деревом крепили шахты. Меня как опришка поразило, что рубят карпатский лес и везут на крепление. А часть где-то из тайги привозили. Я думал: Боже мой, почему не возить из тайги, а родные Карпаты рубят? Карпаты уже и так вырублены — это говорил дух опришка.
Немцы работали честно. Мадьяры где-то летом за тот лесосклад ходили позагорать — загорают, ленивые были. А у немцев дисциплина такая, что даже у врага честно работали. Они ходили строем, такими рядами, шеренгами, были у них офицеры или кто — с нарукавными повязками, свои своих конвоировали, но без оружия. Им давали есть хорошо, не то что нам — у них был военный паёк.
Однажды я решил сбежать. Как сбежать? Ты можешь ночью бежать — в туалет выйти. Это четырёхэтажное общежитие, а туалетов в помещении не было, надо было на улицу выходить. Двор освещён, а перед дверями сидели два охранника. И на каждом этаже были. Голый же не будешь бежать — в кальсонах и в рубашке? Так я ту одежду свою и спецовку взял, смотал и через окно выбросил в сквер. Я жил на третьем или на четвёртом этаже. Бросил, а они все спят, потому что уставшие. Я выхожу будто в туалет. А в туалете уже заранее присмотрел, как можно отбить доску и уйти в сквер, оббежать, своё взять и сбежать. Охранники сидят, ничего мне не говорят, я пошёл в туалет, а потом быстро в том белье под кусты, за дом, взял свои вещи и пошёл. А там много сквериков, я переоделся. И как себе мальчишка нафантазировал: имел бинт, руку взял на перевязку — ведь нет гражданской одежды — и иду. Я шёл пешком ночью мимо каких-то лагерей, ориентировался по звёздам, на Полярную звезду. А в Донбассе туч нет. Когда зашёл за Иловайск, забыл где... [Конец кассеты 1]
В.В.Овсиенко: Это пан Герчак, кассета вторая, продолжаем.
Г.А.Герчак: Какой-то городок там был. Шёл, кстати, мимо лагерей пленных немцев, они освещены были, там собаки охраняли, я должен был обходить ночами далеко — тяжело было идти. А потом, сев на какой-то товарный поезд, добрался я аж в Верховцево — это за Днепром, где-то в Днепропетровской области. Там были всякие приключения, но это долго рассказывать. Так добрался я до дома.
У ДОМА
За побеги судили, хоть и ненадолго, на несколько месяцев, но поскольку я был малолетний, меня не судили. Я сразу прятался, думал, что будут судить. А потом маме передали, что судить не будут. Несколько месяцев я прятался, а потом, так сказать, легализовался и работал. Работал и дальше с повстанцами, задания выполнял. Доходило до того, что у меня был ручной пулемёт Дегтярёва, пара дисков, или, как у нас называли, патронов — он в таком резиновом мешке был на огороде спрятан в картошке, смазанный, как надо. Для чего это было — потому что повстанцы ходили на операции, они должны были в последние годы быть очень мобильными, а такое оружие носить тяжело. Поэтому когда они делали какую-то операцию, я становился у дороги с пулемётом, а они делали операцию, и когда возникала какая-то угроза со стороны дороги, ехали большевики, я из пулемёта стрелял бы, чтобы никто не прошёл.
Это я вперёд заскочил. Однажды мой сосед был связным — он сломался, сейчас живёт в селе, так что я не буду называть, — Иван, он старше меня года на два. Арестовали его, он на допросе признался и сказал, что у меня есть оружие. Наверное, он и сказал, что на огороде спрятано. А я был на одном задании, где-то мы через Днестр переходили, потом какую-то реку вброд, я был мокрый в холодной воде ночью и заснул на скалах ночью, уставший. Под утро заснул, а потом заболел воспалением лёгких. Страшно оно меня измучило, нечем было лечить то воспаление лёгких, что еле оклемался. Ещё так ходил по двору, а врачи мне сказали, чтобы не загорать на солнце, без рубашки не ходить, надевать даже две рубашки, чтобы не продуло. Я ждал выздоровления, чтобы снова пасти коров, помогать маме в работе.
В.О.: Подождите, а сколько вы на том Донбассе пробыли?
Г.Г.: Там только три месяца с лишним учиться надо было, а я где-то...
В.О.: А какое это время года было?
Г.Г.: Это такое время было, что мы абрикосы воровали. А когда я вернулся домой, уже были ранние яблоки. Это был 1948 год. Помню, я пришёл домой днём — я дома знаю все ходы и выходы, садами так зашёл домой, залезал в дом через окно — такое окошечко было в сад, у нас сад большой. Залез в дом, а там лежит много яблок — яблоки, ранние груши. Так, помню, как сейчас, я пришёл, почистил яблоко, съел, а те очистки оставил, вылез из дома и пошёл спать в соседский двор на сено, где была пустая рига и дом — их всех в Сибирь вывезли. Дома боялся быть, потому что думал, что будет погоня. А мама потом рассказывала, что она пришла домой, смотрит — о, сыночек есть! Потому что почистил яблоко и без ключей вошёл в дом. Ещё только жатва началась, кажется. Я помню, как мне было на том Донбассе — какие там газы, какие маты, какое там всё грубое! Я пришёл домой, как в рай — честное слово, такое впечатление было.
Потом, когда тот Иван выдал пулемёт, в какой-то день после обеда, когда я уже немного оклемался, оцепляют мой двор, делают обыск и приносят тот пулемёт с огорода. И тогда меня арестовывают. Меня арестовали и ведут.
В.О.: Вы помните дату?
Г.Г.: Ой, это трудно. Это была осень 1948 года, был заморозок, я помню.
Только картошку начали копать. Нет, это 1949-го, потому что я уже с партизанами работал, ходил на разные задания и пулемёт у меня был. На всякие более сложные задания ходил, и литературу переносили. Это мне доверяли. Помню, не раз несём что-то такое тяжёлое, я думаю, что там внутри? А знать нельзя. Так когда все спят, я руку туда засовываю, а то книги, а это печатный шрифт. Вот мальчишка такой был — любопытный и дотошный...
Итак, меня арестовали и ведут. И выводят меня на улицу. А я каждую тропинку там знал. Иду я, руки назад мне сказали держать, меня окружили. Собаки не было. Подходим к сельсовету ближе. Там стоят несколько легковых и грузовых машин, стоят на дороге офицеры и что-то говорят. А я себе думаю: «Как бежать? Или здесь застрелят?». А потом ближе рассчитываю, что дорога твёрдая, если будут стрелять, то пуля рикошетом пойдёт к [неразборчиво] — нет, стрелять не будут. Я себе, мальчишка, так думаю. Иду и так немного в сторону. Там жила вдова, забор вроде был, а в нём пара досок была оторвана, только висели на верхних гвоздях, были там дыры. И я тогда — шмыг в ту дыру. Они стреляли, а я шмыгнул — и сразу направо. Тут же меня за забором не видно, а они по той дыре стреляют. Я направо пошёл, а пули прямо. Если бы я побежал прямо, то, может, и попали бы. Я знал те сады — сбежал. Я босой был, потому что в селе босиком ходят. Вечером за село, потому что в селе облава, они ещё кого-то искали. К селу не подойдёшь, я должен был ночевать на полях. А у нас на поля — это уже была осень — вывозили навоз, знаете, такими кучами. У нас ещё колхоза не было, потому что бандеровцы не давали колхозы создавать. Колхозы начались поздно — 1950–1952 годы, — в зависимости от того, какое село. И слава Богу, что у людей были частные хозяйства. Что это значит, такое нервное возбуждение, стресс такой, что я не заболел. Я переспал на том морозе, зарывшись в навоз, что только голову было видно. Я только в рубашке был... День я пробыл за селом. Днём солнце было. А ночью, уже когда большевиков не было, я добрался до села. Не к себе, а к другим людям, попросил одёжку какую-то.
Тогда я начал прятаться. Партизаны, конечно, уже тогда не брали в подполье. Я даже срочных связей не имел. Они меня, когда надо, сами предупреждали туда и туда прийти, поручения какие-то давали. Прятался-прятался, а за бандеровцами такие облавы, что я сбежал в Молдавию. Тогда я как раз начал молдавский язык изучать, румынский. Я там прятался туда-сюда, много мест таких было. А ближе к зиме я пришёл к приятелю — Иосифу Гелчуку — в своё село, и у него уже был до зимы. Я уже хотел с партизанами связаться и пойти в подполье.
В.О.: На улицу выходили или в доме сидели?
Г.Г.: Нет-нет-нет, я сидел в доме, только ночью выходил куда-то. Оружие по дуплам у нас было, проверяли его. А он тоже к опришкам принадлежал, но он не знал про все те взрывы, он был младше меня на два года, парень такой, с мамой только жил, бедные были, очень не любил тех советов, помню. Я у него был, и мама знала, что я у него. Там мне тепло, сижу, книги он мне приносил читать, Гоголя, помню, читал.
НА ЛЕГАЛЬНОМ ПОЛОЖЕНИИ
С 1949 года на 1950-й настало небольшое облегчение. Большевики написали воззвание выходить с повинной. С первого января — так было написано по-русски, по-украински, что выходите с повинной, вам будет прощение. У нас очень мало повстанцев вышло с повинной. В Польше вышло очень много, почти все, в 1947 году и дальше.
В.О.: Кто, украинские повстанцы?
Г.Г.: Нет-нет, польские. Они вышли, а наши боролись дальше. Ну, что я там знаю — идти с повинной я боюсь. А был такой Грохольский, секретарь сельсовета, имел связь с повстанцами. Видно, повстанцы ему сказали, что пусть парень не прячется, пусть выходит с повинной. Они боялись меня к себе брать, потому что это уже был конец подполья. Я так думаю, что это повстанцы сказали. Я знал, что он имеет связь с ними, поэтому я ему поверил. И потом он мне подтвердил, что это подпольщики передали. И Иосиф говорит, что его маме кто-то сказал, пусть я выхожу. Я говорю: «Нет». — «Сам Грохольский тебя поведёт и ещё один, чтобы не сказали, что тебя поймали и чтобы за тебя получить вознаграждение. Чтобы было два свидетеля». Меня везут в гарнизон. В селе был гарнизон — ястребки и пара тех опергрупп. Привезли, те меня спросили и сразу отпустили. Я был удивлён.
Потом было ещё несколько допросов, склоняли, чтобы я ехал учиться в Россию. И маму туда, квартира сразу будет, всё. Они были очень удивлены, что я не хочу ехать, что я остаюсь.
Я пошёл в район, в Товсте (?), в машинно-тракторную станцию учиться на тракториста. Я там учился, никто меня не трогал, никто не вызывал, никто не вербовал ни в какие стукачи — не знаю, как других, что с повинной пришли, а ко мне никто не обращался. Я закончил все те курсы, работал немного на стационарном моторе, который давал ток с местной электростанции в МТС. А потом был немного на тракторе ХТЗ-НАТИ, пахал в ночную смену. В ночную тяжелее пахать, а те, что постарше, спали ночью, а днём пахали. Когда были какие-то выходные, я приходил домой к маме.
Однажды я пришёл домой, а у мамы есть грипс, то есть такая подпольная записка, передали повстанцы, чтобы я пошёл на встречу. Я пошёл на встречу, какое-то задание мне дали, не такое важное, но я уже снова имел связи с повстанцами. А в 1951 году в апреле меня снова вызывают... Нет, мне сказали, чтобы я бросил ту работу, чтобы я был будто больной, потому что будет какое-то задание. Так я уже ждал их не знаю сколько, дома делал вид, что я больной. В каждом селе была медичка, а эта была наша, так написала, что я больной. Я был дома, жду их, очень занимался, помню, гимнастикой.
Раз приходит целая толпа подпольщиков, человек пять. Они уже тогда по пять старались не ходить — по три, по два, — чтобы так много не убили, потому что уже тогда очень акции были против них. Это 1951 год, а в нашем районе лесов мало. Дают мне задание совершить аттентат на одного вооружённого. Не знаю, знает ли он военное дело, ходит в гражданском. А когда я в МТС учился, а он часто приходил в МТС, к начальнику нефтяной базы в этом городе, там у города, то его знал. Теперь я могу назвать того начальника — Пётр Мотычко. Оказывается, у него была крыивка у самого МГБ в городе — кто бы знал, что крыивка у партийного. Жена партийная и он. Всё помню, как он ходил. Мы не раз себе шептались с ребятами так на перерыве где-то сбоку, а он идёт ещё с какими-то другими теми чиновниками: «Что вы, бандеровцы, шепчетесь? Вы дошепчетесь мне». Я думаю: «О, сволочь, зараза!» А у него крыивка краевого провода, литературу печатают, которую я переносил! Я знал, что где-то она есть, но не думал, что в райцентре, что где-то, наверное, в районе. Но чтобы это у партийных, по соседству с МГБ — никогда бы этого не подумал! Жена партийная, Мария Мотычко.
Помню, был такой случай. Написала в тернопольской газете (их дочь, кстати, работала редактором районной газеты — тогда районные газеты были): «Равняйтесь на призыв Марии Мотычко!» Она призывает в колхоз — что-то такое было, что меня страшно разнервировало. Я не знаю, сделают ли бандеровцы что-то ей, так с одним там решил ей голову пробить. И уже мы были наготове это сделать. Где-то в кино будут идти — и сзади пробьём ей голову. Да так можно и убить человека, чтобы больше, зараза, не писала такое. Думаю: что те бандеровцы терпят! Но, слава Богу, кто-то из бандеровцев знал, что у меня есть такие намерения. [неразборчиво], и так спрашивают: «Как ты живёшь? А что, ты теперь никакие акции не делаешь?» Я снова не признаюсь. «А мы слышали, ты что-то на какую-то там партийную готовишь, как её?» — «А, Мария Мотычко, — говорю. — О, мы готовим, мы ей голову пробьём». Они не могут прямо сказать, почему этого не следует делать. «Не делай этого, парень, да наши люди давно бы это сделали. Пусть, она свои дела делает, мы свои». А потом говорят: «Мы тебя предупреждаем: если что-то хочешь делать, то делай, но всегда с нашего разрешения». Аж потом мне стало понятно, что у них крыивка, а то я бы ей голову разбил. Так случилось.
АТТЕНТАТ
Итак, меня вызывают на ту акцию, на аттентат. Пришло их где-то пятеро и говорят, что то-то и то-то, надо уничтожить, ты его видел? Я говорю: «Видел такого». Не буду называть его фамилию, он из Советской армии, его брат водил опергруппу, очень способный был. Надо его уничтожить. Но он знает, что на него готовится аттентат, так что берегись. «Ты согласен?» Там приказа нет, это всё ложь, что они дают приказ уничтожить. «Даём четверо суток на обдумывание». Потому что порой человек может передумать, боится, чтобы не было нареканий. Я говорю: «Нет, я готов сразу». Так они дали что-то, я не помню, двое суток. Приходят, а я уже готовлюсь. Дают мне наган, будто из нагана лучше всего это сделать. Одним словом, я так [неразборчиво], но мне удалось его уничтожить. Потом экспертиза показала, что пуля прошла в 4 сантиметрах снизу вверх от сердца. Это у гарнизона было, они на коня сели, меня чуть не поймали, но, к счастью, я хорошо стрелял, попал, и мне удалось сбежать.
Я сбежал, но деконспирировался. Когда я его ждал, там дети играли в волейбол. Один из них пас коров в селе. Я так вижу, что вроде тот мальчик, что пас коров. Он и сказал, что здесь несколько дней сидел Грицько. Я был переодет в тракториста, лицо обмазано, всякие ключи в руках. Я это сделал, домой спать не шёл, а они не приходили арестовывать меня, видно, следили. Его брат сказал — это мне позже передали, — что прислали опергруппу в гражданском, что когда будут брать исполнителя, то в первую очередь прострелят оба колена. Это я позже узнал.
Однажды я пришёл домой, не знаю, через сколько это времени. Тогда весной всегда за повстанцами облавы были. Я ещё с наганом ходил. Я так пришёл в дом, из садика у нас было окошечко, залез, набрал продуктов. На меня была накинута телогрейка, на одну пуговицу сверху застёгнута, а руки с револьвером держал за спиной, на всякий случай. Я хочу на улицу выйти, но смотрю, идёт какой-то босой дядька — в селе босиком ходили. Но ноги такие белые-белые и лицо какое-то не сельское, а с ним идёт тот мальчик, что пас коров, — я узнал — оттуда, из того села, что у города. Идут-идут они, а я из-за забора смотрю. Они меня миновали, я тогда хочу выходить, смотрю — какая-то женщина идёт, старая-старая, согнувшись, сумочка на плече, а рука засунута за телогрейку. Босая, но ноги такие тоненькие-тоненькие из-под юбки, как не женские. А у меня по соседству сидела бабушка, мужа её не было, дочка где-то на работе. Они переселенцы из Польши, украинцы, но слабо говорили по-украински. Он спрашивает её: «Бабуся, дай воды напиться». — «Да нет никого в хате... Дядик на работе, Яничка на работе». А он не слушает, идёт в дом. То ли он перепутал, что это не мой дом, то ли он думал, что я у соседей, не знаю. А это был переодетый его брат, начальник опергруппы, тот, что хотел мне прострелить колени. Подозрительно что-то. Я тогда быстро выхожу, держу тот свой наган сзади, и если бы он только обернулся — это же десять метров, близко, — то он был бы уже неживой. Но он не обернулся, пошёл за дом. Я смотрю — оттуда по улице уже большевики идут, где-то в метрах пяти-семи. Я к соседям, пошёл огородами, сбежал.
Потом уже встреч не было, потому что очень были облавы. Аж назначили встречу через конспиративную квартиру. Это уже было перед жатвой 1951 года. А я ещё с апреля прятался. Я уже не знал, где деваться. Шёл на встречу, уже пахли хлеба. Пришло их двое на встречу, дали кличку, я дал кличку. Это было на горах Голды, слюдяные горы, небольшие. Помню, как сейчас: я сижу в старых окопах, думаю, может, провокация будет, так на всякий случай вылез выше, а они шли так к источнику в лесу. Смотрю — идут, месяц светит, две или три фигуры. Пришли к источнику, где я должен был ждать, и дают пароль, а я сверху отзываюсь по-птичьи, а они — свои птицы. Они тогда: «О!»
Меня привели в село Цаповцы, теперь оно Подолье называется, там мы [неразборчиво]. А там нас ждал один такой старенький, видно, проводник. Я всё рассказал о той акции детально. Он мне говорит: «В подполье теперь уже мы не берём никого, потому что это уже будет конец подполья. Вы всей этой ситуации не знаете... Мы вам сделаем фальшивые документы, вы поедете или в Сибирь, или на Зелёный Клин, или в Сирию, то есть в Казахстан, будете среди наших людей. Там вам документы сделают на фальшивую фамилию. Поедете как молдаванин, вы такой чернявый». Я уже не знаю, какие это были дальнейшие планы, говорю: «Я не хочу никуда ехать, я здесь буду». — «О-о-о, будете каяться, когда пойдёте в подполье. Будете каяться, а раскаяние — это шаг к предательству». А я такой уверенный: «Каяться не буду!» — «Ну, хорошо, немного походите, посмотрите, попробуем».
Я коротко поговорил с подпольщиками, мы попрощались. Помню как сейчас: мы так идём, мне дали чей-то автомат, кто-то там что-то нёс. Меня послали вперёд, а то уже рожь-пшеница такая высокая, вот-вот должна была начаться жатва. Подходим к лесу, дорожка такая небольшая полевая, а они решили проверить меня: сделали в автомате так, что патроны из него подаваться не будут. Я иду первый, а они в нескольких метрах позади. Первый несёт больше ответственности, он следит. Если первый приседает, то все должны присесть, если первый стреляет, то все тоже приседают. Один свернул плащ-палатку и зашуршал ею по ржи. Они специально так проверяют, как я буду реагировать, буду убегать или нет. А я сразу упал на правое колено и уже хотел выстрелить... А автомат не стреляет. И он мне сразу: «Ш-ш-ш, друг!»
Подходим к лесу, там мы сделали привал, ночью идём дальше. Слышим: «Хе-хе, хе-хе» — а это лис так. Я спрашиваю: «Что это, лис?» А тот, что старший, Корень, много раз раненный, возможно, ещё с немцами воевал, говорит: «Нет, это волк». А я говорю: «Врёте, волков тут нет». А один ко мне так сзади подходит: «Ты, друг, Новый…» Мне дали псевдоним, кличку того убитого Нового, моего наставника, который был с Восточной Украины. Я его очень уважал. И вот он говорит: «Друг, не говорите так: „врёте“, некрасиво. „Неправду говорите“ или ещё как-то», — так он мне объясняет. Одним словом, не нужно употреблять вульгарных слов.
В СХРОНЕ
Так в двух словах не расскажешь, когда я начал каяться. Однажды идём... Ну, там всегда что-то носят, потому что возить возможности нет. Я молодой, так на меня больше нагружают. У Кореня ещё одна рана не зажила. Однажды мы шли в такую красивую лунную ночь полями вдоль Днестра, и у Кореня начала болеть рана, она будто открывалась, что ли. Слышу, как они шепчутся, что нужно в схрон, там есть санитарка, перевяжет его.
Когда ведут в схрон, чужим всегда завязывают глаза, чтобы не знал дорогу. Завязали мне глаза. Ведут меня, я так слушаю, где-то ниже по обочине, ниже-ниже. «Тихо, друг, чтобы не упасть, тише, тише, сюда». Думаю [неразборчиво]. Слышу уже: «Ку-ка-ре-ку!!!» — петухи. Потом иду ещё ниже — слышу уже запах сена, садов, яблоки начали пахнуть, груши. Дальше идём, слышу, навозом пахнет — у кого-то возле конюшни шли, — ещё колхозов не было. Думаю: ой, не помогает, надо было ещё и уши затыкать! Слышу, какая-то водяная мельница недалече. Наверное, это было над Днестром, потому что чувствовалась сильная влажность, дальше будто какой-то ещё шум воды. Завели к какой-то тётушке, постучали условным сигналом. Она открыла, мы зашли. Там была врач. Нагрели воды, там Кореня подлечили.
Это была суббота, как сейчас помню, — потому что это было такое событие, что всё запомнилось. Вечер, я был довольно уставший, и все были уставшие, легли спать на воскресенье. Я в гражданском, конечно. Тепло, днём, наверное, было солнце, потому что ночью было лунно. Вдруг утром — а я ничего не понимаю — тук-тук-тук, тук-тук-тук. Те говорят: «Вставайте, это идут большевики на эту улицу». Видно, улочка была такая маленькая. Ну, идут так идут, я ещё лежу себе, а те уже встали. Снова: тук-тук-тук, тук-тук-тук. Ритм какой-то, как морзянка, что большевики уже подходят сюда. В третий раз уже не стучало. А в схроне очень слышен стук. Уже во дворе: ду-ду-ду, ду-ду-ду, ду-ду-ду… Слышу, они говорят, а я слушаю. «Ты помнишь, тут в засаду когда-то попал. Этот схрон надо было бросать, он уже, может, деконспирирован». И что кто-то на засаду недавно попал. «Может, они уже выследили». Одним словом, неизвестно. Они быстро одеваются. А я так напугался, думаю: «Боже, в схроне…» Они надевают на себя ремни, портупеи, та женщина одевается, пистолеты сбоку. Ещё там у неё икона, возле иконы пишущая машинка, потому что санитарки не только лечили, но и должны были печатать, две работы. И ещё так волосы пригладила. Я думаю: «Зачем это?» Тем временем стучат, потом слышно, кричат: «Где бункер?» Где-то тут возле пачки, возле входа уже кричат. Не слышно, что хозяйка ответила. «Где бункер, где крыивка?» — они «бункер» называли. Я так испугался, думаю: «Боже, сегодня воскресенье, а у меня мама одна, меня убьют, я даже отстреливаться не могу, как мышей подавят!» — такие мысли так быстро проносятся. Встал я, взял тот немецкий автомат МР, знаете, машинка с ручкой, с таким магазином, и туда. Там вход зигзагом, лестница вверх, чтобы выйти ко входу, потому что над входом хорошо слышно. Я туда. А для чего делают зигзагом — если гранату бросят, то чтобы не убить своих, чтобы у своих было время что-то сделать. Но всё равно это капут в схроне. И я слышу, Бо-о-оже! Они там спрашивают: «Есть бандеровцы, мы знаем точно». Та женщина молчит, не признаётся. Мне очень было странно: они сидят — я потом даже нарисовал их: сидит женщина возле той иконки, Тырса, держит пистолет шестизарядный, чтобы застрелить себя, горит коптилка. Сидит раненый Корень и сидит провиднык Мирон. Сидят и так вот пистолеты держат, чтобы в себя стрелять. Тырса обращается к Кореню: «Друг Корень, застрелите меня?» Потому что у неё такой маленький пистолетик. Корень только головой махнул, что, мол, да. Я понял, что она боится себя стрелять, надо, чтобы кто-то другой. Я думаю: «Боже мой!..»
А отверстия, через которые циркулировал воздух — одно сверху, одно снизу, — позакрывали. Были там специальные затычки, чтобы не пустили усыпляющий газ или чтобы гранаты усыпляющие не бросили, или обычные гранаты. Всю литературу, документы собрали, тут стоит керосин, там примус, бензин, чтобы раз — и сжечь. Но я сомневаюсь, чтобы оно сгорело, потому что нам уже почти нечем было дышать, уже керосиновая лампа еле горит. И провиднык ко мне: «Вы, друг Новый, оденьтесь, нехорошо так лежать будете, в кальсонах и в рубашке». А знаете, убитых везут в район и перед МГБ держат сутками — для устрашения и опознания. Их хлорамином посыпают. «Боже, я один, мама придёт…» — и я первый раз начал каяться. «Зачем я пошёл? Надо было взять те документы и уехать», — вспомнил того старенького провидныка, видите? Я надел только штаны, а уже был на них зол — я искренне говорю. Думаю: «Боже, вы что, уже очерствели, фанатики? Да нас сейчас поубивают, а вы ещё одеваться?» А они такие герои, так смело сидят, честное слово. Я не знаю, может, внутри боится, по нему не видно, а по мне, наверное, было видно. Я залезал ещё раз тем зигзагом по лестнице вверх, к тому выходу, к пачке, слушать, так я слышал, как у меня сердце — тух-тух-тух-тух-тух-тух-тух — так боялся. Я уже был в боях, в перестрелке — это совсем другое, там почти не страшно. Ты стреляешь, и он себе тоже, зараза, не лезет на ту пулю, тоже боится.
Слышу, уже трещит, всё ближе и ближе. Боже мой! У меня была такая нечестная мысль: там можно головой открыть пачку, бросить гранату и стрелять, чтобы легче умереть. Такая была мысль. Всё равно я не могу терпеть — настолько страшно. Вы себе не можете представить этот страх: как мышь ждать смерти с оружием! Я себе представляю, как в святое воскресенье идут в церковь в вышитых сорочках девушки, парни, а у меня даже девушки не было, ничего, и так вот проходит вся жизнь…
Я спускаюсь и говорю: «Друг провиднык», — начал я и хотел сказать, что я сейчас открою пачку и брошу гранату, хоть очередь пущу. И только хотел это сказать, как затрещало — аж земля посыпалась за обшивку. Это так из земли слышно — никогда не знал. Я уже был в схроне, но то так... А знаете, что случилось? Там стена, оказывается, возле схрона была, я не знал. А там был выселенный дом — где-то в Сибирь. А они думали, что там вход, или, может, вентилятор из стены идёт, и валили стену. Слава Богу, камни упали на вход. Они тыкали такими щупами, было слышно. Я онемел — аж тихо стало. Стучит всё дальше и дальше. Тихо. У меня сердце так бьётся, а нам воздуха не хватает дышать, коптилка уже гаснет. Они немного окно открыли — пошёл воздух, немного звенит в ушах. Слышим, ушли. Тогда они открыли вентиляторы, воздух сильнее пошёл. Тётя уже дала какой-то условный сигнал, что ушли. Вот такой я герой. А какие те люди! А я ведь не был таким уж трусом. Но кто они были!?
В ПОДПОЛЬЕ
Мы вышли из того схрона и снова ходили окольными путями, полями, лесами. Я тайно прислушиваюсь к их разговорам и вижу, что это уже бесперспективная борьба. А они дальше спокойно себе делали свою работу. Я ещё мало знал ситуацию в подполье — какая угроза, в каком оно состоянии. Так время от времени слушаешь разговор, какое-то слово в шёпоте уловишь — так я набирался опыта. Так я вошёл в закулисную жизнь подполья и имел богатейшую информацию.
Помню, раз мы пошли на встречу возле Збруча, не знаю, из какого-то района там были, реку Серет мы переходили, долго шли. Какая-то такая необычная встреча, там нас было пять человек. Провиднык идёт навстречу и говорит: «Приготовьте оружие, и при малейшем крике или выстреле, или ещё чём — стреляйте и по мне, и по всем». Такого я раньше не видел. Раньше шли на встречу, так одни залегают, а идёт двое-трое, и оттуда двое-трое, и «Слава!» — «Слава!» — здоровались, потом все подходят друг к другу. Что это такое? А оказывается, что уже были провокационные группы, тех ловили живыми, усыпляющее им, повстанцам. Раньше, кстати, живыми не сдавались, разве что где-то раненые или что. А теперь из тех, что попали живыми, находились такие, что ломались под всяким психологическим и физическим давлением, и сотрудничали, чтобы их не судили. Из опергрупп, которые переодевались, были специально обученные энкавэдэшники, украинцев или русских учили языку, даже галицкому диалекту, если надо, и они ходили. А подпольщик всегда не всех подпольщиков знает, ну и их на встречах вязали, живыми брали. Я об этом постепенно узнавал.
Я так на это всё смотрел, всё больше узнавал и думаю, что надо бежать за границу. Я ещё раньше об этом думал, но теперь уже очень сильно начал задумываться. Зная немного румынский язык, думаю — в Румынию. Я уже перед тем ходил к румынской границе, ждал там связи несколько месяцев. Брал бинокль, шёл за Черновцы, за Глыбокую, на горы, и смотрю близко, за несколько сотен метров с горы, с какого-то обрыва, как меняются пограничники, как дежурят. Так выучил, как переходить. Немного румынский язык знал, как справиться, чтобы с голоду не умереть и не заходить просить есть. Также знал, как можно в дом пробраться и взять соли так, что никто не услышит. Всё это я знал, физически был хорошо подготовлен. Достал я какую-то немецкую карту, где было каждое румынское село. Думаю, вдоль Карпат, а там в Югославию, а из Югославии в Триест или куда. В Югославию, кстати, было легко тогда идти, там не искали.
А, хочу ещё сказать. Когда я попал в лагеря, то сидел за УПА такой белорус Григорий Лабыщевич. Оказывается, УПА заходила на южную территорию Белоруссии, и там были организации, листовки расклеивали, брошюры на белорусском языке, даже были какие-то вооружённые отряды. Один белорус, Олийнык, Олейник, говорит, что он тоже за УПА сидит. А Лабыщевич — это мой приятель, он отсидел, может, ещё и до сих пор живёт, где-то на два года старше меня. Говорит тот Олийнык: «У нас был отряд, но мы поспорили». Они перешли Белоруссию, через всю Украину, хорошо перешли. Небольшая группка, 4 или 8 человек. А остальные отказались и в лагеря попали. Двоих убили, а остальные в лагерях сидели. А те уже в Западной Германии, уже письма родственникам пришли. Потом встретил я двух русских, засланных подводными лодками в Прибалтику. Перешли как разведчики, попали в лагерь. Подготовку прошли в Швеции или в Норвегии. Их многие знали, тех ребят. Эти тоже перешли румынскую границу и там дали согласие на разведшколу в Германии. Я волосы на себе рву: чего ж я не пошёл, умея ходить, зная румынский язык настолько, что мог, если надо, спросить что-то. Такие вот были штуки.
Думаю, я скажу провидныку Мирону свою идею, потому что провиднык ко мне очень хорошо относился. Он ещё провидныком не был, когда знал, что есть такой мальчишка. Раз мы расположились в лесу и была возможность, он подошёл ко мне, и я ему рассказываю. Он так слушает, а я всё подробно, что туда перейдём, как надо будет есть, я корову ночью подою, молока принесу вам, всё на огороде достану, если надо, и соли достану, потому что в дом залезу, никто слышать не будет. Он слушал и: «Друг мой, да я вижу, вы над этим думаете уже много времени. Никому это не говорите». Кстати, в подполье если уже кто-то думает о таком, то он может сбежать или сдаться, потому что он уже разочаровывается в борьбе. И служба безопасности может такого наказать, вплоть до убийства, всё может быть. «Не говорите никому. Я никому не скажу, но и вы никому это больше не говорите». Ну, я молчал. А они как ни в чём не бывало — вот в лесу располагаются, сходятся одна группа с другой, встреча района за районом. Сойдутся, переночевали, тут стража стоит, часовые — это называли «на подслухе», потому что в лесу ночью ничего не видно. Утром встают, умылись, поели и конспекты изучают: историю, географию, историю украинского национализма. И мне дают, а я не могу читать, потому что я уже подслушиваю их разговоры, как они шептались: где, кто. Золотоподольский, то есть соседний район, что-то четыре или пять ребят на связь ни с кем не идут, потому что боятся провокации. Я думаю: «Боже мой, какое чтение?!» Я был удивлён, что люди в такой ситуации читают — ужас! Вот такой сильной воли люди.
Однажды меня посылают — это уже был конец ноября 1951 года — с Богданом… Это тот парень из Садок. Может, стоит сказать о его семье. Его брат — специалист, который чинил пишущие машинки, радио, часы, оружие для повстанцев, Григорий Чимич, у которого я учился на часовщика, когда в опрышках был. Его, кстати, арестовали, он из рук бежал, его ранили в голову. Когда я уже сидел на Рубиде (?), тогда я с ним встретился. А ещё два брата и сестра его были в подполье. Однажды был такой случай. Уже пал Ромко, один из старших братьев, Йосыпко ещё остался, младший. Сестра в какой-то группе была, не знаю, была ли она врач, или кто. Сестра сама застрелилась в окружении в селе Садки. Поймали их мать, которая пряталась от Сибири. Тело сестры положили на сани — это было зимой — и везли в район, чтобы оно лежало перед МГБ. Маме сказали садиться на дочь и так ехать через сёла в район. Мама отказывалась, конечно, они её били. Тогда они её привязали к дочери, и она так, лёжа на дочери, ехала в район.
Так вот, послали меня с тем Йосыпком, то есть имя его Богдан Чимич, а псевдоним Йосып. А там, конечно, не говорят, куда, а говорят лишь тому, кому надо. А если мы где-то разбежимся, то есть пункт встречи — один, второй, третий, где можно встретиться. Послали нас куда-то, мы шли лесом, в лесу дневали, то есть переспали день. Осень была очень тёплая, это вторая половина ноября. Пришли на реку Джурин, остановились над обрывом. В какой-то ямке или в пещерке он откинул камни, достаёт два таких тяжёлых рюкзака, ещё там что-то переложил. Смотрю, книги, и их надо куда-то нести. Я на плечи, он на плечи, он вперёд, я за ним. Иду, устал страшно, думаю: «Боже мой, вас бьют, а вы носите книги». (Далее Г. Герчак читает из своей рукописи. — В.О.). А дорога была далёкая. Богдан шёл впереди, я за ним. Шли окольными путями, обходя сёла и дороги, вспаханные и засеянные поля тоже надо было обходить, чтобы не оставить за собой следов. Идти по бездорожью было очень тяжело. Мы плелись, чёрные ночные поля стлались перед нами.
[Конец дорожки]
Г.Г.: Казалось, что им нет конца-краю. Я, идя, в сердцах думаю: «Странные вы, ребята. Вас последних добивают, а вы всё ещё это таскаете. Зачем оно уже вам?» А ноша становилась всё тяжелее и тяжелее. Наконец добрались мы до села Буратовка, которое раскинулось в балке, по обе стороны реки Джурин. Потом сошли по крутому склону вниз и зашли в дом, который притулился к самому склону горы. В том доме был схрон. Хозяева — это были переселенцы из Польши, лемки, отец и две дочери — приняли нас очень радушно, угостили. Богдан спросил, нет ли в селе большевиков. Старшая дочь Анна сказала, что в селе спокойно, но в последнее время к ней зачастил и начал ухаживать один парень по фамилии Параныч, который работает заведующим клубом. Так что мы должны остерегаться, чтобы он не увидел. Переночевали мы на чердаке, днём я осмотрел дом и двор. Дом стоял в стороне от соседских построек, он был двухэтажный и построен у самой горы. Первый этаж, в котором был подвал и довольно большая комната, где находился всякий хозяйственный инвентарь, был вкопан в склон горы и задней стеной упирался в гору. В подвал можно было зайти со двора через помещение на первом этаже, можно было зайти и со второго этажа. А на второй этаж со двора вела лестница. Перед домом был довольно большой неогороженный двор, который спереди от дороги с одной стороны переходил в небольшой крутой обрыв.
Пока девушки готовили обед, мы залезли на чердак и сортировали книги. Вдруг: «Ребята, будьте тихо, идёт Параныч!», — сказала которая-то из девушек приглушённым голосом. Зашёл он в дом, даже не постучал в дверь. Долго не задерживался. Вход на чердак был не заперт, и я краем глаза следил за ним. Когда он проходил через сени к выходу, то поднял голову и украдкой обвёл глазами вход на чердак. Это меня насторожило, я сказал Богдану, что тут что-то нечисто. Не помню, что ответил Богдан, но никакого беспокойства я по нему не заметил, он дальше спокойно раскладывал книги по стопкам. И его невозмутимость немного успокоила меня.
На второй день, 2 декабря 1951 года, была хорошая, прекрасная солнечная погода и было довольно тепло. Мы сошли с чердака в комнату и разговаривали. Кто-то выглянул в окно и тревожно крикнул: «Москали идут!» Мы к окну, смотрим: с противоположного склона балки к реке между деревьями в направлении нашего подворья движутся солдаты. Вот сейчас перейдут реку и пройдут по склону вверх метров 200 — и наш дом. Я склонен к панике, но в данной ситуации не было времени для раздумий или ожидания, надо было что-то немедленно делать. «Бежим, — сказал я Богдану, — пока они перейдут реку и дойдут сюда, мы под горой садами убежим через село». А Богдан: «Спокойно, друг, не волнуйтесь, забираем свои вещи и скорей в подвал». Мы быстро собрали вещи и отнесли в кладовую, открыли вход в подвал и побросали туда вещи. А тем временем снаружи уже доносились резкие крики команды: большевики окружали подворье. Богдан стал у входа в каморку, а мне сказал, чтобы я залез в подвал, а оттуда через маленькую дверь в помещение на первом этаже и закрыл на засов входную дверь. Я залез в подвал, опёр свою винтовку о стену и открыл маленькую дверцу, вошёл в помещение. Глянул, а дверь во двор полуоткрыта. Я к двери. «Ты что тут ходишь?» — услышал за спиной голос. Оглянулся — за мной в потёмках среди всякого хозяйственного инвентаря стояло несколько солдат. Они, очевидно, подумали, что я какой-то деревенский паренёк — в гражданском, босой, без шапки, совсем не похож на повстанца. «Иду во двор», — спокойно ответил я. Для вида прихватил какую-то лопату и вышел во двор. Но выбраться с подворья было невозможно — окружили солдаты. Меня никто не трогал, но я понимал, что прорваться не удастся. Так я стоял какую-то минуту, растерянный, с лопатой в руке. «Эй, парень, иди сюда», — окликнул меня кто-то сбоку. Я оглянулся: на лестнице, ведущей на второй этаж, стоял с пистолетом в руке офицер, а возле него солдат. Это был начальник опергруппы старший лейтенант Богданов. Я бросил лопату и, улыбаясь, смело подошёл к нему. «Пойдём со мною», — сказал он и повёл меня в дом. В комнате были хозяева и три или четыре солдата, которые держали в руках автоматы. Офицер стал посредине, а я возле него. Он пристально смерил меня глазами и спросил: «Ты Герчак?» Я ответил, что да. «Здесь есть бункер?» И в тот момент сквозь щель неплотно прикрытой двери сверкнул огонь и резко затрещал автомат. Лейтенант схватился за бок, а солдаты как сыпанули очередями из автоматов по двери — аж щепки полетели, и мигом кто куда. Один за печь спрятался, другие по углам. В комнате полно дыма, в ушах звенит. На помощь никто не шёл, боялись. Стрелять по дому нельзя: там свои, лейтенант не давал никаких приказов, стоял словно окаменевший и смотрел большими глазами на дверь. Я не знал, что делать, стоял, как вкопанный. Но один из солдат не растерялся, схватил стул и выбил оконную раму. Лейтенант, словно ошпаренный, выскочил в окно. Я, не задумываясь, за ним. Приземлился я удачно, это был второй этаж. Даже не упал, только присел, а лейтенант сильно ударился о землю и лежал. Пытался подняться, но не мог. Я окинул глазами двор: отовсюду вокруг из-за обрыва виднелись головы солдат и торчали стволы автоматов. Двор был под обстрелом, и солдаты боялись подойти и вынести лейтенанта. Что же мне делать? Но кто-то из солдат крикнул: «Тяни лейтенанта, быстро!» Лейтенант лежал и смотрел на меня умоляющим взглядом. Я, оглядываясь вокруг, думал: «Куда же его оттащить?» Двор окружён, но в одном месте никого не было. Я поволок лейтенанта туда, там был обрыв повыше, и им не было как стать, там не было никого. Я дотащил лейтенанта туда и затащил вниз за обрыв. Оглянулся вокруг и подумал: куда бежать? С обеих сторон от меня на расстоянии 5–6 метров притаились солдаты, нацелили автоматы на дом. До ближайшего подворья через улицу метров 15 — не успею проскочить, прошьют из автоматов. Вдруг из дома затрещал автомат. Солдаты как сыпанули по дому из всего оружия, будто на них наступал целый взвод. Я окинул глазами все стороны: солдаты заняты стрельбой. Лейтенант, держа пистолет в руке, лежал, а я на расстоянии одного метра от него присел, прячась от пуль. Но лейтенант что-то во мне заметил, в его глазах я увидел лютую ненависть. Он начал нацеливать на меня пистолет. Не было времени на обдумывание, случилось так быстро, что действие опережало мысль — я уже потом начал всё по порядку обдумывать — сработал инстинкт самосохранения. Моя воля, мышцы сконцентрировались, и я молниеносно со всей силы ударил его босой ногой, пяткой по голове, кажется, в висок, а сам наутёк. За мной вдогонку кто-то сыпанул из автомата, но я уже успел забежать на какой-то двор, а потом побежал вниз садами, перейдя речушку, через огороды выбежал на соседнюю улицу. Дальше, чтобы не привлекать к себе внимание, пошёл медленно. Некоторое время издалека доносились выстрелы, но скоро затихли. Я вышел из села на поле и напрямик пошёл в лес, немного в лесу передохнул.
Я достал обувь, зашёл в своё село, взял у знакомого партизана обрез (об этом не будем, потому что займёт много времени), потом пошёл в своё село, взял гранаты и отправился в село Устечко над самым Днестром. В том схроне была санитарка, боевик Корень и провиднык Мирон, а я знал, что они там. Так я выскочил из боя.
Я в Устечко не мог зайти, пришлось переночевать, день переждать. На рассвете было холодно, а потом настал вечер, я не успел дойти. Быстро шёл-шёл, и так мне грустно, я передумывал: «Боже мой, что же это делается!» И думал больше всего о том, что когда я стоял с оперативником Богдановым рядом, то по законам конспирации Богдан должен был меня застрелить, раз меня уже поймали, потому что я знал, где находятся повстанцы. Такой закон. Под пытками я не выдал, а Богдан меня не застрелил — мне это было очень странно. Так я всё обдумывал, и очень тяжело мне было. А тут ещё такие чёрные тучи идут низко — это осень была, но снега ещё не было. Я так иду, уже дошёл до днестровского каньона — темно так, словно в гроб спускаешься, а в лесах ещё какая-то птица так кричит. И мне так тяжело — Боже, того убили! Я лёгонько по скалам, чтобы не сдвинуть камни, чтобы не посыпались, пошёл, нашёл дом (удалось мне его найти), попросил тётю-хозяйку, она пришла, дала сигнал, те открыли пачку, я спустился в схрон. Удивлённые взгляды прошивали меня: «Живой? Откуда вы взялись? Каким чудом?» — посыпались вопросы: «Мы слышали, что большевики окружили вас в доме и постреляли. Люди говорили, что видели только, как из дома убежал какой-то один — лысый гражданский мужчина. Говорили, что он был босой, сначала бежал, а потом, видно, устал и шёл медленно». — «О, так этот лысый — это я, а босой я действительно был. А лысый — вот видите!» Я снял шапку и показал бритую голову — я побрил себе голову. А люди издалека смотрели и думали со страху, что это лысый. Я рассказал им по порядку, как всё было на самом деле.
Днём нам принесли весть: убит Богдан, начальник опергруппы.
Я был очень уставший и думал, что наконец-то отдохну. Но нет — на следующий день на вечер планировался поход, надо было, пока не выпал снег, пойти в какое-то село и на конспиративной квартире забрать лекарства, а потом, возвращаясь назад, по дороге необходимо было зайти на один хутор и что-то тоже взять. Мирон и Корень долго обсуждали, куда лучше идти, чтобы никто не увидел и не попасть в засаду. Должны были идти Мирон и я. Приготовили рюкзаки, Мирон взял автомат, а Корень дал мне свою «десятку» — десятизарядный автоматический карабин. Договорились о месте встречи, если вдруг разойдёмся.
Только стемнело, двинулись. Счастливо дошли до какого-то села, кажется Гинтовцы, забрали лекарства, я нагрузил лекарства на себя, и мы отправились дальше, чтобы быстро добраться до того села и успеть в схрон. Вскоре показались силуэты домов — не знаю, был ли это хутор, или какой-то присёлок, но когда мы подходили, то послышался лай собак. Кто-то шёл ночью. Мы залегли, долго ждали, стало тихо. Мы направились к крайнему дому, который стоял у дороги. В нём никто не жил, дом стоял разваленный — наверное, кого-то вывезли в Сибирь или что-то в этом роде. И там мы перешли, засели и слушали. Неподалёку от того дома, метрах в ста, стояла пара домов — провиднык показал. Итак, мы пошли — провиднык вперёд, а я в десяти метрах за ним. Шли параллельно, по дороге на расстоянии пары десятков метров. Провиднык должен был зайти в дом, а я должен был ждать. Что-то он там должен был взять. Мы пошли. С противоположной стороны за дорогой стоял огороженный забором домик. Вдруг оттуда послышался голос: «Стой! Кто идёт?» Мы мигом залегли. Провиднык отбежал несколько шагов и залёг, а я бросился назад к селу, упал на дорогу недалеко на землю и быстро пополз к канаве, которая тянулась вдоль дороги. Посыпались выстрелы, в небо с шипением взлетела ракета. Я пополз по рву. Надо мной свистели и секли землю пули, а я полз всё дальше и дальше.
Добравшись до усадьбы, откуда мы вышли, стал за какую-то полуразрушенную стену или забор, мне было всё хорошо видно. Мирон за это время уже отполз довольно далеко и залёг на чистом поле в небольшой ложбинке. Примерно метрах в сорока от него рос густой кустарник, но подняться и убежать провиднык не мог, потому что ракеты освещали землю. Он только изредка стрелял, отпугивая врагов, чтобы не бежали за ним большевики. Весь огонь направили на Мирона, за мной никто не гнался. Маленькие опергруппы придерживались правила: за двумя зайцами не гонись. Вдруг перестали пускать ракеты, стало темно, и в тот момент я едва заметил, потому что дорога была светлее, как несколько солдат, пригнувшись, перебежали дорогу и залегли на пашне — очевидно, хотели в темноте подползти в обход к провидныку. Ой, как хорошо, что я с дальнобойной «десяткой»! Теперь я вам покажу — подумал я, спрятанный за каменную стену. Жаль, что темно. Хорошо прицелившись в то место, где на пашне должны были лежать солдаты, пустил короткие очереди. Снова взлетела ракета, посыпались в мою сторону густым градом пули. Прозвучал неистовый визг: «Ракету! Ракету прекрати!» Это кричали на пашне солдаты. Ракета погасла, и после яркого света стало совсем темно. Солдат на чёрной пашне уже не было видно, но дорога была светлая, и я на ней заметил какие-то тени — это солдаты ползли назад на подворье. Я пустил очередь, и они вернулись назад на пашню. Прицелившись, ещё одну очередь пустил по забору, из-за которого стреляли солдаты. Выстрел, видно, был точный, потому что большевики залегли, и огоньки уже мигали из автоматных стволов не над забором, а внизу между щелями. После каждого выстрела я менял место, чтобы большевики не попали в меня. Потом солдаты говорили, что «стреляло несколько бандитов».
Больше я не стрелял, берёг патроны, и чтобы меня с тыла не атаковали, я быстро пошёл на место встречи. «Жив ли провиднык? — думал я. — А может он ранен и нужна помощь?» Так думал я, идя, и ещё быстрее спешил. Когда подошёл на условленное место, услышал сигнал, который подал провиднык. «Вы не ранены?» — «Нет. А вы?» — «Тоже нет». Провиднык поблагодарил меня за прицельные выстрелы, которые помешали большевикам пойти в погоню, а Мирон тогда, воспользовавшись тем моментом, когда не было ракет, добежал до кустов и спрятался.
Мы немного передохнули и снова быстро двинулись в путь, чтобы затемно успеть в схрон. Добравшись до схрона, передохнули. Выпал снег — уже никуда ходить нельзя. Когда-то можно было, а в эти времена уже нет, надо ждать — конспирация. Это в том селе, где схрон. Провиднык выходил к хозяйке, что-то они там говорили, какие-то там сведения — я уже того не знаю, мне не говорили, но я много узнал, пока они сидели. Я ночью сплю, вдруг провиднык с Коренем шепчется. Я из тех фрагментов разговора уловил, что в Проводе что-то не то, там Кук… Кстати, Думка — был такой главный связной из Провода — уже сотрудничает с большевиками, и только кто на встречу приходит, будто его вызывают в Провод, а там его вяжут. Я это подслушиваю, и так уже насторожился — думаю, что надо было за границу бежать.
А потом провиднык к той хозяйке заходил, потому что я слышал женский голос, и приносит весть, что нам необходимо схрон покидать по зиме — это же следы тогда будут. Там в схроне библиотека и всё, и мы всё это оставляем, даже много лекарств оставили. Что-то он учуял… Мы одной ночью отправились в маскхалатах, идём. Шли мимо моего села, у меня сердце ёкнуло — Боже, где-то матушка моя сидит и ждёт, когда сынок придёт, а сынок мимо тёплого дома идёт в чёрную тьму, не зная куда.
Идём-идём, смотрю — идём в город, в район, там уже электрический свет везде. Куда они меня ведут — не сдаваться ли, часом? Я знаю, что Мирон — человек надёжный, но ведь всё может быть. Заходим туда, ждём, как дорогу перейти. Там уже кончается город и идут частные дома. Зашли, идём на какое-то подворье, дом, условный стук — нам открывают. Заходим, смотрю — швейная машинка на столе стоит, выкройки, женщина молодая, мужчина такой себе очень подавленный и подозрительно поглядывает — у меня уже был намётан глаз. А на стене, смотрю, военный плащ и автомат — куда же это мы попали? Господи, я молчу и как на иголках сижу. Они угощают нас, я ничего не знаю. Окна зашторены. Наелись, выходим — такой сарайчик небольшой, немного сена, соломы не было. Этот городок над рекой, садик такой. Зашли туда, открыли пачку из того помещения, а там схрон.
В.О.: Что такое «открыли пачку»?
Г.Г.: Пачка — это вход в схрон. Это долго объяснять, что такое «пачка» — это такой очень замаскированный хитроумный вход, что будешь по нему ходить и не увидишь.
Они пошли спать, а меня оставили на страже, на подслухе — потому что я ничего не видел, сидя там. Я должен был определять на слух и стрелять в случае чего. Вход не закрывали, потому что схрон был влажный — оказывается, в нём никто не жил, пусть сохнет. Они пошли спать. Нам дали какие-то одеяла. Я сижу на подслухе и думаю: Боже, оказывается, что тут схрон — как же так? Я ещё такого и не знал. Хотя, вспоминаю, была же типография у партийного.
В.О.: А это какой город?
Г.Г.: Это был райцентр Толстое — тогда были маленькие районы. Илько его имя, а фамилию я забыл. Есть желание встретиться с ним и помочь тому человеку. Но слушайте дальше, что было.
Под утро, светает, уже днём, когда стало видно, пришли мне на смену. Оба они вышли, что-то хотят, а только Тырса осталась — это подпольщица. Я пришёл, лёг и сразу заснул, потому что страшно был уставший — упал, как в какую-то яму, и ничего не слышал. Одним словом, уже обед был или час второй. Принесли, наварили угощение. И женщина пришла, и Илько этот — начальник того истребительного батальона. Они наелись, и тогда Илько им говорит: «Простите, но МГБ уже знает про схрон, и я дал согласие вам дать в еду снотворное. И хотел дать, но жена отказала: будь что будет — не давай». Это честно поступил, правда? Странно, и даже не верится, что такое может быть. Стоит к нему поехать, правда? Говорит, что надо нам уходить. Ребята тогда испугались. Илько пришёл ко мне: «Друг Новый, вставайте!» — «Что такое?» — «Идите наверх!» А я, как пьяный, выхожу, во рту сухо, почти как глухой, а они сидят настороженные, держат наготове пистолеты. Обед для меня ещё стоит на каком-то столике — богатый обед стоит. Я стал, как дурак, — что это такое? Мне провиднык всё это рассказывает и говорит, что там, возможно, есть снотворное. «Итак, вам мой пистолет (это был такой „ВиС“, арабы выпускали) — берите пистолет, и если только мы начнём засыпать, сразу стреляйте по нам. Сами — на вашей совести, можете сдаваться. А это — приказ от организации». Так он сказал.
Я взял тот пистолет, сел так в стороне, метрах в четырёх, и смотрю. Как мне стрелять, особенно в провидныка? Это был колоссальной доброты человек. Какие были ситуации, как я срывался, а он со мной обращался хорошо, он стоял за меня. А Тырса, держа пистолет, смотрит, меряет меня — голова, ноги, голова. Наверное, подумала: а постреляет ли нас этот мальчишка? Но я — признаюсь теперь искренне — не знаю, пострелял бы я. Хотя это было бы большим преступлением. Не знаю, честное слово, хватило бы у меня духу застрелить их. Так вот было. (Вздыхает). И после того в тюрьме и на допросах — они, правда, много пережили, потому что тогда уже Сталин умер, и после тех позднейших допросов, может, кого-то бы помиловали — но так было, и меня до сих пор грызёт совесть, пострелял бы я их — честное слово, не знаю. И такая, и такая приходила мысль, но долго это не продолжалось. Уже смеркалось, потому что день короткий, а ночь длинная. Не помню, когда это было — уже снег выпал, Рождества ещё, очевидно, не было, но зима была.
Илько с автоматом зашёл и сказал: «Я вас веду за город на тот случай, если будут засады, — может, они окружили, хотя я уже, говорит, ходил посмотреть, нет ли кого». Но они ещё не знали, что мы здесь — он им не сказал, что мы пришли, но они могли следить и знать. Провиднык мне шепчет — снова не верит: «Друг, берите мой автомат, вы хорошо стреляете, и идите с самого тыла на расстоянии. Если Илько вдруг испугается и начнёт в нас стрелять — стреляйте в него и в нас!»
Мы пошли след в след, чтобы много следов не было, я шёл так, как приказали. Пошли — никого, ночь такая тёмная, мы в маскхалатах, а Илько без. Отошли не знаю сколько за городок, попрощались с Ильком и отправились, куда — я не знаю. И вообще всем было почти некуда идти. Идём, уставшие, не выспавшиеся, Боже мой, такое волнение, этими окольными путями идём. И тогда на привале идём в село — это Цаповцы, теперь оно называется Подолье. Идём в том направлении, но на привале провиднык уже говорит открыто, потому что нечего было меня бояться: «Есть схрон двухместный, но придётся спать одному на нарах, а двоим на земле, потому что надо как-то перебыть эту зиму. Так мы пойдём, сейчас зайдём в какой-то сарай или овин, вы побудете с Тырсой, а мы пойдём на разведку и спросим, можно ли зайти в тот схрон. Небольшой схрон у хозяев, такой старый и заброшенный». Пришли, хотим в один овин зайти — а там замок висит такой, холера, не зайдёшь. Он ко второму хочет — там собака лает. Пошли в какой-то овин. Я сразу задремал, Тырса — не знаю. Стало тепло. Дремлю и думаю, почему это их нет. Вдруг слышу собачий лай. Стучат, пришли: «Бежим, за нами идут!» Где-то они наткнулись… Они уже были там, кстати, в том схроне, но что-то там деконспирировано или что — нельзя туда идти, одним словом, была засада, и за ними идут.
Куда бежать? Мы идём к краю села по дороге, чтобы не было следов. У меня где-то там схема есть в воспоминаниях — уже село кончается, а с левой стороны есть лес, забыл, как он называется, кажется, Снятын. Лесок небольшой, тянется до шоссейной дороги, которая идёт в район. Мы быстро в тот лес. Нас не видно, потому что мы в маскхалатах, но, придя из села, следы они видели и даже посчитали, сколько нас, потому что следопыты хорошие. Видим, они недалеко стоят, но нас не видят. Мы зашли в лес, какая-то там дорожка была. Лес был недлинный, вышли мы к шоссейной дороге и пошли будто в направлении города. А я им порекомендовал вернуться, потому что в лесу нельзя расположиться — окружат, тот лесок небольшой, — и по шоссейной дороге, чтобы не было следов, ночью вернёмся назад в село Цаповцы и где-то там нелегально на конюшне переждём в овине, потому что деваться некуда.
Мы действительно пошли на шоссейную дорогу ночью, машины не ехали, следов не было. Какая-то там машина ехала, так мы в сторону легли, халатами прикрыли оружие, чтобы не видно было чёрного. Зашли в село, тоже долго искали овин. У каких-то бедных нашли овин, но там было много сена и соломы, и там мы расположились. Голодные, воды хочется.
Настал день. Слышен голос какой-то девушки и каких-то женщин. Настал вечер, уже надо выходить, слышим — идут и идут. Оказалось, что у дочки, очевидно, день рождения. Мы хотим выйти, а окна светлые и там полно молодёжи. Перед окнами этот овин, и двери как раз сюда — негде выйти, потому что сени светлые. Мы не хотим выходить, потому что это будет деконспирация — теперь уже появились стукачи даже среди населения, донесут и будут облавы. Мы так замели следы, что те думали, что мы пошли на село Ангеловку, что из того села, где облавы, пошли туда.
Мы хотим выйти — и не можем. А потом гости начали пить и петь. Некоторые сидели у окна, но спинами к нам, и уже они были весёлые. Мы всё-таки должны были выйти из того дома, пошли мимо овина, пригнувшись, направились через дорогу. Там поля другого села, не знаю, сколько сотен метров, и большие леса, что аж до Днестра тянутся. Мы пошли туда. Зашли в лес. Нам в лесу даже показалось теплее, уютно. Пошли к реке, чтобы не было следа. Уже выпал снег, мы еле идём. Делаем небольшой привал, и уже провиднык, не таясь, говорит, что идём в село Нырков. Нырков — это село над каньоном реки Джурин, которая вливается в Днестр. Село очень большое, там где-то более тысячи дворов было, на таких склонах, каменные стены, камня много, леса вокруг.
Зашли на край села и слушаем, лают ли псы. Действительно, за пару сотен метров лают, но это дальше. Мы зашли в сарай, где рубят дрова — у нас такой сарай называется «шопа». Зашли под тот навес, там тоже уютнее. Провиднык ко мне: «Пойдём вместе». Пошёл, постучал в окно. Стук был условный. Сразу вышел хозяин, накинув на себя тулуп, хотя они уже спали. Я сбоку стою, но мне слышно, как он говорит. Хозяин говорит, что нельзя. Очевидно, нельзя располагаться, потому что у него гость из Тернополя, спит. Это ясно, что нельзя. Провиднык понял, что что-то не то, и возвращается. А я тоже уже жду и думаю, что прежде всего напьюсь воды, согреемся, потом немного еды. А тут оказывается, что надо идти дальше. Куда идти? Приходим, а тут нас ещё одна печальная весть ждёт — Корень уже выбился из сил, не может идти, измучился. Он ранен, старший — наверное, ещё против немцев воевал, не помню. Мы его вещи поделили, идём снова в лес, откуда вышли, над рекой, чтобы не было следа. Уже под утро начал падать снег. Нам некуда идти, надо где-то в лесу остановиться. Мы не были в густом лесу, а зашли в небольшой сосняк, где срублен лес.
Когда мы ещё шли, то на опушке провиднык говорит: «Выйдем, посмотрим». Смотрим — а уже должно светать, и какие-то всадники то там, то там. А теперь было так, что как облаву делают, то объезжают и следят, не заходил ли кто-то в село ночью, нет ли следов из леса и не шёл ли кто в лес. Мы думаем, что они проверяют, нет ли следов. Следов нет, потому что мы как раз из села вышли в лес по дорожке. Тогда мы далеко не шли, потому что уже невозможно было. Такой был небольшой елово-сосновый лес, молодой, деревья по шесть-семь метров, но такой густой, что под деревьями не было снега. Мы зашли, за собой заметали снег. Снег начал падать тёплый, хлопьями. Мы зашли туда, укрылись и легли спать. Не знаю, кто был на подслухе (мы это «на чуйке» называли, потому что там смотреть было не за кем). Я так дремлю, дремлю. Тырса сидит возле меня, а она была набожная, у неё даже в схроне была икона. Смотрю — Тырса преклонила колени, сидит и молится, крестит всех, а потом плачет. Я снова в бездну упал, заснул. Уже день.
Вдруг слышу треск, крики, что-то там — большевики идут! И ближе, ближе, ближе. А у меня в голове такое равнодушие, такая безысходность, что, думаю, пусть бы убили уже — уже ничего не боюсь, уже нет у меня страха, паники, как было раньше. Я герой уже. А провиднык, вижу, раньше услышал, потому что они уже оба сидят и не хотят меня будить. Я тогда тоже поднялся, все уже мимо нас идут, но хорошо, что уже столько снега нападало, что не видно, и ветки перепутались. Они нас миновали.
На второй вечер мы вышли и направились в моё село — село Солёное. Направились, идём в наше село, и там одна такая улица идёт, уже конец села, и только с одной стороны дома — иногда два-три рядом, иногда с промежутком метров в пятьдесят. Заходим к таким Перунякам — там были сын и дочь, отец и мать. Никогда бы не подумал, что у них схрон — никогда, такие они казались нейтральные. У них был схрон, но очень старый. А если схрону лет 4–5, то он уже считается деконспирированным, потому что кто-то знает, кто-то увидит. Уже надо его покидать. А там большая библиотека, стены такие уже отшлифованы плечами — но была! Пришли мы в дом, нам дали воды напиться, немного покормили. Но я уже падаю — спать хочу. Тогда зашли в дровяник, где дрова рубят, такой маленький сарайчик, там дрова штабелями нарублены, так отодвигается бревно, а дальше вход, такая пачка замаскированная. Открыли, мы залезли в схрон, дала она нам керосина, мы лампу зажгли и спим.
Спали мы не знаю сколько, перебыли и отдохнули. Смотрю, повстанцы снова за своё берутся — библиотека большая, сидят, читают и мне дают: «Читайте». Я читать не мог — такой разочарованный. Сев по-турецки, смотрю в книгу, перелистываю, а думаю: Боже, наступит весна — сбегу от вас. Признаюсь, это нехорошо, но признаюсь. Сбегу и за границу перейду. Это бесполезно — ходить, ходить, и это деконспирировано, и то такое… Так себе перелистываю. А Тырса смотрела: «Друг провиднык, а друг Новый не читает — он что-то думает, только страницы перелистывает». А те ребята не хотели меня ругать, перевели разговор: «А что же вы там оглядываетесь на друга Нового? Ха-ха-ха!» Я тогда бросил книгу в ярости и сижу себе так, как йог. А они дальше учились-читали. Много разговоров я подслушал. Как там однажды Левко (это псевдоним) подносил мясо к этому подворью, а потом Левко попался и живой ходил с опергруппой. А я думаю: Боже, и мы тут сидим?
Так что — говорить дальше? А то уже много получается…
В.О.: Говорите, конечно. Это же вам ещё только 20 лет…
Г.Г.: Сидели мы, сидели, много я наслушался разговоров. Уже настал март, довольно тепло, но снег ещё лежит.
Однажды залез в схрон хозяин. Мы едим — есть что есть, есть с чем воды пить. Он и говорит: «У соседей в овине была засада — и соседи видели, и мы». А после того видели следы, что кто-то ночью — и мы это даже слышали, — что кто-то будто ходил по двору и по этому дровянику. Он спрашивает, мы ли это ходили. «Нет, не мы». Есть следы, кто-то в овин заглядывал, на чердак лазил над овином — видно, что-то проверяли. А я уже думаю, что за нами следят. Но это всё прошло.
Уже не знаю, какого марта, но снега ещё не растаяли, у меня мысль покидать этот схрон и лучше зимой где-то в лесу перебыть. Мы привыкли везде спать, Господи Боже, чем тут ждать в этой яме смерти — такая у меня мысль была. Но что я сделаю? Я бы даже сбежал оттуда, но я не могу открыть пачку, потому что на ней стоит бревно — это надо двоим или троим, чтобы сдвинуть то бревно, чтобы оно не упало. А если я это начну делать, то услышат, и тогда меня имеют право расстрелять — потому что, может, я иду сдаваться. Такая была у меня мысль. Другой, может, и не сказал бы, а я скажу.
Где-то надо идти, куда-то надо идти — одних навестить и ещё кого-то. Ничего я не знаю, беру «десятку» Кореня, Корень болен и не идёт, а я с провидныком иду. Пошли мы мимо одного дома, к другому, возвращаемся, но уже нельзя возвращаться, сюда мы не дойдём. В моём селе у одних останавливаемся. В доме мы не были, а в овине, потому что уже довольно тепло — хоть снег, но очень тепло. Не знаю, какого это марта было, уже где-то половина. У нас так бывало, что в тех районах во второй половине марта пашут, у нас такой микроклимат. В Тернополе ещё снег, а у нас пашут. А в тот год держался снег.
Я был «на чуйке», потом провиднык. Мы менялись, и уже под вечер, когда немного смерклось, провиднык перед тем, как должны были идти, лёг спать. Лёг спать, я кладу возле него «десятку», забираю с собой две гранаты, оставил то, что мы несли, легонько взглянул на него, так попрощался и дезертировал, потому что сбежал. (Далее Г. Герчак снова рассказывает, не читает.).
«НА СВОЮ РУКУ»
Сбежал я, пошёл я. Не мог дойти до своего знакомого, так ночевал я, то есть дневал, у одних добрых людей в овине, но я им не показывался. Там было немного сена. Но голодному пришлось туго. Там я целый день пробыл. Хоть хорошо выспался. Холодно было, но в те моменты не болеет человек. А после того ночью отправился к своему приятелю, Гевчуку Йосыпу, которого деконспирировали, что имеет связь с партизанами, и вербовали в агенты — сказали: «Если ты с нами не будешь сотрудничать, мы тебя арестуем». Срок бы не был большой — ясно, что и десять — это много, потому что он повстанцев только где-то видел и был когда-то с опрышками.
Гевчук Йосып жил возле гарнизона. Бедный такой. Я когда-то у него прятался, когда с повинной пришёл из Молдавии. Добрался до него, он меня сразу принял — и на чердак. Я ему говорю: «Ты теперь им скажи, что видел на встрече повстанцев: один кашлял легонько, старший мужчина, второй Герчак, то есть я, и ещё такой…» — Я охарактеризовал его, то есть Мирона. Кашлял — это Корень кашляет, потому что у него с лёгкими беда. Заяви, что была назначена встреча — это даже гэбисты знают — на 10 апреля, когда снега нет, через пять дней 15-го, 20-го и 25-го. Будто мы назначили ему встречу на 10-е. Это я специально сделал, чтобы чекисты поверили, что он готов выдать нас. Мол: «Ты скажи это, а они тебя будут вербовать в агенты, ты скажи „хорошо“ — тогда мы спокойно досидим, а весной бежим за границу». Потому что его тоже ждал арест, потому что он не хотел на них работать. Я не рассказываю ему ничего, потому что это тоже конспирация: я не могу про ребят сказать, где схрон. Я ему только сказал, что уже нечего дальше быть с ребятами, потому что уже кризис, уже один другого выдаёт. Да он уже и сам это немного знал.
Нет его вечером, я жду. Дал он мне «шестёрку» — такой маленький шестизарядный пистолет, что разве что за несколько метров может убить, а так-то только себя. Там даже не было шесть патронов, а только пять. Сижу на чердаке. А был такой оперативник Курков, имя забыл, молодой лейтенант. Я очень волновался, что он может выдать меня, — там такие асы, что всякий может признаться. Когда Йосып шёл туда, я ему сказал: «Как будешь идти оттуда, на чердак не лезь, чтобы не было подозрительно. Будешь долго обстукивать ноги от снега и будешь петь весёлую песенку». Жду-жду, уже полночь — его нет! Вдруг идёт — туп-туп-туп — топает. Закрывает дверь и только потом начинает петь коломыйки. И пошёл к маме. Я думаю: «Слава Богу». Заснул я. Днём он приходит, приносит мне есть и говорит: «Я пришёл к Куркову в гарнизон и сказал ему». Тот сразу по телефону, пошёл в другую комнату, туда-сюда. Говорит: «А ты что, не мог меня встретить? Или какого-нибудь солдата вызвать?» Меня, говорит, в кабинете закрыли, чтобы никто не видел. На машине приехали из города, наобещали ему: «Переедешь в город, будешь учиться…»
[Конец кассеты 2]
В.О.: Третья кассета, пан Герчак продолжает.
Г.Г.: Так вот, я уже спокойнее отдыхал у него. Ждали мы, пока растают снега, и мы пойдём в леса готовиться к переходу за границу. Планируем. Я где-то достал разговорник румынского языка — небольшой, не все страницы в нём. Обогащаю словарь.
Стало теплее, и мы пошли. Облавы страшные у его мамы. Они думали, что была встреча и что повстанцы убили его. Его маме дали для коровы сена, починили дом.
Однажды мы засели возле клуба, нам надо было следить за одним человеком. Такой забор, широкая утоптанная дорога, освещённая лампочками, а мы были в саду, где темно, да ещё и за заборчиком засели и смотрели сквозь щели за тем человеком. Кто-то за нами по саду шёл к забору, мы не знали кто и должны были перескочить через забор, выбежали на ту дорогу и убегали. Оказывается, это шёл какой-то «ястребок» — он был без оружия, но хотел идти быстрее через забор в клуб. Мы сбежали, но некоторые люди узнали Йосыпка Гевчука, а меня нет. Тогда пошли разговоры, что Йосып жив. Они тогда и к маме уже прицепились, что он жив.
Ещё была одна очень интересная акция. Раз мы пошли к одним людям в моё село расспрашивать, а люди жалуются мне: «Что вы там ходите по лесам, а тут ястребки над нами издеваются!» Костюк — это из нашего села, он служил в армии, а теперь был начальником истребительного батальона. Говорят: «Что делают ястребки! Особенно Костюк, начальник истребительного батальона. Ловят ястребки людей, которые хворост несут из лесу, старых бабушек! И ведут аж до сельсовета — они на себе несут тот хворост, и потом их там пугают. Это же издевательство! Или за солому водят». И так далее. Я уже это не вытерпел и думаю: хоть беги, хоть не беги за границу, а надо отомстить. Это уже опрышковский дух.
Выбрали мы время, когда будет кино — а киноклуб метрах в пятистах от гарнизона. В гарнизоне осталась их обычная охрана и Костюк, а часть ястребков пошли в кино. А потом смотрю — и Костюк идёт из кино. До конца не был. Почему — не знаю, может проверял, не спят ли ястребки. Идёт по дороге, оружие на плечах, покашливает и сам с собой разговаривает. Дорога освещена, видно. Уже тепло, это уже было зелено. А мы засели, где был сад, длинный и старый. Сад обкопан рвом, а ров зарос сорняками. Мы засели в тех сорняках в ночной тьме, потому что там контраст: дорога освещена лампами, а нас не видно. У меня были такие лёгкие тапочки, как постолы, чтобы не было слышно. Взял такой камень в правую руку, обмотал его. Только он появился, я его за ствол схватил и держу, чтобы, если что случится, по голове камнем ударить. «Стой! Ни с места! Ты под прицелом!» А он подумал, что тут нас десятки. И от страха — этого нельзя писать — только буль-буль-буль — и завоняло. Так напугался. Он такой был в себе уверенный, потому что повстанцев уже почти нет. Он узнал меня. А я оружие не отбираю, только держу. Говорю: «Люди жалуются за солому, они не крадут — они своё берут. Только ещё я услышу жалобу — дети останутся сиротами с мамой». Мама у него инвалид была, почти слепая, чистила картошку у самых глаз. А он говорит: «Не-бу-ду! Не-бу-ду!» Даже говорить не мог. «Иди!» Он ушёл.
Я уже сидел в лагере на особо строгом — это уже был 1963–64 год, в Мордовии, где рецидивисты и смертники. Приезжает мама на свидание. А она уже очень слабо ходила, потому что её когда-то избили большевики из-за меня. Потом она вообще почти не ходила. Приезжает и говорит мне (это всё подслушивают, конечно, но это ничего), что ей очень помогает Костюк. Теперь он уже не работает, потому что он малообразованный — куда ему идти в КГБ. Но ему тоже дали должность — он бригадир, всякие подачки ему дают. Говорит: «Огород вспахать — я не копаю, он присылает и пашут мне. Такой добрый стал, подвозил меня на вокзал, просил передавать Грише привет». Я говорю: «Я знаю, почему он добрый!» Человек помнил всё это.
Возвращаюсь к тем временам. Ходим с Йосыпком. А там ещё один парень прятался, Степан Стадник, из села Цаповцы, это теперь Подолье. Он ещё есть, он мой подельник по лагерю, и на допросе мы были. Его хотели арестовать за помощь повстанцам, а он сбежал. Не знаю, как он сбежал. Пошёл прятаться, где выселенные наши люди — часть высылали в Крым и в Запорожье, в те немецкие сёла. Он там прятался. А я к его маме приходил, чтобы его тоже за границу взять с нами, а мама не хотела дать адрес. Я помню, однажды мама пошла в церковь, а я тайком залез через чердак, искал письма. Но конспирация была хорошая — писем не было. Видно, она их сжигала.
Однажды был такой случай в соседнем селе. Говорят: «В нашем селе была такая облава, искали схрон у Перуняков, целый день искали». А это же тот схрон, который я оставил. Думаю, конечно, что там уже нет никого, но бегу — а вдруг провиднык и Корень там сидели и нашли их — так подумают, что это я выдал, потому что я сбежал. Я быстро туда. Йосыпку не говорю, что там схрон. Прихожу к дальним соседям, спрашиваю — искали, да, не нашли, и тех повстанцев, наверное, нет. Где-то, кажется, на второй-третий день мы услышали снова, что у Перуняков нашли схрон, но в нём никого не было. Я подумал: «Слава Тебе, Боже».
А раз шли мимо своего села. Там лесок вырублен и очень густой вишняк вырос. Шли мы мимо тех вишенок, там родничок, воды напиться зашли, и вдруг смотрю — две фигуры! Мы залегли — и они залегли. Ну, две — это не большевики, но кто это? А это Корень и Мирон, оказывается. Они знают, что мы вместе ходим. «Друг Гриша! Йосыпко! Идите сюда, не стреляйте, это мы!» А мы были с обрезами. Мне как-то было стыдно идти туда, я говорю: «Йосыпко, ты иди». Йосып пошёл к ним, нет-нет его, возвращается и говорит, что назначили встречу, очень хотят со мной встретиться, нужна моя и его помощь. Я так подумал, что помочь надо. Не знаю, через сколько-то дней — десять или пятнадцать — пришли мы на встречу, снова в том леске в вишенках. Пришли — там уже Тырса и Корень, но такие грустные они. Спрашиваю, где Мирон — они молчат. И рассказывает Корень, что они шли возле села Цапки, над рекой Джурин, над каньоном, переходили маленький ручей, который вливается в Джурин, и когда подошли вверх — вдруг очередь, стрельба, Корень убегает, а Мирона, наверное, убили. Но в городе тела нет. Я говорю: «Раз нет тела, то, может, там и лежит, чего же вы не искали?» Мы тогда расспросили, как это было, где примерно переходили. Договорились о встрече и немедленно идём в лес, чтобы за ночь успеть. Пришли под утро, немного передохнули и начали поиски. А где искать в лесу? Нет, мы ещё успели в то село Садки, к близким к лесу домам. Когда в лесу стрельба, то страшно слышно, тем более ночью. Спрашиваем знакомых людей, были ли какие-то выстрелы. Тот говорит: «Я не слышал». Других спрашиваем — «Что-то было ночью — то ли охотники, то ли нет, но что-то было».
Мы тогда дождались утра — и в поиски. Ничего не нашли, только какая-то дохлая косуля в лесу, никаких следов. Мы ушли, бедные, больше не хотели искать. А стоило, кстати, как потом оказалось. А у меня в голове мысль: как же так — ты, старый боевик, как же ты не проверил, нет ли его, может, он ранен или ещё что-то. И подозрение сверлит голову, но ведь не знаю ничего.
Нам надо было много ходить, и пока нет ещё Степана из Запорожья, мы напали на один магазин, забрали деньги. Это было в Берестке возле гарнизона. Он освещался, и оказалось, что магазин из самана, из сырца. Поблизости кузница. Я добрался до той кузницы, взял там струги и долота, долбим дыру и лезем в магазин ночью. Тут посты стоят, а мы додолбались, набрали что-то поесть, забрали немного одежды, на базаре продавали за полцены, но в Чорткове, чтобы нас не поймали. Уже у нас были деньги. И у меня возникла идея. Я достал довольно подробную карту — пойти на Кавказ, сделать разведку непосредственно на турецкой границе. Я не знал, что она так сильно укреплена. А сначала — сделать разведку, организовать денег. Зимой там, в Туапсе и в Сухуми, тепло. В скалах перезимовать — там никто за партизанами не ищет. Мы себе накупим еды, перезимуем, там снега нет. Придём уже весной, когда не будет снега. Там за два месяца переждём и вернёмся на Украину весной.
Заехали в Тернополь — в гражданском, компас у нас есть, деньги. Ходили-ходили по Тернополю, зашли за Тернополь, там какая-то товарная станция и недалеко какая-то несчастная рабочая столовая. Там мост через дорогу, по мосту железная дорога, а внизу шоссейная дорога и ещё какие-то домики. Мы зашли в столовую. Был такой обычай садиться: один туда смотрит, один сюда, я туда глазом бросаю, он туда. И был условный сигнал, если что-то не то, берегись того, или внезапно что-то. Он смотрит туда, а я сюда, к двери. А Йосып учился в средней школе. И учительница — Зина Лымарь из Винницкой или Житомирской области. Она была секретарём комсомола… Вдруг Йосып подал сигнал, что опасность, и даже сказал: «Зина Лымарь». А она смотрит прямо на нас, метров шесть за столиком сидит. А там разные рабочие обедают. Где она там взялась? Она его ясно узнала. Лёгонько, не дожидаясь еды, мы выходим на улицу. Я вперёд, мне бежать не надо, а Йосып с противоположной дороги сзади идёт, движение такое малое. Идём в направлении товарной станции. Как она сообщила? Очевидно, по телефону, ещё никто не мог добежать. Какой-то офицер, не знаю, каких войск, идёт за Йосыпком. Я тогда быстро сворачиваю к товарной станции. Не знаю, как там Йосып… Сворачиваю — он с той стороны дороги — и между вагонами убегаю. У нас было договорено место: на восток первая остановка за Тернополем. Я не знал, какая была первая остановка, потому что были аж Великие Борки на карте. Я не знал, что там есть маленькая остановка Децьки. Я убегаю, а они уже подали, оказывается, сигнал. Я иду между товарными вагонами, перелез через пути, смотрю, там какая-то площадь, вижу, идёт офицер ко мне: «Руки вверх!» Поднимаю руки вверх, а он тогда: «Поворачивайся вперёд!» А я так поворачиваюсь вперёд, одна нога у меня так, я его ногой — бах. А он немного оседает, я в челюсть его бахнул и тогда быстро, даже голову себе разбил, под товарные вагоны туда-сюда — сбежал. Там какой-то лесок был, какие-то болота, где-то там я перебыл до вечера, какое-то село Гаи — там, оказывается, жили немцы. Там не колодцы, а помпы. Через Гаи, там перелески.
Иду, смотрю: о, есть остановочка среди поля. Когда подошёл ближе, вижу — Децьки. Мы должны были там первую встречу иметь. Нет Йосыпка. Я близко не подходил, думаю, если он попался в руки, чтобы меня не выдал под пытками. Нету. Вечером подошёл — нету. Я думаю, а может он в Великих Борках? Пошёл туда — и там нет на станции.
Я сам добрался на Кавказ, осмотрел всё. Места прекрасные. С милицией имел конфликты, уже на Кубани. Узловая станция сразу за Ростовом-на-Дону, Тихорецк. Я там пересел, может, какое-то подозрение было. Шёл я по товарной станции, и то ли кровь на мне была, то ли кто-то донёс — милиционер без оружия на меня напал, так он и пострадал. Уже, видно, за мной следили. И в Туапсе имел приключение, но сбежал. Потом зашёл в горы. Хорошо ко мне относились кавказцы. Один даже говорит: «Куда эмигрирует молодой человек?» И брынзы мне давали в горах. Не раз идёт охотник с псом, пёс ко мне, а он видит, что какой-то подозрительный, но остановит. Молодцы они. Можно зимовать.
Я вернулся. Возвращаясь, заболел немного… Это я так кратко рассказываю… Осень наступает. Нет, ещё я тогда не заболел… Я сам себе выкопал схрон в лесу.
В.О.: Где это?
Г.Г.: Возле села Ныркова. Нырков. Там был молодой лес, теперь он уже не такой. Кстати, я свой схрон не выдал, так он и есть. Я туда взял пишущую машинку — кто-то мне дал, часы-будильник. Был, кстати, случай в схроне, но об этом всём говорить нельзя. Я его выкопал, но вентилятора, отдушину ещё не сделал. В схроне так тепло: где-то ходишь по лесу, а у тебя как дом есть. Потому что так ты ходишь как бездомный, где переночевать? А то уже идёшь, как в свой дом. Я однажды зашёл — ночь была немного холодная, думаю, пересплю. Зашёл я, накрутил часы, зажёг спичкой — чтобы спички не отсырели, засунул их за пазуху и лёг спать на нары. Отдушины не было, а я не знал, что кислород так быстро выдыхается. Пачку схрона закрыл за собой. Такой небольшой схрон, где-то на двоих может быть, и низкий такой, даже стать нельзя было, потому что я не мог сам копать большой. Вдруг ночью слышу, что-то мне слишком тепло. Часы ночью очень слышно, как они идут, а теперь они тик-тик-тик — что-то подозрительно. Что такое? Я не знаю, что. Хотел зажечь спичку, чтобы посмотреть, который час. Я спичку раз одну — гаснет, вторую — гаснет. Я себе напомнил, что кислорода не хватает. Я хочу к выходу, а выхода нет, я уже падаю, это уже живой гроб! Я нашёл выход, быстро головой как ударил, выбил пачку, аж сразу холодного воздуха вдохнул. Так напугался этого живого гроба! Думаю, Боже мой! Такой вот у меня был случай.
Когда я вернулся с Кавказа, то Кореня уже убили, а Тырса сама застрелилась. Нет, не сама. Она из окружения вырвалась, взяла ту «шестёрку» и, бежа на москалей, стреляла… Когда ещё в схроне мы сидели в окружении — я забыл сказать, как она Кореня лечила, то с тем пистолетиком сидела — я слышал, обращалась к Кореню: «Друг Корень, застрелите меня?» Потому что это такой маленький пистолетик. Корень только головой махнул, что, мол, да. Я понял, что она боится себя стрелять, надо чтобы кто-то другой…
Видно, Кореня застрелили, когда они отстреливались из дома, а она выбежала во двор и начала стрелять. Ну, в кого стрелять, если там только головы видно, лежат за заборами и за стенами? А они, дураки, взяли и её прошили из автомата, испугались женщины с «шестёркой», и убили её тоже. Это я слышал. Как мне тяжело было! Никого нет, хожу сам, знакомые места встречи, хожу по лесам, сердце болит — тут мы были, тут располагались в лесу, дневали… Было раз так тяжело: ночь, деревья шумят, грустно так, осень. Так я от такого гнёта крикнул: овэ-вэ, вэ-вэ-вэ… А по тем каньонам: вэ-вэ-вэ-вэ-вэ… Мне стало легче, я сбежал с того места. Вот до чего доходило.
«БОЧКА»
Раз я немного приболел. Пошёл в копну сена возле леса спать. Ещё засветло дополз туда, потому что уже не мог идти, и мне от температуры снится. Я в сны не верю, а это первый раз случилось. У нас была женщина, которую называли Марця — это Мария. Из «Ордена Иисусова сердца», хотя они греко-католики. Она была вдова или, может, не была замужем. Очень к ней повстанцы ходили, ей можно было верить. Снится мне, что над усадьбой этой Марци кружатся белые голуби и бросают какие-то карточки, то ли листовки, то ли письма. Не знаю, сколько я спал, проснулся и подумал: «Может, зайти, а может это действительно какие-то письма кто-то оставил у неё», — такое мне пришло в голову. Я быстро иду к ней. Это километров, может, четыре, — для молоденького что там. Я к ней прихожу, она: «Степан Стадник был, ищет тебя». Это тот, которого я ищу, он же прятался в Запорожской области. Дала адрес, к его зайти. Потому что я не знал тех людей. Я думаю: «Боже, какой сон!»
Я в ту же ночь успел окольными путями добежать до Цаповцев (теперь название того села Подолье). Постучал — а он у молодой пары на квартире. Они дали мне помыться — помню, я мылся, а на меня воду лили. Мы с повстанцами к нему заходили, так он знал, кто я такой. Степан (????) говорит: «Вот приехал, а за мной ищет двоюродная сестра, псевдоним „Маруся“, которая в надрайонном проводе работает машинисткой, и повстанцы. Хочет связи с „Золотым потоком“. Там ребята не выходят на связь, всех боятся. Их шесть или пять». Я говорю: «Хорошо, надо же помочь людям». Я же собираюсь за границу идти, но, думаю, я им помогу. Пришло их на встречу целая куча, там и «Маруся». Она с нами попрощалась и пошла дальше. С пистолетом была. Они оставили с нами четверых, и нас двое — шесть. Оказывается, они хотели бы наш район без никого освоить, чтобы он снова заработал. И выкопать схрон. Я так себе думаю, что неплохо бы выкопать и зимовать с ними, а весной сбежать — снова такая своя мысль у меня.
Раз идём мимо одного села, такой дождик сечёт. Село длинное, через огороды, а тут лес. Я, ничего не подозревая, иду как полевой командир, потому что знаю местность, я тут с партизанами ходил, говорю: «Расположимся в сосняке, там меньше дождя». — «Почему? В село!» А мне это стало как-то странно: повстанцы такого никогда не говорили, это же деконспирация. В село шли в крайнем случае, а это же тепло. Я не повёл людей, а Степан говорит: «У меня тут есть знакомые». Пошли, переждали.
У повстанцев никогда не было, что варите то или варите это — что есть, за то и спасибо. Ещё я молоденький был, теперь-то я уже всё знаю… Там какая-то девушка сидит, дочка, так он к дочке, шутит: «Ох, завтра пирогов наедимся». Это уже намёк, чтобы варили пироги. А пироги в воскресенье варятся. То есть вареники. Потому что кто-то из соседей спросит, для кого? А ещё столько пирогов. Понимаете? Что-то снова мне, дураку, в голову заходит: что-то тут не то. Но ничего. И я тех пирогов наелся, скажу по правде. Идём дальше.
В.О.: Пироги — это вареники, так?
Г.Г.: Да-да. Идём. Такой клин, лес буквой «Г». Нам до села можно идти лесом, а можно напрямик полями, это ближе, но будут следы, потому что осенью некоторые поля вспаханы, некоторые ещё нет. Я, ведя их к тому селу, куда им надо, закономерно, говорю, что будем идти лесом до реки. На опушке всегда засады, а я иду напрямик. А они предлагают идти полями. Идут, и один какой-то дурачок — такой ты партизан, не знал, что когда ты идёшь, то смотришь вперёд, а не под ноги. Боже, как упадёт — бух! Такой небольшой, какой-то волынский говор у него, он говорил на «збіжжя» — «збожа». Я думаю, что с Волыни, но мало кто есть в партизанах. Он падает — аж тот советский автомат открылся. Замок вышел и амортизатор из пластмассы где-то выскочил. Прежде всего замок искали. Хотят светить, но я возражаю. Так они тогда палатками обложились, чтобы света не было видно, но амортизатора так и не нашли. И он, как упал, так выругался. У партизан я никакой ругани не слышал… Слышал я раз ругань «курва дебела» или «чёрт». Сказать по правде, очень интересные люди. А тут я ругань услышал, и снова у меня в голове сомнение.
В.О.: Какую ругань, русскую?
Г.Г.: Нет, украинскую. Пошли, я говорю: «Не волнуйтесь, тот человек, к которому мы на квартиру идём, сапожник. Там должен остаться инструмент, может, кусок резины, я из резины сделаю вам ещё лучший амортизатор». А я специалист был всё доделывать. Пришли туда, всё я нашёл, сделал амортизатор, наждачной бумагой отшлифовал, дырку сделал — и всё, нет проблемы. Но что-то лежало у меня на сердце.
Веду их дальше. Я всего один раз был у того лесничего. Название села вылетело из головы, не Летяче ли. У лесничего был конь. Седло, охотничье ружьё имел. Раз я на квартире там был с ребятами, что-то они там хотели. Они знали, где находятся ребята из Потицкого района. Думаю, пойду к лесничему, скажу, что им что-то надо. Мы пришли, я не знал условного сигнала, а так ночью постучал тук-тук-тук. «Тётя, тётя, откройте, это ребята». «Ребята» — так повстанцев называли. Смотрю, она выходит, сразу открывает. «Ой, такой мягенький голос, я сразу узнала. А Мирон есть?» — «Уже нет Мирона». Это провиднык, я с Мироном был. Мы зашли, те снова просят вареников. Лесничий готовится ехать туда, где, он знает, есть бельё. Потому что в схрон на зиму белья много берётся, чтобы переодеваться. В схроне негде стирать, грязное бельё в мешочек такой складывается. Переодеваются там раз в пятнадцать дней. Но зима недолгая, два месяца. Лесничий поехал, а те ребята вареники заказывают. Мне уже надоело, это ясно, что что-то нечисто. Лесничий приехал, седло снимает, я коня держу и говорю: «Провиднык сказал никому не говорить — такой приказ».
Пошли мы дальше, начали копать схрон в селе Цаповцы у женщины, муж которой служил в морфлоте. Это Степана знакомая или родственница. Начали копать, вдруг меня вызывают рисовать в схрон надрайонного провидныка, потому что заболел художник. Думаю: «О, будет меня учить линогравюре, потому что я не умею, научусь». Но снова, признаюсь, мысль: весной сбегу в Румынию. Какой там уже схрон… Ещё не довели меня до места встречи, как начал падать маленький снежок. Они надели маскхалаты, а у меня маскхалата нет, у меня только две гранаты. Провели. А с нами был какой-то провиднык, раненный в руку, так рука подвязана, с русским автоматом, как он назывался?..
В.О.: «Дегтярёв», «Калашников»?
Г.Г.: Нет, есть такой маленький автомат с диском, как немецкий «МП». Ну, неважно. Стоят так их трое, а двое меня привели. «Слава!» — «Слава!» Вдруг автомат поворачивается на меня и моментально руки — раз — мне заломили. «Не волнуйтесь, друг Новый, вы попали в руки полиции СБ, судьба будет зависеть от вас. Вы убили провидныка, мы его убитого в лесу нашли, Мирона. Вы грабили людей». У меня-то есть свидетель, что я не убил, потому что мы были в лесу. А когда я прятался сам, то действительно иногда крал кур и на огороде картошку, чтобы жить, потому что связи уже не было. «Вы компрометируете наше украинское освободительное движение». Я думаю: «Что я грабил, это ещё не так страшно, но за провидныка я не докажу, потому что Йосыпа Гевчука уже арестовали, а Кореня и Тырсу уже убили, чтобы они сказали, что я не был с ними вместе. Ой-ой-ой, если в Службу Безопасности, то меня не художником работать, а, ясно, на допрос». Тогда на меня надели наручники, но наручники старые, заржавевшие, венгерские. Руки назад и ведут. Снег прекратился, поля белые. Ведут через дорогу в Чортковский район, там действительно когда-то надрайон был. Перевели, потом какую-то долину, какую-то каменоломню переходить. «Завяжите ему глаза», — ну, как ведут в схрон, есть такое правило — глаза завязать, чтобы не видел. Перешли шоссейную дорогу, потом переходим через камни. Один сзади остался. Думаю, что сейчас из шестёрки-пистолета только — раз. Я так ничего не чувствую, только одно то место — вот сейчас пуля будет в затылке. Нет, выходим наверх. А мне шарфом завязали глаза. Идём наверх — и вдруг стреляют: тра-та-та-та! «Ложитесь! Засада!» Есть закон: меня должны расстрелять, а сами бежать. Подполье есть подполье, не оставят. Тем более, что я знаю, где повстанцы схрон копают. Я слышу, они убегают, а я лежу. Отстреливаются, такая стрельба… Я тогда долго не думаю — правда, меня очень видно, потому что я в чёрном, — но я встаю, слышу выстрелы оттуда и оттуда, те убегают, а эти за ними, я тогда в третью сторону убегаю. Убегаю и тогда…
В.О.: Это же глаза завязаны?
Г.Г.: Я лёг и как-то глаза быстро развязал, а руки скованы. Смотрю: Боже, те уже далеко отстреливаются, наверное, холостыми пулями, а эти оттуда стреляют и уже ко мне идут. Ого! Один говорит: «Не стреляй в него, у него руки скованые». Тогда уже меня окружили: «Ты кто?» Я говорю: «Герчак». — «А, Герчак, знаем-знаем. Куда бандиты убежали?» Я говорю: «Я не знаю, я сам прятался, я от них сбежал. Они вели меня на расстрел или куда, потому что я крал у людей. Я с ними ничего общего не имею». — «Поедем». Вышли — снова понт. Шоссейная дорога, мы её раньше перешли. Якобы ждут машину. Они не ждут, это специально разыгрывают. Едет какая-то — «Стой!». Тот не хочет, а они: «Стой!». Остановился. «Вези нас в район». — «Я не буду везти, спешу туда». — «Вези в район». — Это всё понт. Я сел, меня накрыли, чтобы мне холодно не было. А руки мне так зажали, что синеют. Едем, руки синеют, я молчу. Приехали в район, в районе нечем отпереть — какие-то не те наручники, «венгерские» они сказали. Это понт всё, что, мол, это не их наручники. Везут в Чортков. В Чорткове нашли ключи от таких наручников, отперли с трудом, ругались. И тогда надели мне такие тяжёлые, грубые наручники русские. Руки мне уже наперёд перековали. «Ну что, лучше?» Я говорю: «Всё равно».
ДОПРОСЫ
До утра везли в Тернополь, чтобы люди не видели. В Тернополе уже светало. Там где-то допрос ведут, не знаю, какая это улица. Посередине прикованное кресло, чтобы не бросил. Руки скованы, пальцами не махать, сидеть ровно и смотреть. Я был голодный, накормили меня хорошо, воды, правда, не дали. Спать хочется — я четверо или пятеро суток не спал.
В.О.: Так это 1952 год, а вот день вы помните?
Г.Г.: Второго декабря. Как и в 1951 году, когда я был в окружении. Как специально, понимаете? Итак, допрос. «Где те повстанцы?» Они меня мучают, а я знаю, где схрон копают. Думаю: «Видишь, это какая-то провокация. А вдруг не провокация?» Мучают меня. И до сих пор я себе благодарен, я себя немного хвалю, что всё-таки я не какая-то зараза, что такую муку я выдержал и не выдал их, где схрон копают.
Они меняются, ночью идут есть, передо мной пьют. Я уже падаю, а те рефлекторы светят в меня. Они за рефлекторами, им хорошо. Я лечу, как-то так падаю, что ничего не болит, я высплюсь немного. Я не хочу встать, а он на меня воду из графина льёт. А я полизал воды, и мне легче. Дошло до того, что окно уже будто как эллипс, стены будто мягкие — Боже мой! Я всё не признался, я не знаю. Приходит какой-то молодой, по-украински хорошо говорит, красивые чёрные усы, подменял одного, потому что тот пошёл есть или что, не знаю. Это было днём. Пришёл и так всё в зеркальце смотрится, красиво поёт: «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю, чому я не сокіл…» — так передо мной ходит, стройный, красивый. А форточка была открыта. «Ах, если бы у тебя были крылья, в ту форточку, — даже не сказал «у форточку», — полетел бы в голубое небо?» — это меня так раздражает. Но однажды пришёл следователь Шурипов, он с Кавказа. Уже в шубе пришёл… Не следователь, а начальник опергруппы. Я его еле узнал. «Пришёл на твою морду посмотреть. Ты, сволочь. Сколько мы за тобой гонялись, сколько я ребят мучил, а он на курортах отдыхает, по Кавказам, по Черновцам, по городам ездит». Он узнал, что я по городам ездил, но не знает, как я мучился по тем городам. И — бах меня в лицо. Этот, что пел: «Товарищ капитан, бить не разрешается». [Неразборчиво].
А в какой-то другой раз пришёл, не знаю, кто он, то ли оперативник, то ли кто, так он меня так лупил, что я упал. Потом хотел пнуть меня в печень или в живот, а я закрылся руками вот так. Руки скованы, я так набок, так он меня по руке так пнул, что рука долго болела. Я думал, что кисть поломал. А потом как пнул, что из меня аж пена пошла. Я потерял сознание. Видно, тот остановил его. Кстати, операция у меня была из-за тех побоев, потому что семь переломов у меня было. Мне когда-то врач говорил в лагере: «Это всё тебе ещё аукнется».
Какого-то молодого следователя дали. А те уже знали, что я знаю, где ребята. Уже Степана привели. Из моего села степанова родственника Скрипника привели. Они уже сидят, а я не знаю, что их тоже сдали, что та группа была провокационная. Я догадывался, но всё же их защищал. Тот молодой, видно, практикант, не видит, что от меня уже нечего узнавать. Спрашивает: «Ты знаешь, что за границу ходили?» Я говорю: «Знаю. Были такие рейдовые группы, ходили за границу и назад». Он это пишет, уже мне и диверсию приписал. Те пришли: «Зачем ты такое пишешь?» Взял и порвал. Был ещё такой вопрос: «Где ты прятался, у кого?» А я говорю: «Знаю места в Молдавии», — я когда-то прятался в Молдавии. Были всякие штуки. Я одну операцию сделал и сбежал в Молдавию, это недалеко от нас. Сел на товарный поезд, там перешёл, прятался. Был пожар в селе. — «А где ты был тогда, когда это случилось? Не ты это сделал?» Я говорю: «Нет, я в то время в Молдавии прятался». — «У кого?» — «Ни у кого, — говорю». А там те акации, перелески небольшие. Они поехали, проверили, что есть алиби. А это всё-таки я сделал. Ещё спрашивали: «Как ты с Кавказа приехал, у кого ты прятался?» А я ни у кого не прятался. Я говорю: «Прятался в лесу там и там», — я тогда по-русски почти не знал. Были следователи украинцы, которые знали украинский язык, но часто спрашивали, что это значит. Видно, я уже настолько был опасен, что меня сам капитан Шумилов допрашивал. А он допрашивал провидныков. Говорит: «Где ты был?» — «Прятался». А я действительно прятался в овраге в сосновом лесу…
[Конец дорожки]
Г.Г.: Ну, пошёл, картошки набрал где-то, кур. Если я крал курицу, то снова такая была честность у парня: я шёл к председателю колхоза или бригадиру. У них, конечно, есть пёс, есть заборы, но я всё равно к ним шёл. Ведро, соли у одних взял, спички, потому что я умел в дом залезть. И я уже начал поправляться, зарядку начал делать, но было грустно очень. А тут конец леса, от Днестра шла тропинка. Мимо леса шли девушки, мне было слышно. Там бревно лежало, они садились отдыхать. Это от меня так метров десять, и я даже слышал новости. Люди шли в город напрямик, где короткий путь, и часто мне было веселее. Оттуда мне были видны поля и небо. Там лучше, чем в тех чащах сидеть. «Где ты был?» — «Там и там прятался». — «В каком месте?» Я сказал точно, чтобы людей не допрашивали, чтобы меня не били. Там есть спрятанное ведро, там ещё продукты остались. Они, видно, пошли, всё это нашли, молчат об этом. Но говорят мне (такая их мораль): «Ты откормился, как тот бычок, — тот по-русски говорил, а один кое-что переводит, и смеются, — а там девушки красивые ходили на базар, и ты не мог одну затянуть», — и описывают, что с ней делать, все хохочут. А я думаю: а мне это и в голову не приходило! Думаю: Боже, какие они дикари!
Уже когда я был в Торонто, приезжал Василий Кук, а после него приехал Кривуцкий, какой-то там командир из Закерзонья, что было под Польшей. Имел высшее образование, кажется, математическое, сидел в Норильске. Он отсидел 15 лет, поселился в Черкассах, какую-то там работу ему дали. Теперь он пишет воспоминания. Устроили небольшую встречу у одного приятеля, который учился вместе с Куком, он профессор. Почему-то они меня пригласили туда, а там были из «Гомона Украины», из редакций, со львовского телевидения или с какого-то приехали его снимать. Там сидели даже связные этого командира из Польши, приехали женщины, постарше. И меня пригласили, я сел. Из аудитории спрашивали, как это так, что Кука не судили, а тех судили? Наверное, потому, что написал заявление? — «Да это ложь, он не написал». Я встал, показал, что хочу говорить, а тот, что снимает, сразу на меня. А я уже на иголках сидел. Я спрашиваю: «А Дужий не написал?» А тот сразу: «А вы откуда знаете?» — «От тех, кто сидел 25 лет». Я никогда не вмешиваюсь в такие разговоры, но этот Кривуцкий выступает и говорит про ту Маричку, что якобы перешла границу, взяв партизанские документы. Есть такая Маричка из повстанцев. Она в Западной Германии жила. Я так думаю, что её заслали с теми документами. Забыл, как её фамилия. Она в Америке. (См.: Мария Савчин. Тысяча дорог. Воспоминания женщины-участницы подпольно-освободительной борьбы во время и после Второй мировой войны. — К.: Смолоскип, 2003. — 546 с., портр. Об одной из тысячи дорог «Марички». — Нью-Йорк: 64-й отдел Союза украинок Америки, 2004. — 62 с. — В.О.). Говорит: «Вот Маричка взяла с архивами, перешла границы и жила в Америке, а им фигу с маком показала». А я как на иголках сидел. Встаю и говорю: «Да, фигу с маком, — а тот уже не снимает меня на телевидение. — Да тут кого хочешь кагэбэшники могли застрелить, ещё и не таких стреляли. А Маричка вообще не пряталась. Что вы, — говорю, — держите эмиграцию за дураков?» А он думал, что я из тех, что прислуживаю бандеровцам, что мне, может, дают какие-то блага. Они не знали, что я грузчиком работал. И я тогда как попёр на него. Это некоторым понравилось, потому что все знали, как на Западе легко могли убить. А те старшие женщины на меня как напали: «Что вы наших командиров позорите, кто вы такой?» Я говорю: «Никто, я пастух, но сидел 25 лет, а не 15, и кое-что знаю». Так уколол того Кривуцкого.
Потом пошли уже есть. Я не пошёл за тот большой стол, а в этом зале остался. Смотрю, кое-кто из «Гомона Украины» тоже не пошёл за тот стол. Мы за столик здесь сели. Мне руку подали — я там много чего ещё рассказал. А некоторые очень обиделись. Кульчицкий подходит ко мне, он, видно, думал, что я живу так хорошо, что мне тут платят: «Вы, друг, в чужой огород не бросайте камни, посмотрите в свой». Я говорю: «Пожалуйста, мой огород открыт, можно смотреть, сколько там камней». Вот так было.
Так вот, сначала я сидел в одиночке. Было так, что не кормили пять или четверо суток, я уже не помню. После этого брали на допрос днём. Тут я поужинал, лёг спать, только заснул — тук-тук-тук — на допрос. К утру отпустят, только заснул — на допрос. И тут завтрак дают. Уже тот завтрак не успеваю съесть. Прихожу, тот завтрак уже холодный, а обед не дали — вот так мучили.
Однажды вызывают меня и ведут куда-то. Я уже в камере сидел не один, было ещё несколько заключённых, потому что допрос уже почти закончился. Привели на очную ставку одного подельника — Скрипника из моего села, в другой раз — Степана Стадника. Вот я о Стаднике хочу рассказать. Когда привели Степана Стадника, спрашивают меня: «Ты его знаешь?» — «Не знаю». А он сказал: «Гриша, моя сестра Маруся — провокатор, она работает в КГБ». А тот ему рот — раз. Такая у нас была встреча со Степаном. Так что его тоже сестричка выдала.
ПОД СМЕРТНОЙ КАЗНЬЮ
Потом у меня был суд, судил военный трибунал Прикарпатского округа. Приговорили к расстрелу.
В.О.: А дата того суда?
Г.Г.: Где-то, может, у меня записано. Я точно не помню, это было где-то 26 февраля 1953 года.
В.О.: Это уже почти перед самой смертью Сталина.
Г.Г.: Да-да, где-то 26-го или 24-го. Я уже сидел в общей камере. Один был из лагеря на переследствии, и говорит: «Не бойся, дадут тебе, конечно, 25, но потом будут снимать». У него уже был такой лагерный вид, худой.
Ведут меня на суд. А мне и другие говорили, что будет 25. Готовлюсь к двадцати пяти. Русского языка я не знал, а все суды работали на русском языке. У меня вооружённый конвой. Там была одна женщина-свидетель, что я её мужа уничтожил, аттентат совершил по заданию ОУН. Такой провокатор был с оружием... Она там на меня набросилась. Зачитывают то-то, то-то, Герчак «приговаривается к высшей мере» — я ничего не понимаю, смело стою себе, руки у меня скованы спереди, — «наказания», — тоже не понимаю, но пауза — «к расстрелу». А мне в голову — бух, как током ударило. А конвой ко мне штыки только — раз!
Завели меня в другую комнатку. Приходит секретарь, по-украински говорит, что надо написать прошение о помиловании. А я говорю, что не умею по-русски, так он сам что-то там написал, я подписался.
Ведут меня, а в голове такое... Везут меня молоденькие конвоиры, один говорит: «О, такой молоденький». Я думаю: «Сейчас будут стрелять». Но не знаю, где, как это делается. Я знаю, что когда-то в Чорткове публично вешали двоих — Сказинского и ещё одного. Привезли меня в тюрьму, открыли железные двери, заехали во двор и меня к стенке в угол. Я думаю, сейчас тут будут стрелять. Конвой ждёт, но никто ничего не зачитывает, никто не стреляет. Завели в бокс. В боксе у меня такая мысль, что лучше повеситься, чем ждать расстрела. А чтобы повеситься, нужен же какой-нибудь шнурок, а из чего? Штаны... рубашку. Я начал отдирать, надзиратель смотрит, зараза, в этот глазок или в щёлочку и ко мне: «Ты что делаешь? Сейчас скуём руки». Сковали руки, ведут в камеру. Одиночная камера, такое маленькое окошечко. Я сижу день, другой. Хожу в этой камере, такие мысли всякие...
Раз открывается камера, приводят одного. Такой измождённый... А это проводник из Шумского района Тернопольской области. Их четверо попались под наркозом. Двоюродная сестра дала снотворное, и их поймали. Я позже с ними познакомился. И мне уже было веселее, намного легче ждать. Он рассказывает, кто попал под арест. Он знает, что я был никто в подполье, а он проводник, образование имеет. Ещё когда отступала Красная армия, они разоружали отступающих. Один из Восточной Украины вступил к ним, переодевался в офицера СМЕРШа. Он знал все подробности. Останавливали, «руки вверх», проверяли документы, потом отпускали их, а кого нужно — расстреливали. Оружие забирали.
Идём в туалет, надо парашу нести. Дают ключ, отмыкаем цепь параши. Она небольшая — я несу сам.
В.О.: И параша прикована?
Г.Г.: Тоже. Несу ту парашу и на второй день, потому что чего будет тот старший нести? А надзиратель мне: «Поставь парашу». Я поставил. «Отойди». Я отошёл. «Неси» — тому проводнику. Я говорю: «Нет-нет, это мы будем вдвоём». — «Неси!» И меня по руке как ударит. Я думаю, хотел ещё и на том отомстить.
В другой раз был такой случай. Нас надо стричь и вести в баню. В баню в камере смертников водят раз в 40 дней. Но нам повезло, что сразу повели в баню. Сидим голые, меня стригут нормально, а проводнику волосы рвали специально. Он, такой худой, терпит. Потом я посмотрел на те раны — как те надзиратели издеваются!
Снится мне сон. Я в селе, молоденький, бегу по лугам. Жёлтый месяц светит, туман жёлтый, зелень. У меня длинная ореховая палка, а возле меня чёрные ужи, по два метра длиной, тонкие. Я их беру палкой, бросаю вверх и бегу. А потом смотрю — провод по полю пущен, будто телефон на фронте. Я тот провод тяну, тяну и пускаю в какую-то дыру. Спрашиваю сокамерников, что это значит, а один мне говорит: «Какая-то дорога, но куда дорога? На тот свет?» Под вечер — «Собирайтесь с вещами». Это было где-то четвёртого-пятого марта 1953 года.
В.О.: Марта? Это же в день смерти Сталина.
Г.Г.: Марта. Меня осудили 24 или 26 февраля, а проводника чуть позже. В подвал ведут — ясно, куда. Вещи оставить...
Ещё хочется сказать такую интересную деталь. Мне не в чем было ходить, так я зашёл к одним спекулянтам. Муж был партийный, он брал со склада кирзовые сапоги, одежду всякую, давал перекупщицам, те продавали. В магазинах этого не было. Я узнал об этом, залез в дом, когда они спали — я умею залезть бесшумно через окно. Разбил бесшумно окно, залез в дом, взял кирзовые сапоги, чтобы была обувь на зиму, взял какие-то штаны. Больше мне ничего не нужно. Когда я попался, то они сказали, что кто-то пробрался в дом, взял сапоги и штаны. Это, наверное, Герчак. Меня привели: «Чьи сапоги?» Я говорю, что у того и того взял, — мне какая разница. «Снимай». Я не снял. Когда вели меня в камеру смертников, то снова: «Снимай ворованные сапоги». Дали мне только какую-то старую военную рубашку без пуговиц и старое галифе, видно, с какого-то повстанца, которого расстреляли (теперь уже в Тернополе не стреляли, а весь Прикарпатский округ расстреливали во Львове), залатанные заплаткой и разорванные в одном месте, галифе, немножко короткие на меня. Обувь дали — какие-то женские ботинки, они на меня не налезали. Каблуки высокие, распороли их. Так я стал такой высокий, нога внизу голая, потому что кальсон нет. Ведут меня в подвал, я иду такой смешной. Руки у нас скованы за спиной.
В.О.: Руки скованы всё время в камере?
Г.Г.: Нет-нет-нет, в камере нет. Всех на допрос так вели надзиратели, а меня сковывали. Поэтому ребята спрашивают: «Почему это тебя сковывают, когда ведут?» Я должен был признаться, потому что подозревали, что я террорист. Про меня легенда ходила — надзирателям это понравилось. Раз ведут меня: «Надо тебя сковать, — с таким украинским акцентом, — ага, мы знаем, кто ты такой». А я спрашиваю: «Кто я такой?» — «Ага, а как ты тому влупил...» Видно, я его так ударил, что его лечили. Того, на вокзале в Тернополе, помните?
В.О.: Ага, что ногой по голове.
Г.Г.: Нет, тому по голове, тому, видно, капут. А это когда я был у Иосифа Гевчука... Я тому: «Повернись» и — раз — по руке ударил, ещё и так локтем сверху, когда он согнулся. «Молодец, это такая сволочь», — говорит надзиратель. Чем-то он им не нравился. Такая там легенда ходила.
Завели нас с проводником в глубокий подвал, потолок такой высокий, стоят столы, на них «дела» и наши формуляры, стоят какие-то в халатах — всё, будут нас сейчас... В конце коридора в подвале ещё ход, ещё лестница, чёрные двери. Я думаю, наверное, там и хлопнут. «К стенке!» Мы повернулись к стенке, руки назад — где-то у меня нарисована эта сцена.
В.О.: Вас двое?
Г.Г.: И ещё этого проводника подельник, Козарик — псевдо, Смерик — старый, много раз раненный. Он даже мочится в парашу, так буль-буль-буль. Бедный человек. И два молоденьких моего года: Юрко Гуцало, псевдо Юра, и Островский Владимир, он был фельдшером в лагерях, тоже молоденький. Нас пять, стоим и так друг на друга смотрим. Я думаю: «Всё нормально». Оглядываюсь — возле каждого из нас по два надзирателя. А мы на расстоянии двух метров друг от друга так у стенки. А те с правой стороны возле столов. Смотрю, складывают дела, каждый подходит, смотрит. На нас набрасывают брезентовые мешки, такие капюшоны, стягивают так, что нам только глазами видно, а нас никто не узнает. Ведут не в подвал, а наверх. Когда вывели, уже почти смеркалось, но ещё было видно. В «воронок». Везут, везут, везут, привезли — «Выходи!» На какой-то запасной колее стоит поезд — меня ещё не возили в этих «столыпинах». Нас под руки. Я ещё на город оглянулся, он ничего не сказал. Ведут в «столыпин», а бытовые зеки смотрят: «Смертников привели». Вагон затих, так напугались смертников. Нас в отдельное столыпинское купе, с решёткой, но не расковывали. Только руки вперёд, а мне руки так и так. (Как?). Я молчал.
Доехали мы до Львова утром. Везут нас «воронком» по городу. Видим: флаги приспущены. Проводник говорит: «Наши кого-то большого хлопнули». Мы ещё не знали, что Сталин сдох — откуда нам такое знать. Приехали, и раздели нас догола. Что-то они ко мне прицепились, да и Юрко был мускулистый. Шмон, везде смотрят, приседать — как обычно. Ко мне подходит — я ещё голый был — полотенцем обмотал меня и так на себя. Я думал, что задушит, и ребята так подумали. «Ты, сволочь!» — и пускает меня. Что я, бедный, знал? Завели нас с Юрком Гуцало в 27-ю камеру, корпус для смертников. Это на Бригидках в монастыре, наверное, последний этаж. Надо бы туда поехать, если бы пустили, сфотографировать, вспомнить это всё...
Наше окно было во двор. Мы слышали, как бытовики пели. Я впервые услышал песню «Дорога дальняя». А я люблю петь. У меня была привычка ходить, камера ширины такой, что я руками стен доставал. Юрко любил лежать, а я ходил. Не знаю, сколько мы там пробыли. Юрка бросают отдельно к какому-то, что был в немецкой полиции, фамилия Билощак, в десятую камеру, а меня в соседнюю. Вот мне бы интересно встретиться с теми ребятами, чтобы точно записал те номера...
Хочу сказать про те камеры, как там построено. Камеры от двора идут так, вот тут двор, коридор, снова камеры, тут умывальник, снова камеры, тут Юрко Гуцало и снова коридор. В этом коридоре окна без стёкол, только решётки небольшие. А тут снова окна, и довольно большие, двойные решётки — большие и малые. Так что нам было видно покрашенные крыши, антенны. Если кто-то пел на улице — какие-то пьяные, даже поляки пели, — то нам порой было слышно в камеру. Было видно небо, и птичка иногда сядет — это была радость. Там можно было говорить, потому что окон нет — кого-то забрали на расстрел... Три или четыре камеры было таких, а там дальше были какие-то перегородки.
Я попадаю к такому нестриженому, усики такие, в военном галифе, только пояса нет, симпатичный, ниже меня. Я поздоровался, сказал, кто я. Он проводник из Рудковского (Так?) района Андрухив Иван, псевдо Дорко, село Залужье или Забужье. Я спрашивал у львовских — не знали такого. Если бы родственники были, я бы рассказал, как он себя вёл. Он уже сидел несколько месяцев, его подельников расстреляли — их провокационная группа выдала. Я так коротко рассказал: Лютый, Остап и ещё один — забыл имя — расстреляли уже, очень геройски они себя вели. Он говорит: «Вас возьмут на расстрел. Держат, — говорит, — месяца два, три, ну, четыре могут». Так я спокойно — не спокойно, но уже имею его опыт. Говорит: «А меня держат, очевидно, для опознания. Видно, что не простой человек». Красиво пел, я у него научился, знаете: «Очерет мені був за колиску»? А он совсем другую мелодию знал, прекрасный голос (Поёт): «Очерет мені був за колиску, в болотах я родився і зріс. Я люблю свою хату поліську, я люблю свій зажурений ліс». Я у него научился. Теперь, когда я исполняю её на гитаре, спрашивают, где я этому научился: «В камере смертников научился». Много он рассказывает. Ночью, после отбоя, после 12-ти, в 12 берут на расстрел. В коридоре сделали такой мягкий настил, чтобы не слышно было, как надзиратель подходит к глазку. Это во всех тюрьмах, или нет?
В.О.: Скажем, когда в 1973 году я был в СИЗО Киевского КГБ, то там в коридоре лежал ковёр, а менты, кроме того, в тапочках ходили.
Г.Г.: О-о-о, у нас нет, но ковёр был, так я думал, что, может, только там.
В.О.: В житомирской тюрьме такого уже не было. Это общая тюрьма, а то КГБ.
В.О.: Значит, это не новость. Но всё равно было слышно, как кто-то падает, кого-то тащат. Не знаю, почему падали, что там делали. В глазок только — раз, раз, раз.
В.О.: Заглядывают?
Г.Г.: Да. Раз ночью — мы уже хотим ложиться — слышим, идут. Смотрят в наш глазок. Часто смотрели, что я молоденький. Трес-трес. Я неспокоен, но не жду расстрела. Мы так стоим — тут я, тут Дорко, они заходят, офицер с папкой под мышкой, похож на гестаповца. Все на меня смотрят. А в дверях много голов — я даже сделал по памяти такую картину — как на меня смотрят. Я думаю, на меня смотрят, потому что всегда смотрели, что такой молоденький. Я очень молодо выглядел, но был такой крепкий. Ну, сейчас Дорка будут брать, потому что ему уже пора, он уже ждёт. А тот офицер, смотрю, открывает папку и на меня смотрит: «Фамилия?» Я говорю: «Герчак Григорий». «Год рождения?» Я сказал. Он на меня посмотрел, потом на фотографию. «Повернись в профиль». Я повернулся — снова сверился с фотографией. «Собирайся с вещами». Я скручиваю матрасик — какие там вещи. А у меня в голове мысль, и мама, и всё, Боже мой, да лучше бы мне не начинать эту борьбу — страшно, аж дыхания не хватает... Проситься не просил, а Дорко спокойно подаёт мне руку, жмёт: «Друг, не волнуйтесь, скоро встретимся там, — те не мешали, кстати, — где отдали свою молодую жизнь за Украину. Наши имена будут высечены золотыми буквами в истории», — или что-то такое. А у меня мысль, признаюсь честно: «Боже мой, зачем мне эта Украина, я жить хочу, — теперь никто, может, так бы не признался, — я жить хочу, что ты мне такое говоришь». Я руку подал, как глиняную, как ватную руку. Он мне сжал крепко — я не мог сжать и не хотел сжимать. Ну, и пошёл. Пошёл на смерть.
Вывели меня, не на правую сторону, а на левую куда-то ведут. Их полно в коридоре. Ведут, а я думаю: «Боже мой, чтобы я не упал, чтобы я не просился». Иду, иду, а сердце тух-тух-тух-тух. А потом я слышу, что терпну, сердце уже так не бьётся, я оцепеневаю и перестаю слышать, только немножко так, и перестаю бояться — я героем стал. Если бы кто-то со стороны увидел — парень идёт, не просится ни о чём и не падает, иду без всякого страха.
В.О.: Уже какой-то такой момент наступил...
Г.Г.: Я одному это рассказывал, так подобное и он переживал. Но это интересно для психологов. Потом смотрю: открыты двери, меня бросают к Юрку Гуцало. Мы сидели в 27-й камере, потому что от него взяли этого полицая Блощака на расстрел.
Арье Вудка, еврей, брал у меня интервью об этом. В книге «Московщина» есть. (Юрий А. Вудка. Московщина (Мемуарный эссей). — Лондон: Українська видавнича спілка, 1978. Ошибочно фамилия «Горчак». — С. 111–112. — В.О.). Гуцало рассказывает, как была инсценировка расстрела Грицька. Говорит, я такого белого, как мел, человека не видел в жизни. «Грицько, — говорит, — встал, вдохнул, и начало лицо краснеть». А я действительно так встал, вдохнул, слышу, кровь идёт в лицо, я лучше стал видеть и слышать. Юрко думал, что его берут на расстрел. Вот такое было.
Юрко Гуцало освободился, его нашли повешенным на Кубани. Его родственники с Кубани были высланы в Сибирь. Он готовился к жизни, хотел иметь семью, детей, потому что я так и не готовился к жизни.
В.О.: А сколько он отсидел?
Г.Г.: Двадцать пять, как и я. Меня на пару месяцев позже выпустили, потому что их поймали на пару месяцев раньше. Сестра двоюродная дала этой группе снотворного, они уснули, их поймали.
В.О.: И это скоро после освобождения нашли повешенным?
Г.Г.: Я не знаю, как скоро, потому что ещё было с два письма от него ко мне. Он писал не мне, а одному верующему, Корчаку. Будто ему писал, но это было обо мне.
В.О.: Эта имитация расстрела была скоро после осуждения? Сколько времени прошло со смерти Сталина?
Г.Г.: Мы в камере смертников ничего не знали. Мы не знали, что Сталин умер. Вы знаете, как мы узнали? Уже когда меня перевели к Юрку, там еду раздавала, видно, галичанка, может, из Львова. Там бытовики-малосрoчники обслуживали тюрьму — варили есть, разносили. Возле неё надзиратель, а она всегда или всем смертникам, или только нам, может потому, что мы молоденькие, больше даст. Она часто двери вытирала, но я не знаю, она ли это, или другая женщина, что подметает, — где-то надзиратель отвлёкся — говорит: «Ребята, не горюйте, Сталин умер, Берию арестовали — может, и вас помилуют». И дальше делает своё. Ещё что-то хотела сказать — идёт надзиратель: «Что ты там шепчешь?» Она: «Ничего». Он не догадался. У нас тогда — искра надежды, но это уже много месяцев прошло.
В.О.: Берию в июне арестовали.
Г.Г.: Да, а это уже было после июня. Мы передаём во все камеры, все слушают. Мы не говорим, как узнали. Мы сидели 7 месяцев 10 дней под смертной казнью. Они не знали, что с нами делать.
Хочу рассказать об одном сне. Никто к нам не заходит, раз в 40–45 дней ведут в баню. Ведут каким-то подземельем в том монастыре. Однажды случилось такое. Ведут подземельем, тут — гоп, машет один надзиратель. Смотрим: сантехники чинят какую-то сигнализацию или трубы. Надзиратели не хотели, чтобы сантехники увидели нас, смертников. И нас ведут через двор, такой как квадрат — с одной стороны, где была церквушка, там трава растёт, с другой стороны дворики для прогулки. Нам надо через двор перейти. Юрко упал от воздуха, а у меня тоже голова закружилась, я опёрся о проволочную стенку. Мы были такие худые. Не то чтобы нас так плохо кормили — это можно выдержать. У нас хвосты, эти копчики висели.
В.О.: Да-да, я видел в неволе таких худых людей.
Г.Г.: Вот такие мы были.
ПОМИЛОВАНИЕ
В.О.: А как вам объявили об изменении приговора?
Г.Г.: Меня взяли под вечер. Была искра надежды. Я попрощался с Юрком Гуцало. Завели меня уже направо, туда, где старший дежурный смертного корпуса. Сидел какой-то офицер, зачитал мне об изменении приговора и сказал: «Поблагодари». Я не знаю, кого. Или тогда ещё Ворошилов жил?
В.О.: Тогда, в 1953 году, Ворошилова назначили Председателем Президиума Верховного Совета.
Г.Г.: Будто Ворошилов подписал — «будешь жить».
В.О.: А как вы это восприняли? Вы как-то так просто рассказываете, а ведь это было событие!
Г.Г.: Я так оцепенел... Но когда вели меня днём, то была какая-то надежда, потому что я знал, что на расстрел берут ночью. После этого меня завели в баню, там мне выдали одежду заключённого, потому что у меня были те женские ботинки, рубашонка такая... Заводят в другую камеру. В камере где-то тридцать человек, передачи им положены. И все: «А откуда ты такой?» Белый, худой, может, ещё какой-то вид. «Я из смертников». Боже, они удивлены, спрашивают, дают есть, а я уже и боюсь это есть. Через несколько дней те ребята говорили, что я уже поправился, какая-то свежесть появилась на лице, только благодаря прогулкам и моральной атмосфере в той камере. Ребята все спали, горевали перед этапом, а я всё ходил, начинаю зарядку делать, даже начал стену бить. А Юрко Гуцало начал курить. В подполье почти никто не курит. Он когда-то курил, а в подполье бросил. Нас водили в туалет парашу выносить, так там надзиратели курили и выбрасывали окурки. Он их собирал в карман. Надзиратель видит — ну и собирай себе. Юрко брал ватку из матраса, скручивал, шахматной доской катал по столику, вата загоралась от трения, и он курил. Один надзиратель это увидел, эта «рыжая морда», и тогда к нам: «Ну что, молодые бандиты, давай посуду, пожрали». Я думаю: «Какая сволочь». Такой страшный, рябой. А потом закурит. Только закурит — и мимо мисок сигарету выбросит: «Что, поели?» Юрко подберёт. Иногда в соседнем корпусе бытовики хлеб выбросят, потому что у них посылки, так он принесёт его в газете. Для нас хлеб как золото. Такой был. Раз он очень погорел. Раздаёт одна галичанка еду. Черпнула половником кашу — обломалась ручка. Она отодвинула тот бачок от двери, пошла на первый этаж за другим половником. Тот надзиратель тогда быстро — а мы уже поели — «...... ................. ........ [неразборчиво], быстро миску, и свою давай». А нечем набрать, так он набрал нам миской в миску каши. А там такой ковёр, и накапало. Он так быстро вытирает платочком и закрыл «кормушку». Такой был человек. Когда иногда дежурит в том корпусе и видит, что я хожу, то к другим: «Сволочи, падлы, что вы лежите, подохнете. Он переживёт. В тайге надо работать, надо выносливым быть, лес рубить. Он переживёт, вот он ходит, занимается спортом». А я, чтобы немножко подышать, чтобы было какое-то разнообразие, прошу: «Разрешите помыть пол». А там пол грязный, асфальтированный. Ведут меня в туалет, там наберу тазик воды, возьму тряпку, швабру — вот и зарядка. И заключённым приятно, и сделал зарядку, что-то увидел, подышал в коридоре. Несколько раз он мне тайком бутерброды передал. Когда я подавал миску, а он — раз. Я с Василием Жовтоголовым делился. Такие люди. Если бы с ним встретиться...
Оттуда нас перевели в противоположную через двор камеру, поменьше. Уже не помню, сколько там нас сидело, может, восемь. И снова смертники попали — Иван Кружан, Василий Жовтоголовый. Иван Кружан ещё против немцев воевал, повстанец, за границу с УПА не пошёл. Рассказывал, кстати, как они через венгерский отдел проходили. Их венгры пропустили, бросали им бинты, курево, одежду, даже оружие. Говорит, что венгры были очень удивлены и пропустили их через свой участок фронта к советским Карпатам, в Советский Союз. И они начали борьбу. Потом УПА перешла за границу, а он остался в подполье и попался как раз тогда, когда и я. Не знаю, как его выдали. Он, Иван Кружан, из Лавочного Львовской области. Теперь он не знаю где. Он намного старше, на Воркуте сидел, бедный, это страшно. Я очень хотел ему передать экслибрис. Говорил мне, что когда приехал домой, где хата была — крапива. Поплакал и вернулся на ту несчастную Воркуту.
Однажды вызывают того Ивана. Говорит, что спрашивали обо мне — было странно, потому что кто я такой для них? Говорит: «Спрашивали очень о тебе, как он, что планирует в дальнейшем?» Я был очень насторожен, потому что там сидели всякие.
ЭТАП НА ВОРКУТУ
Оттуда нас развезли. Я попал в этапную камеру, такую большую. Там за полдня уже полно бытовиков, некоторые в гражданском одеты. Говорят по-русски в основном, кое-кто по-украински, кое-кто на ломаном языке. Посмотрели на меня, что-то я им подозрительный. «Какая статья?» Я не знал, какая статья, не знал, что нельзя говорить, что я политический и смертник. Я говорю: «На расстреле сидел». Боже! Как они на меня: «Да ты, сука, бандёра, падло!» — и бить. Но какие-то там сидели с такими мешками, может, шесть, один в галифе: «А ну, — по-украински, — разойдись!» — и взяли меня к себе. Это какие-то галичане, тоже бытовики, не знаю, за что сидели. Меня спасли. Вот такое было. Это я так коротко говорю.
Потом завезли меня в Киев на пересылку. Там было спокойно. Из Киева в Ленинград, это, наверное, «Кресты». Огро-о-омная камера, и было видно Невскую Лавру, какую-то церковь — я не знал, что это за церковь. Давали нам алюминиевые, как они называли, кружки, чашки. Я где-то достал гвоздь, о цемент сделал такое как перо и рисую церкви заключённым, такую гравюрку. Если бы теперь ту чашечку нашёл, в музей можно бы дать. Себе я не сделал. Сидели разные — финны, карелы, прибалты, поляки, украинцев мало. Говорили, что оттуда путь на Воркуту, Инту.
[Конец кассеты 3]
В.О.: Это четвёртая кассета, Григорий Герчак. У нас сегодня 12 июня 2003 года. Продолжаем.
Г.Г.: А на чём я остановился?
В.О.: На «Крестах», оттуда путь на Воркуту, Инту и куда ещё?
Г.Г.: И на Печору. Сидели разные люди, особенно много прибалтов. Сидели польские повстанцы из Армии Крайовой. Кого-то там ловили, так их как свидетелей возили. Там я много узнал о лагерях. Нас держали больше месяца. Были там и драки, всё было. Меня уважали, потому что я такой молоденький, спокойный. Там имели передачи — так мне порой кто-то кашку отдаст, лишнюю пайку, я уже начал поправляться. Помню, была встреча с поляками, когда они возвращались из Польши на Воркуту, где-то в Коми. «Расскажи про подполье». Я рассказал, им понравилось. Они рассказали, что у них уже почти никого нет в подполье. Что у поляков тоже были крыивки. Они, когда ехали, кроме еды, подарили мне тёплый шерстяной свитер и шерстяной шарф — это было очень кстати, потому что там будет холодно.
Особенно ленинградцы меня накручивали. Помню, один говорит: «Боже, он такой молоденький, красивый! Как бы его там те азиаты не использовали — чтобы не сделали вором или наркоманом, чифиристом». Я не понимал всего этого... А другой говорит (я уже русский начал учить): «О, нет, западные ребята сильные — они возьмут его под своё крыло, не допустят этого». А такое действительно могло случиться, они мне глаза открыли на это.
Познакомился с литовцем, таким как я, — Альбинас Розас, такой же молодой, на год старше. Такой блондинчик. Он ко мне переселился, потому что мы были как братья — он из подполья и я, такие же проблемы, такие же провокации были. Давали снотворное. Помню, у него была зубная щёточка и на ней он выцарапал себе литовский герб. Больше я с ним не встретился.
Вот ещё что было. Ребята знали, что я был на расстреле, а потом помилован. Возили одного из наших смертников, кажется, Островского, на допрос во Львов, и он попал в камеру с таким, который должен был уже освобождаться. Его не судили, он из моего села. Он ему сказал, что с ним в камере сидит Герчак. «Что, он живой?! А маме сказали, что его приговорили к расстрелу и расстреляли». — «Нет, — говорит, — помиловали». — «О, а она уже службу Божью, панихиду отслужила по нему». Передал ли он маме, не знаю. А те ребята спрашивают, знает ли мама. Я говорю: «Да не знает». Они начали думать, как передать письмо. Кто-то достал бумагу, достал карандашик, я написал письмо, но конверта не было, так написал адрес сверху. Вышли на прогулку. Я не знал русского языка, так кто-то там передал письмо девушке из Ленинграда. Я уже из Воркуты пишу маме письмо, мама отвечает: «Я знаю, потому что мне кто-то написал из Ленинграда письмо, что ты живёшь».
КОМИ, СТРАНА ЛАГЕРЕЙ
Поехали на этап. Долго ехали. Когда заехали по тундре в Коми АССР, я был удивлён, что попал в страну лагерей. По обе стороны ночью свет — зоны видно, лагеря. Попал я в Воркуту, пересылка была на штрафном. Есть мы ходили в штрафную столовую. Лагерь назывался «Первый километр», над рекой. Я там со многими познакомился. Однажды меня пригласили в барак на штрафной. Там много украинцев. Они сказали, чтобы я там остался, чтобы не ехал работать. Я уже было думал остаться, но встретил из соседнего села одного, что работал поваром. Он говорит: «Не оставайся, поезжай, там увидишь. У нас тут штрафной, всегда можно от работы отказаться. Познакомишься там, может, попадётся лёгкая работа». Так я поехал, попал на шахту номер три.
В.О.: Это уже где?
Г.Г.: Воркута. Это уже май 1954 года. Ещё снег лежал, но уже солнце пригревало, так что на завалинке возле барака уже грелись старички. У меня, наверное, есть записано, потому что я в лагере записывал, когда это было. Уже было большое облегчение в лагерях, потому что уже Сталин умер. Уже заключённым даже разрешали в кое-чём гражданском ходить. Уже в нашу зону пускали женщин из культбригады, это были артистки. Их приводили под конвоем. Сидело много немцев — немецкий барак был. Я с ними познакомился. Были и бесконвойные — кто уже имел небольшой срок.
В.О.: А ночевали они в зоне, да?
Г.Г.: В зону их приводили ночевать. Много новостей приносили, даже заносили фотоаппарат. Мне там несколько фотографий сделали с моими земляками. Пришла мне посылочка, я распечатываю, а там смалец в баночке, сделанной из цинковой жести, сверху маленькое окошечко, припаянное цинком. Когда ещё я прятался от ареста у лемков, у такого Олексы Попеля, потом с повинной пришёл, он занимался жестяными работами, чинил машинки для шитья, часы. А я был способен к этому, я ему помогал жесть резать, меня одели, как лемка, и я проходил за лемка, научился их языку. Раз они поехали в гости, а я сидел-сидел на чердаке, думаю, раз их нет, то спущусь в хату, разберу и буду чистить швейную машинку, а потом уже пусть он починит, чтобы не заржавела. Я её разобрал, чищу, что надо, уже собрал, смазал и регулирую её. Вдруг стук в дверь. Я смотрю, кто там. «Гриню, отчини двери. Отвори двери, отвори», — по-лемковски. Я дверь открыл. «Ховайся, Гриню, москали в селе!» Я думаю: «Боже мой, откуда это она знает?» Я спрятался, потому что «москалі суть в селі». Думаю: «Боже мой! Откуда это она знает?» Я спрятался. Хозяева пришли, я спрашиваю, откуда она знает. «А, бо знає небо і лемки», — будто лемки не выдают, вот так.
Когда я открыл тот смалец, я его ел-ел, там ещё кое-кому дал...
В.О.: От кого это, от матери?
Г.Г.: От матери. Но было приветствие от Олексы Попеля. Ем-ем, а когда съел, то смотрю внизу... А это он сам ту баночку сделал. Тогда всякую посуду, вёдра, кастрюли, когда дырявые, жестью запаивали. Это после войны была проблема. Там написано было: «Гриню, не журися, молимся за тебе».
В.О.: Что, прямо на той жести написано?
Г.Г.: Я иду с работы всё время в раздумье — «Вот, за меня там молятся», — мне так легко. «Стой», уже зона! Я снова возвращаюсь к реальности. Такие простые слова, а как мне было приятно, что он такой подарок мне сделал.
В.О.: А писем сколько можно было писать в то время?
Г.Г.: Может, каждый месяц, но я уже забыл, и есть ли у меня это записано, я не знаю.
В.О.: А бумага на руках у людей уже могла быть, книги?
Г.Г.: Да. Я даже рисовал. Достал цветные карандаши, потом акварель. Меня поселили на третьем, я смотрю — художник из Харькова, фамилия Осипа. Я только начал рисовать, а любил рисовать и раньше. Мне было интересно с таким специалистом познакомиться. Я уже начал акварелью рисовать. Потом заработал деньги, а деньги тогда давали на руки. Было время, когда и волосы можно было носить.
В.О.: Это до какого года?
Г.Г.: После смерти Сталина. Потом быстро снова запретили.
В.О.: Это уже в конце пятидесятых Хрущёв начал закручивать режим. Вы говорили, что обошли где-то 34 лагеря?
Г.Г.: Нет, 31 лагерь и тюрьму.
В.О.: И это всё на Воркуте?
Г.Г.: Нет-нет, не только. Потом была забастовка, я участник забастовки.
В.О.: А вот именно о забастовках интересно, если бы рассказали.
ЗАБАСТОВКА
Г.Г.: Там было несколько стычек с надзирателями, потому что уже ребята отстаивали свои права. Через забор бытовики сидели, их мало осталось, и нас перевели туда. Нас было более 4 тысяч, может, и 5. Мы ходили на третью шахту работать. А бытовиков перевели в нашу зону. И какая-то стычка была с конвоем. Было, что конвоиры даже стреляли в заключённых. Скажет: «Выйди из строя» — и застрелит, мол, хотел бежать. На втором лагере была забастовка, ещё где-то постреляли. Был такой Доброштан, что руководил забастовкой, кажется, майор контрразведки, который сидел. Я с ним электриком работал.
В.О.: Доброштан... Где-то в литературе я встречал эту фамилию, но жив ли он?
Г.Г.: Это надо спросить у Евгения Пронюка. Было воскресенье, выходной. Там целые сутки солнце не заходит, только так ниже становится. Можно и целые сутки загорать, стоя на лучах. Там БУР отгорожен небольшим забором. Мы гуляли, вдруг крики. А что там случилось? Бытовики играли в карты, а когда уже нечем было платить, то проигрывал кого-то, и надо его резать. Они имели на одного политического зуб, как говорят. Кто-то и говорит, что вот ты проиграл — зарежь того политического. И они, наши, сидели возле столика на дворе, двое оттуда, двое оттуда. И увидели того с каким-то гвоздём: «Беги!» И тот через стол, началась там драка. Тех бытовиков было больше, и наши кричат: «Наших режут!» Как бросились на тот забор. Конвой как-то не рискнул стрелять. Бытовики начали в запретку убегать, их не стреляли. Какого-то поймали, так с грязью перемешали. Все бросились, кто с камнями, кто с чем. Было страшно. После этого заявили требования, объявили забастовку. Выбрали из каждой нации представителей, из больших наций, да и из молдаван были. Украинцами командовал Доброштан.
В.О.: Если бы обозначить, когда это было...
Г.Г.: 1955 год. У меня есть записано на схеме. Мама собирала мои письма, я мог по тем письмам ориентироваться. Я маме написал довольно много писем. Где-то в середине лета та забастовка была. Нам ещё воду не перекрыли. Требования были примерно такие: малолеток освободить, или не каждый день калек привозят с шахты (теперь в Украине вон что делается, а что было в зэковских шахтах!) — калек и трупов. Ноги им поотбивало, а их держат. Так выпустить калек, срок им снять. Женщин снять с тяжёлых работ, потому что они работали на кирпичном, что-то копали — «ибо женщины — наши будущие матери!» Были такие требования. Я ещё новенький, мне никто не верил, да я к тому так и не рвался. И тут вдруг забастовка. Охраняли зону, потому что некоторые стукачи убегали. Несколько стукачей зарезано было. В зону никого не пускали, только врачей и начальство.
В.О.: И сколько так продолжалось?
Г.Г.: Не знаю, дней десять. А деревянных заборов там не было, потому что там леса нет. Только между зонами деревянные заборы, а так колючая проволока, и нам было видно тундру, а с другой стороны были два двухэтажных дома.
В.О.: А во сколько рядов колючая проволока?
Г.Г.: Один главный, потом второй, и так же с другой стороны — это уже три, а тут ещё один, между которым ходит надзиратель. А за той проволокой всякие там фокусы — сигнализация, спираль Бруно, что нога запутывается, всякие штуки были. Ну и вышки сторожевые, ракеты. А оттуда в двухэтажных домах жили вольнонаёмные, что всё в зоне видели. На бытовой зоне была эстрада, такое возвышение. И площадка перед столовой — «столовая», как они говорили. И там труба трубила — на собрание идём, обсуждать всё. Ночью дежурили, даже я один раз с одним литовцем дежурил. Это были белые ночи, но чтобы никто не зашёл, чтобы внезапно не атаковали и не порезали нас надзиратели, была своя охрана, полиция и следователи — но кто не посвящён, тот не знал.
Где-то часов в 12 ночи слышим с литовцем, что самолётик летит. Мы знаем, что он здесь не должен лететь, потому что известно, где аэродром и когда летит самолёт. Кто это летит? Нас уже обступили и объявляют в громкоговоритель: если через час не снимете забастовку и не пойдёте на работу, то «применяем оружие». Один раз, второй раз. За зоной стали солдаты и тракторы, чтобы запретку ломать. Люди уже готовятся, не спят. Тот самолёт сел, через какое-то время смотрим — какие-то авто едут-едут. И легковые. Заходят в зону с десяток охранников, но без оружия, и генерал какой-то, я фамилию не помню. А это, оказывается, представитель из Москвы прилетел. Объявили быстро собраться всем на площади, на эстраду — такое деревянное возвышение. Там столы накрыли, взяли из клуба красное покрывало. Ждём. Они вышли сюда. Охранники стоят такие спортивные. Представители лагеря. Какое-то воркутинское начальство и этот из Москвы. И ещё кто-то был. Тот, из центра, сразу атакует. К нам, что дежурили: «Что вы ходите, отбой!» Мы говорим: «У нас забастовка». А нам: «Какая забастовка — волынка». Забастовка — это уже что-то вроде политическое.
Люди вышли и вынесли калек: в первых рядах без ног, в коросте... Вынесли на носилках. Дальше малолетки сидели на скамьях, а дальше стояли. За зоной вольные люди вышли, на балконы, на крыши вылезли смотреть. Их гоняли-гоняли — а они не уходили. «Ну, кто здесь руководитель?» Выходит Доброштан, такой стройный — «Я!» Он был майор контрразведки. Тот представитель посмотрел, что тут не шутки. «Какая причина?» Такая и такая: чтобы больше писем можно было писать, чтобы еда немного лучше, чтобы свидания чаще предоставляли, инвалидов, малолеток освободить. Он слушал-слушал и вдруг: «Мы это не решаем, это разбирает Москва. Пишите, жалуйтесь. Завтра немедленно на работу». И — уходить. А Доброштан — никто бы не поверил — такой сильной спортивной рукой по столу как хлопнет — бах! «Да? Так с нами, — я стараюсь примерно цитировать, — так с нами Москва разбирается?» И тогда: «Товарищи! Немедленно все на проволоку!» Я помню, как сейчас: все загудели — никакого страха — это массовая отвага, никакого страха у меня и, видно, у всех не было. И все двинулись. А тот не дурак, видит, что тут все пойдут на смерть. «На проволоку, на запретку» — это смерть, потому что будут стрелять. Он тогда — я был удивлён — снимает шапку и машет: «Товарищи! Прошу вас, успокойтесь, успокойтесь!» Доброштан поднял руку — все встали, все так тяжело дышат, вся площадь, тысячи. «Я все вопросы решать не могу, но немедленно решаю вопросы об инвалидах, о женщинах и малолетках. Сейчас будут разбирать, сейчас увидите». Он вышел. Они там ещё что-то говорили. Действительно, через какой-то час уже поставили столы за зоной, принесли «дела» и начали разбирать дела малолеток.
На другой день пошли на работу. Я считался активным, хотя я и не был таким активным. Меня как активного забрали на сороковую шахту. Там голодовка была.
ОЗЕРЛАГ
Как активного вывезли меня на особый штрафной в Озерлаг Иркутской области, 308-я зона, возле Братского моря — тогда ещё моря не было, в Братском районе.
В.О.: Некоторые говорят, что «ОЗЕРЛАГ» — это «особые закрытые режимные лагеря», или как?
Г.Г.: Я не знаю, возможно. Я думаю, на сегодня достаточно.
В.О.: Что, устали уже?
Г.Г.: Да, уже надоело. Уж очень много.
В.О.: На этом разговор с господином Григорием Герчаком 12 июня 2003 года прервался.
В.О.: 16 июня 2003 года продолжаем.
Г.Г.: Итак, когда мы приехали на штрафной 308-й в тайге — теперь там залило Братское море, а тогда его ещё не было, — попадает туда один вроде как засланный кагэбэшник, изображает из себя какого-то сектанта. И поселился, где больше всего украинцев. Потому что там в основном по национальности держались. Такой себе вроде несчастный, на верхние нары залез, верующего изображает: что-то там себе выписывает из Библии, не знаю, кого он изображал, но такой скромный. А возле него лежал сектант, такой малообразованный, смотрит, что тот пишет. Он будто пишет в записной книжке, а ручка у него не пишет. Тому старому стало подозрительно, он говорит: «Знаете, хлопцы, — а он был русский, — что-то он пишет, а следа не видно». А ребята догадались, что это тайнопись, что потом её будут проявлять. Там была лагерная служба безопасности. Украинцы взяли его в помещение бани ночью. Говорят, что ему там связали руки и несколько раз бросали на позвоночник. Не знаю, признался он или нет — его убили. Сколько убийств было в лагере — а тут даже небольшой самолёт прилетел — так искали его. Так никогда не было.
Тогда приезжала комиссия из Москвы, и меня, бедного, вызвали на допрос. Я в таком бушлатике, как бытовик, никогда никакой гражданской одежды у меня не было, потому что у ребят что-то было — или шарф, или что. Я себе учился рисовать, внимания на это не обращал. Вызывают и меня. Сидит их целая куча, говорят: «О, смотри, какие одел старые валенки, бушлат», — будто я «притворяюсь». Я смотрю: из рук в руки переходит такая небольшая старая сине-серая выцветшая бумага, ещё с Воркуты, видно. Кто-то им на меня настучал, видно. А я и духом не виноват в этом убийстве. Отпустили меня. Но через несколько дней: «Собирайтесь на этап». Собрали таких активных и меня туда прут. Я собираю свои обрывки бумаги, рисунки — и поехали.
Завезли нас в такой лагерь, где кормили дважды в сутки. Утром только чай и хлеб, а суп дважды в день. Там был «барак индии», то есть все эти воры, шурики. Они жили отдельно.
В.О.: «Барак индии» — это какой-то термин? Что это означает?
Г.Г.: О, это лагерный термин, означает всякий сброд: шурики, воры, «шестёрки», что помогают ворам.
В.О.: А от чего это слово? Может, это «индивидуальный»?
Г.Г.: Вот я не могу знать. Я постараюсь выяснить, может, там у меня есть какие-то записи, потому что я много этих слов имею записанных дома.
В.О.: О, я знаю, где посмотреть.
Г.Г.: В словаре Жака Росси? Это тот француз, что сидел с нами.
В.О.: Жак Росси объясняет, что индия — это «штрафной барак, его жители, также отдельный индивид». Это первое значение. Второе значение — «одна из самых последних общественных прослоек ГУЛАГа». Тут написано так: «Отработанный человеческий материал. На многих пересылках скопляется значительное количество контингента индии. Куда бы их не выбросил очередной этап, они, как саранча, набрасываются на всё съестное, в том числе и на помойки». Вот такая индия. (Жак Росси. Справочник по ГУЛАГу. В двух частях. Часть 1. Издание второе, дополненное. Текст проверен Натальей Горбаневской. — Москва: Просвет, 1991. — С. 136. — В.О.).
Г.Г.: Хорошо-хорошо-хорошо. Продолжаю. У нас на штрафном был один барак «индия». Я попал между политических, там были разные люди. Там дважды в день кормили нас, страшная мошкара была. Что мне там понравилось — что заключённые не выходили на работу. Там говорят: «На работу не пойдём». А кто ходил, того наказывали: «Ты чего, сука, идёшь на работу?» А мне как раз надо было не работать, потому что я учился. Я даже четыре класса не закончил. Так нашёл там математика-грузина, изобразительному искусству учился. Я даже сам литовца Пятраса Струмиласа учил рисовать. Он из литовских повстанцев, Пятрас Струмилас, мы были приятели. Мы пробыли на 307-м в Братском районе до 1956 года. Тогда мы уже слышали, что приехала московская комиссия.
МОСКОВСКАЯ КОМИССИЯ
После смерти Сталина становилось всё легче и легче в лагерях. Они пересматривали дела и снимали сроки до половины, тогда вышли миллионы зэков. В нашем управлении московская комиссия работала на 11-м лагере. Свозили на тот лагпункт, тысячи выходят, а остаются десятки. Вот и нас с особого штрафного привезли туда. Привозят, там уже половина лагеря свободного. Так лагерь за лагерем привозят, отсеивают. Но на комиссию надо было идти под конвоем. Привозят и меня на комиссию. Ребята говорят: «Да тебя освободят, ты молоденький, а если нет, то половину срока снимут». Я с такой надеждой иду на ту комиссию. Пришёл, встал, а они снова на меня так негативно посмотрели, снова вижу какую-то сине-серую бумажку из рук в руки передают. И каждый, как ту бумажку возьмёт, глазом на меня бросает, что, мол, ты смотри, что оно сделало. Я не знаю, что там на меня написано.
В.О.: Это сопроводительный к делу документ, который называется «меморандум». Там краткая характеристика заключённого и установка, как с ним обращаться. Очевидно, там было написано об аттентате и об участии в забастовке. А таких не освобождали.
Г.Г.: Может быть. Я вернулся с такой надеждой, а мне пришёл отказ. Приятелей освободили, а мне осталось 25.
В.О.: Вас при этом что-то спрашивали или нет?
Г.Г.: Спрашивали о забастовках. Когда я сказал, что мы страйковали, бастовали, то меня поправили: «Не страйк, а волынка». Кричит на меня. Потому что «волынка» — это что-то не политическое. Но правда и то, что я не просился. Говорили мне потом, что надо было проситься, что я больше не буду. Я не потому не просился, что такой гордый был, я просто не знал этого, потому что попросился бы и, может, сняли бы половину. Одним словом, отказали. Нас осталось только два неполных барака в большой зоне.
В.О.: А перед этим сколько было?
Г.Г.: Мы не там сидели, мы со штрафного.
БОЙ С ВОРАМИ
Нас осталось немного, до пяти сотен. Живём себе, вдруг — этап бытовиков. Один за другим, один за другим везут. Мы тогда заняли два барака и стражу поставили, целую ночь сторожили, чтобы нас не порезали, потому что были случаи, что на Воркуте бытовики сожгли политических, а надзиратели не защищали, пока они не сгорели. Покоя не было, были разные конфликты. Был такой ларёк, магазинчик небольшой, побелённый. Там был ремонт, нельзя было зайти купить конверта, зубную пасту или конфет. Нас на работу не гоняли, сказали, что «работа ваша нам не надобна». Я хожу с одним литовцем. Помню, такие двухметровые латыши играют в волейбол с украинцами. Возле ларька у окошка мужики встали в очередь, бедные, потому что там ремонт и двери закрыты. Какая-то там Маша, вольнонаёмная, продаёт эти сигареты, марки, зубную пасту и т. п. Так культурно люди стоят, болтают себе, где-то человек сорок-пятьдесят. Вдруг идёт двое блатных — где им стоять с мужиком в очереди! Там была такая как завалинка, он становится на неё: «Маша, дай то-то и то-то!» Все молчат, потому что знают, что это за люди. А был такой Федя Кандюк, он из полиции УПА. Когда она расформировалась, он скрывался в Грузии. У него были голубые глаза. Его в Грузии нашли, он с нами сидел. Тот Фёдор такой крепкий, коренастый, не очень высокий, но спортивный. Смотрим, а он берёт того блатного за шиворот с той завалинки — и тот упал. Второй на него, а Фёдор какой-то приём применил — и тот лежит. Бытовики это увидели, бегут с ножами, гвоздями заточенными. А те украинцы и латыши, что играли, тоже все взяли кто камень, кто палку — уже будет драка! Но пришёл старший вор, посмотрел, что не стоит драться, разнял, успокоилось.
Потом блатные столовую ограбили. Должна была быть драка. Тогда нас вывели с вещами за зону на шпон. Назад в зону специально первыми запустили, а потом должны были нас запустить. А бытовики стали с ножами, с камнями и нас не пускают. Я в этом участия не принимал, а те литовцы с украинцами говорят: «Пускайте, мы пойдём». А конвой сказал: «Не пустим, потому что вас порежут». И нас держали за зоной целые сутки. А было холодно. Нас оттуда перевезли в Вихоревку — там была больница и два барака. Мы сидели в Вихоревке, мёрзли там.
А-а, ещё какая была провокация! Хотели нас в сучий лагерь бросить. А суки резали и били политических. Они специально это сделали, что будто некуда нас бросать, так в сучий лагерь. А какой-то вольнонаёмный вёз воду в бочке в лагерь и шепнул зэкам, чтобы в этот лагерь не заходили: «Хлопцы, суки уже вас ждут с ножами». И наши отказались идти. Мы целую ночь ждали, мёрзли, некоторые старики очень мучились. И только после этого нас бросили на больницу в Вихоревку, потому что там была пара бараков. Там снова с ворами скандалы были, но наши там победили.
В Вихоревке перебросили нас на 26-й лагпункт. Это уже был 1957 год. Там для нас отгородили два барака, а в столовую мы ходили в бытовую зону. Там было всё хорошо. Но однажды пошли в кино в столовую-клуб. Когда выходить — барак оцеплен, ножи, камни, хотят нас побить. Ребята давай защищаться. Было бы страшно, но, видно, кто-то из чекистов приказал нас защитить. Нас с 26-го вернули на 307-й. (Или 308-й?) Это ещё 1957 год.
На тот 307-й привезли ребят из Караганды, из казахстанских лагерей, таких, как они говорили, националистов, и бросили к нам. А тот барак был «индия». Но тогда уже начали выводить на работу, но не всех, а кто очень хотел. А я не хотел, конечно, я занимался своим. Я там познакомился с Владимиром Покотило. Кстати, он в Киеве до сих пор живёт. Он учился играть на баяне, а сам художник. Я познакомился с ним. Но мы ещё не знали тех карагандинцев.
Там был белорус-бригадир над нашими, но он, видно, был хороший, потому что наши за него вступились. Блатные на него тайно наложили дань, чтобы он брал с зэков и платил. Он отказался и, наверное, уже с теми зэками-карагандинцами договорился, что они уже ждали боя. Но мы ничего не знали. Мы тогда уже, кажется, позавтракали, как прибегают: «Индия атакует карагандинцев!» Ну, а я ещё живу тем, как на Воркуте сожгли бараки и начальство смотрело на это сквозь пальцы, ждали, пока они не сгорят, и только несколько человек убежали. Кстати, один из тех, кто прорвался, до сих пор живёт, Михаил Молох. Было бы интересно интервью у него взять. У меня где-то есть записаны его данные, сколько раненых, сколько погибло. Барак горел, а кто убегал, того резали или камнями били. А он и белорус Григорий Бабищевич как-то закрылись табуретками и убежали, прорвались. Я Григорию даже экслибрис сделал. Он с украинскими повстанцами имел связь.
Я, ещё живя тем страхом, взял у одного белоруса зимнюю шапку на себя, чтобы голову не разбили, какой-то кол, выбегаю — Боже, их уже, той индии!.. Литовцы почему-то не вступали в бой, а только вышли из барака и стали в линию. Драка была между нашими и ворами. Уже наши их гонят, они убегают в барак. Помню, такой Гриць и поэт Валентин Соколов почему-то с теми ворами шли. У Соколова было два ножа в руках, а у Гриця кол с нар — разобрали нары. Но что тот Соколов тем ножом сделает, если он такой хилый. Добрый человек, прекрасные стихи писал, но что-то с теми ворами был, хоть и не рецидивист.
В.О.: О нём Юрий Литвин упоминал, потому что он тоже был в Вихоревке.
Г.Г.: В каком свете?
В.О.: Как о поэте, и хорошо говорил о нём.
Г.Г.: И вот я смотрю, а тот Хмелик — он где-то из Дрогобычской области был — подходит к Соколову и — раз! — даже не по голове, а по ногам. Тот упал и нож выпустил. Я не знаю, что бы дальше было. А они уже в барак заскочили. Я как шурик — потому что та шапка на мне и так одет очень плохо, а все же политические старались одеться лучше... Те карагандинцы не знали, кто я. Чтобы в дверь не зашли, те бытовики с такими ломами или на палке нож. Я проскочил как-то мимо окон и тишком-нишком к дверям, чтобы отобрать ту палку с ножом. А карагандинцы не знают, что я политический, думают, что я убегаю, и ко мне. Был бы сзади ударил в голову, но один говорит: «Не бей, это наш!» — и тот остановился. Ой, это было страшно. Я отошёл от той стены. Но вдруг гарнизон увидел, что наши побеждают, тогда автоматчики заходят и стреляют. Помню, верующий грузин, математик, его считали украинским националистом, потому что он всё защищал права заключённых так, как бандеровцы. Там было три таких иностранца. Тот математик говорит: «Гришенька, убегай, пуля рикошетом может пойти!» Он был прав: когда они стреляют в землю, то пуля может пойти рикошетом, ранить и убить. Тогда я убежал. Такой был бой.
СИБИРСКИЕ ЛАГЕРЯ
После этого нас разбирали, наказывали. Это было на 307-м, в 1957 году. А оттуда нас перевезли в ноль четвёртый. Это уже был 1958 год, инвалидный лагерный пункт. Когда мы приехали в 04-й, нас поделили: здоровых брали в рабочий лагерь, а больных в инвалидный. А мне литовец Пятрас Струмилас — не знаю, чем он болел — говорит: «Ты сделай вид, что у тебя руки нет». Я руку под бушлат, рукав висит, а он мне вещи помогает нести. А там, видно, не было написано, что я инвалид. Они только посмотрели — это было очень рискованно. Я «проканал» как инвалид в 04-й лагерь. Там я со многими познакомился, даже с поляками.
Помню такой случай. Уже ходили слухи, что поляков будут в Польшу передавать, тех из Армии Крайовой. Потом их и перевезли, чтобы они досиживали в Польше. Там гитары у меня не было. Я пошёл, где большинство поляков сидели, но и бытовики были. А поляки получали посылки из Красного Креста как иностранцы. Я зашёл в воскресенье, слышу, кофе пахнет, пьют кофе поляки, по-польски говорят. Я тогда по-польски не умел говорить, только учился, но песни изучал.
[Конец дорожки]
Г.Г.: Взял у одного бытовика гитару. А он говорит: «Сыграй что-нибудь, Гриша». А я специально польскую песню (Поёт):
Jak to na wojece ladne,
Jak to na wojece ladne,
Kiedy ulan z konia spadne,
Kiedy ulan z konia spadne.
Kule jego nie zaluja,
Kule jego nie zaluja,
Kopytami go tratujа,
Kopytami go tratujа.
И на гитаре так выстукиваю, будто кавалерист едет. Барак затих, поляки перестали есть, слушают. И ко мне: «Skad pan jest? (Откуда пан?)» Я говорю: «С Украины». — «А где ты научился? Мы думали, что ты поляк». Я говорю: «Да я изучаю польский язык и песни люблю играть». Они меня к себе, угощают, к себе зовут, чтобы сыграть. Там не рабочие, а инвалиды были — почти никто не работает. Они даже хотели сделать мне (у меня была связь с консульством), что я якобы поляк по рождению, а фамилия у меня Герчак, чтобы я выехал, и маме написать, что я байстрюк от поляка. Но я не хотел такое писать маме. Говорили, что выедешь в Польшу — и для чего тебе такая-сякая Польша? Мы тебя оттуда постепенно за границу переведём. Вот так хотели так сделать. Такая вот песенка — и вот что сделала.
Потом из этого инвалидного лагеря перевезли меня в лагерь в тайгу, где жили в палатках. Был один барак небольшой, а остальные в палатках жили. Там я с художником Митарчуком дружил. Он ещё живёт во Львове, но теперь, говорили мне, ослеп. Сам он из Винницкой или из Житомирской области, окончил художественное училище, был военным и перешёл в ОУН во Львове. Очень интересный человек. Я у него немножко учился рисовать. Я, как обычно, отказался от работы, тогда меня в изолятор в лагерный пункт для уголовных преступников. Бросили туда ещё нескольких наших, которые отказались от работы, «отказчиков». Мы попали между бытовиков. Это недалеко от Тайшета. Очень там было опасно. Интересно, что там когда бытовиков на работу гнали, то как в немецких концлагерях играл оркестр. Но мы сидели в изоляторе.
А оттуда нас в тайгу. Там был какой-то секретный лагерь с какими-то подземными установками, с локаторами. Нас через много рогаток везли на работу. Что-то там военные отстраивали. Я там жил в такой огромной цистерне, где себе настил сделал.
Собрались кто литовец, кто ещё кто, и совершили побег. Те заключённые всё копали — и подкоп сделали. Тот литовец был геодезист, всё ходил с теми инструментами. Потом их, конечно, поймали. А меня снова как «отказчика» повезли в Тайшет на 601-й лагерь. Это уже был 1958 год. Это такой большой в городке лагерь. Там я снова отказался от работы. Меня бросили на пересылку в Тайшете. Там большая пересылка. Людей перевозят, а мы лежим — я, покойный Михаил Сорока, какой-то белорус и какой-то с Полесья дядька. Когда место освободилось, мы себе заняли места на первом этаже у окна и так вчетвером лежали себе.
Пришли какие-то шурики. А на верхние нары и на нижние бросили с воли большой этап свидетелей Иеговы. У них был хлеб, была еда, ещё вольная одежда. Их где-то сорок человек. Нас выводили на прогулку на один час. Один из бытовиков идёт к свидетелям Иеговы и что-то там говорит. А свидетелям Иеговы нельзя защищаться, хотя многие из них молодые. Были и такие, что уже сидели в лагерях, теперь их посадили во второй раз. А те берутся их грабить. Я ещё молчу, потому что нас только четверо. Вдруг Михаил Михайлович выходит: «А ну слезай оттуда!» И за шиворот того шурика. А у одного бытовика был заточенный гвоздь, обёрнутый, и он с тем гвоздём идёт. Я тогда тоже соскочил с нар, беру бушлат, и тот старый дядька соскакивает, и белорус тоже. А они думают, что нас больше, хотя нас только четверо, и то один старый. Я на тот гвоздь бросил бушлат и как дал ему с подножкой. Он упал. Тут началась драка, те бытовики заволновались, потому что думали, что нас больше. А свидетели Иеговы смотрят, хотя их там полные верхние нары — им драться нельзя. К счастью, какой-то дежурный был, что открыл дверь, и нас сразу разделили. Такое там было. Это чтобы знали, кто такой Михаил Михайлович Сорока.
В.О.: Есть такой историк Леся Бондарук, в её книге о Михаиле Сороке на 173-й странице есть экслибрис Герчака для Михаила Сороки. Правда, написано «Ярослав», а не «Гриць». (Леся Бондарук. Михайло Сорока. До 90-річчя від дня народження і 30-ліття від дня смерті (27.03. 1991 – 16.06. 1971). — Дрогобич: Відродження, 2001. — В.О.).
Г.Г.: Да, я делал тот экслибрис, где-то его у меня нашли. Я помню, чернильной авторучкой это делал, это ещё не линорит. А он такой интересный человек. На нарах мы не знаю сколько месяцев были — тех людей меняют, а нас держат в изоляторе. Я занимался музыкой как любитель, нотами, аккордами. Он это увидел и говорит: «О-о!» Открывает, а у него теория музыки, какие-то ноты, потому что он, Михаил Михайлович Сорока, учился в Праге. Помню, когда меня уже брали на этап, он мне подарил шерстяное тёплое одеяло, коц такой. А потом мне попался такой Кавацив, так я ему подарил. Он по делу кардинала Слипого, кардинала.
В.О.: Кавацив?
Г.Г.: Кавацив Василий, из Сибири он.
В.О.: Я записывал священника Иосафата Кавацива в Стрые, но это, наверное, не он. (Кавацив Иосафат, в миру Василий, сын Михаила и Варвары, род. 5.01. 1934 г. в с. Яблоновка Стрыйского р-на Львовской обл. Греко-католический священник Василианского чина, репрессирован. Арест. в марте 1957, 3 г. принудительных работ. Рукоположен 24.05. 1962. Арестован 17.03. 1981 г. Отбывал в экспериментальном лагере № 319/7 в с. Перекрестовка под Ромнами на Сумщине. Освоб. в марте 1986. Живёт в г. Стрый. — В.О.).
Г.Г.: Он где-то оттуда, кажется, из тех краёв. А в Сибири был где-то на ссылке покойный кардинал Слипый. Он по его делу сидел, потому что они собирали на него помощь. Хороший такой парень, так я ему подарил тот коц. А с Сорокой я ещё потом сидел.
С той пересылки в 1958 году перевезли меня на 011-й. Туда и Кавацива привезли. Помню, там были курсы, Кавацив там учился или преподавал. Долго я там не пробыл, а оттуда — на 410-й. Я даже точно не помню (здесь, в записях, у меня знак вопроса, 410-й ли это). Там тоже бытовики были рядом в зоне, пара бараков отгорожена, но у нас там была своя столовая, насколько я помню. К нам этапом пришёл кардинал Слипый. Это был 1958 год, лето, потому что тепло было. Помню, как сейчас, там сидел какой-то раввин-жид, сидел сектантский пастор. Они часто там говорили.
В.О.: А вы разговаривали когда-нибудь с Иосифом Слипым?
Г.Г.: Я разговаривал с ним позже, в Мордовии.
В.О.: Говорят, что далеко не каждому удавалось с ним поговорить.
Г.Г.: Он был такой немного закрытый, не коммуникабельный, потому что там не с кем было много коммуницировать. Был такой стройный. Там, в тайге, много мошки было, так он в чёрном накомарнике. Его все очень уважали. Я тогда с ним не говорил, я тогда занимался своим делом, музыкой, рисованием. Нас на работу не гоняли, там было очень хорошо, я учился на гитаре играть. Я загораю себе по пояс — я такой смуглый. Я играл, а конвоир, какой-то русский, слушает. И зовёт кого-то: «Иди сюда, слушай». Там ещё больше солдат пришло, на вышку залезли. «Ты смотри, этот зверёк так красиво играет и лагерные песни, и украинские, красиво поёт». «Зверёк» называли, потому что я чёрный.
Оттуда нас перевозят в городок Чуна, это довольно далеко, ДОК — деревообрабатывающий комбинат. 1959 год и 1961 год я там был. Там мы работали вместе с вольнонаёмными. Туда поезд заезжал, брал товар. Там делали сборные финские домики. Привозили дерево из тайги, на доски разрезали и делали мебель. Это огромный завод. Там был целый террикон опилок. Я залезал смотрел на тайгу оттуда. Мы делали ящики для снарядов, для всякого современного оружия, двери для казарм, делали вместе с вольными.
Хочу сказать, что сибиряки очень добрые, особенно славянского происхождения. Они брали есть будто себе и делились с нами. А они же тоже не богато жили. Это меня до слёз трогает. Или письмо передать — «Хорошо, хорошо, я возьму». И не бросал тут, в Чуне, а кто-то из родственников ехал куда-то, оттуда бросал. Такие были люди. Я со многими там познакомился из вольных, даже с дочкой начальника КГБ — она была в меня влюблена.
Был бригадир Пётр, фамилию я забыл, учился в Праге вместе с Владимиром Горбовым. Начальство его уважало. Он меня спас, кстати. Я отказался от работы, снова на штрафной должен был ехать. Но Юрко Гуцало, с которым я сидел в камере смертников, сказал тому бригадиру: «Вы пойдите попросите, что он будет делать, он умеет рисовать». Что я могу что-то для начальства сделать. Приходит начальник отряда, а я в изоляторе сижу, полуподвал такой в земле — там корейцы сидят, наркоманы сидят. Жду, когда меня на штрафной повезут. Отрядный говорит: «Дай обещание, что будешь работать, я слышал, что ты хороший работник», — это Гуцало так постарался. Я не знал, к чему это идёт, но дал то обещание, и меня поставили на лёгкую работу — пускать в строгальный станок дощечки. Это можно было делать. А там работали девушки, которые окончили среднюю школу и должны были отработать. Где-то два года. Работала такая Замарацкая Алла. Её отец майор из Дрогобыча. Бросили его между нами работать. Он сам украинец, дочка по-украински разговаривала. Она приехала сюда и была очень разочарована. Мы в обеденный перерыв разговариваем с вольными, и она рассказывает, какие вульгарные те освобождённые бытовики. «Меня, — говорит, — в Дрогобыче на танцах приглашали „можно?“ — просили, кланялись, а тут тебя тянет: „пойдём!“». Такой был разговор с ней. Она влюбилась в меня, даже письма в Мордовию посылала, на обороте «до востребования» писала. Много рассказывала. Даже могла сказать, когда нас будут брать этапом в такой лагерь, где нас могут поубивать. Какой-то такой лагерь будет, что мало кто живой выйдет. Я думаю: «Что за фантазии?» Говорю ребятам. Они говорят: «Да что она знает, та девка?».
МОРДОВИЯ, ЛАГЕРЬ ОСОБОГО РЕЖИМА
Потом действительно нас берут на этап в Мордовию, в лагерь Явас.
В.О.: А когда вас в Мордовию вывезли?
Г.Г.: Где тут Мордовия? «Дальний этап, длился семь суток, товарные вагоны, 740 зэков, Дубровлаг, город Явас, 11-й лагпункт, 1961 года». Было тепло. Там были Заливаха, Лукьяненко... Нет, Заливахи тогда ещё не было.
В.О.: Заливаха из набора 1965 года.
Г.Г.: Это уже когда я второй раз попал на 11-й. Туда Лукьяненко бросили. Сидели там кагэбэшники, генералы-бериевцы. Лагерь большой, двухэтажные бараки. Через дорогу там была рабочая зона. Ходили слухи, что максимальный срок будет до 15 лет. У людей надежда, что нам, может, немного останется сидеть. Был такой заведующий каптёркой, тем складом, куда зэки сдают вещи, потому что в бараке много нельзя держать. А я всё себе книжки читал. И тот каптёрщик, кагэбэшник-генерал, со мной познакомился — видит, что какой-то паренёк такой, что любит читать книжки. Мы разговорились. «За что?» — «За украинское освободительное движение». Я ему всё объяснил, и он меня уважал, что некурящий, нет наколок. Когда-то я пришёл и говорю, что, наверное, скоро уже нас будут пересуживать, будет срок 15 лет. А он говорит: «Не надейтесь, — а они имели связь с теми кагэбэшниками, на свидания к ним приезжают, — будет 15, но обратной силы закон иметь не будет». Я говорю ребятам, но не хочу его выдавать. «Ты что, он специально так говорит, хочет, чтобы мы ещё дальше переживали».
Действительно: сидеть нам дальше. И ещё хуже стало, потому что такую категорию, как я, смертников и рецидивистов, — всех на особый штрафной лагерь. Нас закрыли в камеры, тогда вспомнились слова той Аллы Замарацкой, дочки кагэбэшной.
В.О.: Когда вас забрали на особый штрафной и куда?
Г.Г.: Это был лагерь 10-А (потому что был ещё и 10-Б), 1962 года. Но почему мы сначала открытые? Потому что не было места. Там был старый корпус. Корпус 10-Б уже был камерного типа. Но и нам уже ввели штрафной паёк, особо тяжкие работы. Выводят на работу зимой в карьер, так чтобы только рубашка, френчик и телогрейка. Это было страшно. Тот паёк очень пониженный. И люди очень упали духом, даже вешались. Помню, открывают столовую — «Стройся!» Бегут один перед другим чтобы быстрее, потому что там был такой порядок, что ты заходишь, садишься за стол, а пара ребят обслуживают. Тем, кто быстрее добежал, дают больше есть. Я как-то ещё держался. Как ждали той еды, какие глаза были у заключённых — такая пустота. Очень пали духом — как это пережить? Но, оказывается, можно и на том — я просидел там пять лет, — просто надо психологически подготовиться, что в лагере было тяжело, а теперь будет тяжелее. Продуктовые посылки запрещены. Можно какие-то книги получить бандеролью. Если на свидание кто-то приезжал, то можно что-то немножко передать.
В.О.: А свидания предоставляли личные или общие?
Г.Г.: Давали, но очень редко.
В.О.: Итак, там были на особо строгом режиме с 1962 года до...
Г.Г.: Сейчас я посмотрю. До 1966 года, 28 ноября меня перевели на строгий режим.
В.О.: А с кем вы были на этом особом, камерном режиме?
Г.Г.: Сразу мы были открытые, потому что не было места. Потом взяли бригаду, которая очень хорошо работала, свидетелей Иеговы. Они хорошо работают. У них был свой инженер-строитель. Им сказали, что они строят склад. Потому что свидетелям Иеговы нельзя строить ни тюрьмы, ни военные объекты. Даже сторожевую вышку они не будут строить, изолятор не будут строить. Молодцы были. Они начали строить склад. Когда начали фундамент, то их инженер увидел, что это не склад, потому что много помещений типа камер — и они отказались строить. Благодаря этому мы ещё месяц-другой отдохнули. Тогда набрали в лагерь иностранцев. Те иностранцы построили нам «дом отдыха».
На том открытом лагере сидели разные люди, но с кем я познакомился — это был больной кардинал Иосиф Слипый. Тут была больница, был врач Василий Кархут из Коломыи. Он дважды сидел, интеллигентный такой человек, патриот. Тот Кархут сделал так, чтобы Слипого дольше подержали в больнице. Очень ему тяжело было в лагере с теми ворами. Мы сидели даже с уголовными рецидивистами, потому что для нас помещение ещё не построили. Его специально бросали между воров, где что ни слово — мат, где курят, тот чифирь варят. Я не знаю, как тот бедный человек там терпел.
В.О.: Мне Олекса Тихий рассказывал о докторе Кархуте. Олекса сидел первый срок с 1957-го по 1964-й.
Г.Г.: Да-да. Я тому доктору тоже открыточку нарисовал, он её домой отсылал. Тогда я со Слипым раза два говорил. Он спрашивал, как такой молоденький попал, за что, и благословил, чтобы я терпел, и объяснял, как это всё перетерпеть. Он хорошо держался, мог терпеть. Тогда Слипый уже надеялся, что его могут в Москву забрать. Он мне это не говорил, но другие говорили. К нему некоторые зэки обращались: «Неужели ж вы в самом деле верите, что есть Бог?» Он говорит: «Я бы не страдал так, если бы я не верил». А ему всякие обещания были, чтобы он сломался, но он не сломался. В том лагере сидели также бытовики. Я помню, как они дрались, те бытовики. Один другому пальцами между глаз ударил, он ослеп. Один голодал несколько месяцев. Где-то у меня рисунок есть, как его из санитарного барака как скелет вывозили. Он так на солнышке протестовал.
Однажды за Слипым приехали какие-то гражданские, автомобиль стоял за зоной. А там если выйти на холмик, который называли «овощехранилище», то было видно за зону. Слипому сказали: «Собирайся с вещами». Его тогда выпустили в Рим.
В.О.: Его в 1963 году выпустили. (Судебная Коллегия Верховного Суда УССР 23.01. 1963 г. помиловала митрополита Слипого, его отпустили в Ватикан. — В.О.).
Г.Г.: Так я нёс за ним вещи, какой-то чемодан. Он там, видно, книги имел. Он уже надеялся, что в Рим поедет. Его в Москве обрабатывали, обещали, что ему всё дадут, лишь бы на православие перешёл. Он не дал согласия, и тогда его в Рим перевезли.
Однажды, уже когда достраивали новый корпус, нас переодели в полосатое. Хоть мы знали, что так должно быть, но когда нас переодели, то уже скоро должны были отправлять в лагерь. Когда я увидел в столовой, что мы стали, как зебры, в полосатом поперёк, так как-то странно стало. Гонят нас на работу в карьер — это тоже странно выглядело и тревожно. Потом нас перевезли в новый, ещё сырой цементный барак. Я в 17-ю камеру попал. Помню, мы смотрели, когда откроют двери. «Боже, где мы там будем сидеть?» Там уже двое сидело, такие полосатые, такие худые. 17-я камера ужасно влажная. Сидело по 14 человек. С одной стороны двухэтажные нары, а с другой сплошные низенькие одноэтажные. И столик. У параши был такой длинный толстый приваренный штырь через всю стенку, надзиратель закручивал её таким винтом из коридора. Чтобы её взять, тот надзиратель должен был винт подкрутить, как бабочка тот винт, и тогда можно было парашу вытащить и выносить. Лампочка была в стене глубоко за решёткой, громкоговоритель, это брехало висело, чтобы мы его слушали. Два небольших зарешечённых окна. Было так тесно, что если спали более полные люди, то если бы все навзничь, то невозможно было, часть должна была спать на боку. Были очень большие скандалы от этой тесноты. Много людей, желудок портится — воняет, зубы портятся — изо рта воняет, кое-кто храпит. Это — Боже! — ночью: «Ты что, падло, храпишь, спать не даёшь!» А тот что, бедный, виноват? «А ты что дышишь вонючим ртом мне!» Это было очень плохо.
В.О.: Какая-то постель там давалась?
Г.Г.: Да, матрасы были, простыни. Кашу давали только дважды. Когда давали одну кашу, её называли «таблетка». Что-то такое смятое. Так и жили. Но работа тяжёлая. Мы добывали глину в карьере, а кто-то на другую работу ходил. А потом был прессо-сварочный цех, мы делали детали для какой-то машины московского завода. Был цех шить рукавицы для шахты, подшивали их дерматином. Я забыл, какая норма, но некоторые зэки, чтобы хорошая характеристика была, давали 72 пары, а потом и больше в день.
В.О.: Когда я в 1976 году шил рукавицы в 17-м лагере, норма уже была 80.
Г.Г.: О, видите. У меня глаза начали портиться. И сидеть мне не нравилось, а те нормы выше и выше, потому что некоторые зэки хотят 100 процентов дать и чтобы хорошая характеристика была. Я записался в грузчики — это тяжелее, но на воздухе. Проложили колею, вагоны заходили в зону, и мы грузили. Кислород в баллонах, углекислый газ, металл на тачки грузили. У меня был приятель Имхаджи Атуев, чеченец, мы с ним приятельствовали.
В соседней камере сидел уже второй срок священник, поляк Юзеф Кучинский. Там сидели, в основном, инвалиды, шурики, бытовики, и он, бедный, с ними. Помню, был такой случай, что он хочет в туалет, а в туалет надо ждать прогулки, он не хотел в камере на парашу садиться, потому что те шурики начнут кричать: «Что, ты, падло, тут воняешь!». Он стучит: «Гражданин начальник, пусти в туалет, живот у меня болит». — «Что ты, сука, высшее образование — и обосрался?» Он очень жаловался, те шурики не давали ему покоя. Это соседняя камера, 15-я, а я в 17-й. Я учил польский язык, всё ему кричу: «Jak te slowo sie nazywaja?» А он через открытое окно мне говорит так и так. В коридор мало слышно через дверь. У нас сидел стукач — но не буду называть его фамилию, украинец. Он всё мотал на ус и доносил. Меня вызывают, что я с тем священником иногда на прогулку вместе хожу и разговариваю. Потом я договорился, чтобы он мне польские книги передавал, потому что ему присылали бандероли из консулата как иностранцу. Он когда-то жил на Волыни, прекрасно знал украинский язык и французский, во Франции диссертацию защитил. Раз вызывает меня опер или кагэбэшник и говорит: «Мы слышали, что ты какой-то язык изучаешь». — «Да, польский, — говорю, — потому что я люблю польскую литературу». Ну, думаю, это социалистическая страна, братские народы. А он говорит: «Что ты с тем поляком, они сколько вас били! Это враги украинцев!» Чтобы я с ним не общался — видишь, на чём они играли.
Помню, вышли на прогулку. Он уже старенький человек, у него с желудком плохо. На прогулку иногда выводят по две камеры. Попала 15-я и наша 17-я. Он зашёл в туалет, а там, кажется, было четыре или пять мест. Я недавно спрашивал у Гасюка, так он тоже говорил, что пять. Я с ним переписываюсь. Видно не было, но можно переговариваться. Мы с Кучинским вместе попали в прогулочный двор. Я гуляю, мой приятель Юрко Гуцало, с которым мы сидели ещё в камере смертников, такой более коренастый, чем я, парень, подпольщик из нашей области. Кучинский зашёл и сидит, а в туалет целая очередь. Второй вышел, третий, а тот сидит, бедный. Кричат: «Ты что, сука, поп, верёвку съел?» Тот, бедный: «Сейчас, сейчас» — ему ещё хуже. Выходит, на него накинулись: «Ты поляк, лях, — как они ещё называли, — капиталист». Тогда Юрко Гуцало первый и я разогнали их. Так он нас очень благодарил, тот священник. Трудно было тем интеллигентам в лагерях.
Туда ко мне приезжала мама на свидание, это один-единственный раз. Такая она, бедная, была, когда я в том полосатом пришёл...
В.О.: А свидание длилось сколько? Сутки или на несколько часов?
Г.Г.: Я не помню... Нет, я ночевал в комнате свиданий, много переговорили с мамой. Ясно, что там подслушивали. Там было маленькое окошечко, что в коридор выходило. Я подставил маме табуретку, мама встала и посмотрела, сколько тех заключённых на вахте — так она плакала! «Боже мой, сынок, да что они из тебя сделали?» И плачет — а что там сделали? Хочу, кстати, сказать, это очень интересно. Мама любила дневник вести, и когда писала мне письма, оставляла черновик. Есть много маминых писем, я благодаря им собрал адреса лагерей и некоторые даты, когда и куда переехал. И конверты её собирал — как будет музей, так всё пусть там будет, потому что я смотрю, что в еврейском музее такое есть. Ей снился сон, как меня перевели на особый режим и одели в полосатое. Она мне пишет: «Дитятко, мне снился сон, что тебе так хорошо, что ты сидишь в какой-то камере или в подземелье и в каком-то таком одеянии, как железнодорожник или что. Ты сидишь на полу, очень голодный». А я уже сидел на особом режиме в полосатой одежде, но не на полу, а на нарах. Но мамочке снилось — видишь, какая штука.
В.О.: Какого года с мамой свидание было?
Г.Г.: Вот я не помню — это уже где-то так в конце тех четырёх лет.
ЯВАС
Итак, я сидел на особом где-то четыре года. Оттуда меня 28 ноября 1966 года снова перевозят в Явас, на 11-й лагпункт, на строгий режим. Переодели меня в чёрную лагерную одежду. Там уже намного лучше было. Там сидели те же кагэбэшники-генералы.
В.О.: А на каком основании вас перевели — срок истёк?
Г.Г.: Был определённый срок, но если будет нарушение режима, то не переведут. Я там не был отказником, у меня работа шла. Меня перевели и моего приятеля перевели — это его мама попросила за него, когда на свидание пришла.
11-й — это такой большой лагпункт, там даже была средняя школа в городке. Там ещё сидели те генералы КГБ. Приехали очень интересные люди — Заливаха-художник (Заливаха Опанас, род. 26.11.1925 на Харьковщине. Заключён в сентябре 1965 г. по ст. 62 ч. 1 на 5 л. Отбывал в Мордовских лагерях. Художник, лауреат Шевченковской премии 1995 г. Умер 23.04.2007 в Ивано-Франковске. — В.О.). Я у него советы брал. И Гуцало своего, того смертника, я тоже там встретил. Иван Гель уже был, также Иван Губка, Мирослав Мелень (Гель Иван Андреевич. Род. 17.07.1937, с. Клицко, Городокского р-на, Львовской обл. Арест. 24.08.65, 3 г. лагерей строгого режима в Мордовии. 12.01.72 Г. заключён на 10 л. лагерей особо строгого режима и 5 л. ссылки. Губка Иван Николаевич, род. 24.03.1932, хутор Губки (с. Боброиды) Жолковского р-на Львовской обл. Арест. в октябре 1948 г., 23.08.1949 г. осуждён по ст. 20-54-1 «а», 54-1- ч. 1 УК УССР на 25 л. лишения свободы. Освоб. 21.08.1956. Член Украинского национального фронта. Арест. 27.03.1967 г., на 6 л. заключения, 5 л. ссылки по ч. 1 ст. 62. Освоб. 1978 г. Мелень Мирослав Алексеевич, род. 13.06.1929 в с. Фалиш Стрыйского р-на Львовской обл. Член Юношества ОУН, заключён 23.09.1947 по ст. 54-1а, п. 8, 11, «террор», на 25 л., пожизненную ссылку и 5 л. поражения в правах. Участник Норильского восстания. Освоб. 12.07.1956 г. Член Украинского Национального Фронта. Арест. 26.03.1967, освоб. 23.09.1973 г., писатель, музыкант, общественный деятель. Живёт в г. Моршин. — В.О.). Мелень — дирижёр, так я к нему прицепился, чтобы учиться. Василис Постолаки, грек из Молдавии — дирижёр, консерваторию окончил и писал музыку. Я и у него там уроки брал. Много интересных людей было тогда в лагере. Когда я приехал, уже школа работала. Так я пошёл сразу в восьмой класс, а и четырёх не окончил. Но я там был один из лучших учеников. А учительницы почти все вольные, мордовочки или жёны офицеров — одна белоруска была. Они к нам с симпатией относились — видно, понимали, что мы политические. Был один генерал КГБ, который математику преподавал. А один преподавал немецкий язык — Павел Певнев, я не знаю, кем он был, генерал или нет. Он был Пивень, из Азова на Кубани — есть такой город?
В.О.: Есть.
Г.Г.: Он родом оттуда. О нём рассказывали, что он очень интересный человек, но я расскажу о нём. Мы нашли общий язык, он мне советы давал. Раз написали мы диктант. Когда я только приехал, она спрашивает: «Что у вас такой акцент?» Я говорю: «Я иностранец». — «А откуда?» — «Из Галиции». — «А где это?» — «Это Западная Украина». — «А, я слышала про Западную Украину». Это мордовка молодая спрашивала. Потом диктант был. Я говорил плохо, но писать умел и знаки препинания ставил, потому что этим занимался. «Угадайте, кто лучше всех написал диктант?» Много русских училось в восьмом классе. Говорят разное. «Нет, не угадали — наш новенький иностранец!» Так я лучше всех написал диктант.
Я познакомился с тем Певневым, учителем. Он меня немецкому языку не учил, потому что я отказался, как-то прошло, что я знаю румынский язык, они записали его как иностранный. А по-немецки я тоже знал с тысячу слов. Я иностранный язык не изучал, имел свободный урок, который мог пропустить. А Певнев учил немецкому языку. Он такой культурный был и очень хорошо знал украинский язык.
Певнев работал в бане. Когда этап приходит, он его встречает. Я не знал, почему. А некоторые догадывались, что он кагэбэшник. Он такой стройный, спортивный. Он ждал одного заключённого, допрос которого когда-то вёл. Он был кагэбэшник по украинским делам, потому что знал украинский язык. В Москве был такой отдел. Бандера послал связных, они на парашютах спустились в Чехословакии, перешли чехословацко-польскую границу — её легко перейти. Они шли группой и выходили на связь с таким Зеноном, он был архитектор в Польше, уже работал на КГБ. Им сказали: «Ждите». В группе был Николай Левицкий, он из Дрогобычской области. Учился в Западной Германии, там вступил в ОУН. Его послали учиться в Испанию ради его дела, чтобы заслать. Оказывается, Бандера имел связь с Испанией, там обучали разведчиков в какой-то секретной школе. Тот Левицкий уже как разведчик пришёл на связь с повстанцами. Это уже был крах повстанцев, уже действовали провокационные группы: спускались парашютисты, а их уже ждали. Это был не один случай. Кстати, до сих пор не знаю, как правильно сказать: провокационные группы или провокативные.
В.О.: Наверное, по-украински нужно говорить «провокативные».
Г.Г.: Так вот, как Левицкий рассказывал, они перешли границу. У него была такая рация, что как только тревога, то не нужно ничего говорить, а только кнопку нажать. Так было оговорено, потому что уже не одна группа попалась. Говорит, попали мы на квартиру. Ему снится сон, что с ним случится что-то плохое, что не стоит идти на встречу. Но они пошли. К ним приходят с трезубцами, все говорят по-украински, ведут их на другую встречу. По дороге какая-то река разлилась, потому что были дожди, и нужно идти гуськом. Ему говорят: «Ступайте так, пожалуйста, так» — это чтобы его связать и чтобы он яд не съел. Один его за руки, а второй за шею, чтобы он не согнулся. И он не смог нажать на рации, что они попались. Вот так хитро. Разведчики уже знали, что есть такие рации, они же не дураки. Один, кажется, успел выстрелить или гранатой подорваться, я уже не помню — это надо Левицкого спросить.
В.О.: Вот здесь есть книжечка, её написал Владимир Мармус, политзаключённый. Она называется «Друже зверхнику» — это об Олексе Савчине. Здесь упоминаются группы, сброшенные из-за границы на парашютах: Мирон Матвиейко, Василий Охримович, есть Николай Левицкий. Владимир писал её по рассказам Савчина. (Чортков, 2001. — 118 с. — В.О.).
Г.Г.: О, интересно! Дайте мне прочитать.
В.О.: Я могу дать, у меня их несколько.
Г.Г.: Спасибо! Это же мои, можно сказать, побратимы. Ой-ой-ой! Как это было тревожно… И у белорусских повстанцев то же самое было. Это уже был крах, потому что даже в НАТО были советские шпионы, чекисты уже знали, что иностранцы планируют.
В.О.: Тогда, кстати, выступил с заявлением Василий Кук — он уже был под арестом. Я точно не знаю, что в том заявлении было написано, но это был знак: не присылайте сюда связных, потому что все они попадают в руки НКВД. Он взял на себя такую моральную ответственность. Некоторые повстанцы на него озлобились, называли его предателем, но Василий Кук фактически поставил на кон свою совесть, чтобы люди напрасно не гибли.
Г.Г.: Да-да-да, я знаю это заявление, кто-то мне прислал его копию. Оно было в газетах. На Западе некоторые очень обижаются, но они не знали нашей ситуации. У меня обиды нет. Это всё очень сложно, и не мне об этом судить, конечно.
В общем, их поймали — и в Москву на допросы. Даже не в Киев или куда-то во Львов или в Тернополь, потому что это большие люди. Я не помню, то ли одного там расстреляли, то ли из другой группы, много чего рассказывали.
Но речь здесь идёт о Певневе. Левицкий попадает на допрос к Певневу, следователю по украинским делам. Он учитель, но мне не говорит, что он работал в КГБ. Но зэки догадывались, что это кагэбэшник. О других знали, что они генералы КГБ, а этот был какой-то себе такой хитромудрый. А он человек интересный, и неглупый был, с симпатией к украинцам относился. Он и мне советы давал. Он ждал того Левицкого с этапа, чтобы предупредить, чтобы тот зэкам не сказал, что он следователь. А Левицкий, как только пришёл, сразу сказал об этом своему знакомому Ивану Кажану, из Лавочного. Иван Кажан — смертник. Мы тоже не хотели выдавать Левицкого, что он уже сказал, что Певнев кагэбэшник. Уже в то время в лагерях не знать, сколько было стукачей. Итак, мы, несколько человек, точно знали, что Певнев допрашивал Левицкого. Но Левицкий не жаловался на него, что тот его бил или что-то ещё. Тогда я уже начал говорить с Певневым так, что он понял, что я знаю, что он кагэбэшник.
А однажды было так: «Пан Герчак, давайте выйдем погулять, пройтись». Речь у него была благородная, но я заметил, что он знает и галицкий диалект. Чёрт бы их побрал! Спрашиваю: «А откуда вы знаете галицкий диалект, такие слова?» А он просто врёт мне…
[Конец кассеты 4]
В.О.: Григорий Герчак продолжает. 16 июня 2003 года, пятая кассета.
Г.Г.: …даже глазом не моргнув, как старый чекист: «Да я ездил по вашим краям». — «А что вы там делали?» А я ведь уже знаю, что он кагэбэшник — «Может, какие-то операции были?» А он мне врёт: «Да, мы раскопки вели. Там бандеровцы побили солдат, а среди солдат много офицеров, они так и лежат в земле, а семьи офицеров требуют, чтобы их откопали и провели антропологическую экспертизу, опознать, кто он, и отдать родственникам. А я люблю языки». Кстати, он так по-немецки говорил, что немцы, которые сидели с нами, говорили, как немец. Но когда я ему показал, что знаю, что он кагэбэшник, то он мне признался, что был следователем по украинским делам, что знает наше движение. И дал понять, что он украинец: «Я Пивень, с Кубани, с Азова». И ещё мне рекомендовал (и был прав, кстати): «Гриша, не езжайте на Украину. Вы любите лес, вы привыкли к лесу». Советовал ехать в Алтайский край: «Там между горами есть озёра, там есть украинцы, выселенные ещё когда-то, яблоневые сады в долинах, довольно тепло, зима не такая жестокая — там тебя никто не тронет, будешь себе жить. А приедешь на Украину, так тебя будут цеплять и делать из тебя агента. У тебя хорошая репутация, люди разных наций тебя уважают, так что будет морока». Помните, тогда уже были отряды?
В.О.: Да. Отряды и бригады.
Г.Г.: В каждом бараке был отряд. Отрядный раз в четыре месяца зачитывал характеристику. Какая была моя характеристика? Радуюсь такой характеристике: «Григорий Герчак занимается разносторонним самообразованием, уживчив в обществе, находит контакты с разными национальностями». А я действительно пел песни, знал пару сотен слов разных языков, меня узбеки и грузины уважали. «Работает хорошо». Я говорю, что это хорошая характеристика. А Певнев говорит: «Нет, это как раз плохая характеристика: такие, как ты, со всеми уживаются, имеют контакты, все тебя любят — тебя будут в агенты вербовать». Кстати, так и было — меня морочили, аж я начал седеть. Я вышел на волю почти седой. И в Киеве меня вызывали всё время. Кагэбэшники мне даже смертью угрожали: то меня милиция, то меня хулиганы убьют. Это было страшно, я не знал, что мне делать. Но это уже другой вопрос.
Я так думаю, что Певнев стукачом в лагере не был. Он говорил, что его в Москву не пустят, когда он освободится, что будет иметь право жить не ближе, чем за сто километров от неё.
В.О.: У него был какой-то серьёзный грех перед советской властью, так?
Г.Г.: Он этого не говорил, но вы задали хороший вопрос. Он видит, что я язык за зубами держу, и сказал, что был дважды заслан в Германию. Он знал немецкий язык в совершенстве. Его послали в какой-то город как туриста. Разведка знала, что за советскими туристами нужно следить. У него была другая фамилия, он ходил с туристами и повёл их посмотреть какой-то архитектурный памятник. Именно там он должен был что-то кому-то передать. В первый раз это удалось. А во второй раз он только отошёл в сторону, а трое в штатском: «Майор Певнев, просим покинуть в такой-то срок Германию». Не арестовали, но когда вернулся, его судили.
В 1963-65 гг. начали привозить к нам партийных работников, председателей колхозов, которые рассказывали заключённым, как хорошо жить. Привозили и тех, кто сидел в лагерях и освободился. Призывали нас хорошо себя вести, каяться, чтобы и нас освобождали. Начали писать покаяния довольно большие люди, их действительно освобождали, сроки им уменьшали. А в лагерях начали создавать так называемые СВП.
В.О.: «Совет внутреннего порядка», или же «сука вышла погулять».
Г.Г.: Совершенно верно. Они красные повязки носили, за это им уменьшали срок. Я помню, выйдут они из той конторы, все с повязками. Ещё на закрытый режим сгоняли нас слушать члена бандеровского провода Луку Павлышина, ещё одного колымского политзаключённого, который болел силикозом, — Василия Жогло. С тем Павлышиным приехал поэт Иван Гнатюк. (Гнатюк Иван, род. 27.07. 1929 — ум. 5.05. 2005. Арестован 27.12. 1948, осуждён на 25 лет, освобождён 6.02. 1956. Писатель, лауреат премии им. Т. Шевченко 1999 г. — В.О.). Нас всех выгнали из камер в клуб-столовую, мы сели, а они на сцену выходят, с ними кагэбэшник, чтобы они что-то другое не сказали. Вот они и выступали.
В.О.: Есть книга Ивана Гнатюка «Стежки-дороги. Спомини», изданная в 1998 году. Надо будет поискать, есть ли там об этом хоть что-то. Потому что не вы первый мне это рассказываете. (О выступлениях перед заключёнными лагеря №7 в Соснове Луки Павлышина, Тараса Мигаля и Ивана Гнатюка в книге: Ярема Ткачук. Буревії. Книга пам’яті. — Львов: Сполом, 2004. — С. 111 — 120.).
Г.Г.: На штрафном 307-м в Сибири я так ослаб. Некоторым посылки шли, а я не хотел бедную маму беспокоить из-за такого, поэтому я всё ей врал… Кстати, мама хранила мои письма, они есть, и я некоторым ребятам читал: «Мама, я очень хорошо живу, у меня есть что есть. Не высылай мне». А потом в том штрафном я дошёл до того, что сердце останавливалось. Однажды мой приятель — литовец Пятрас Струмило — получил посылочку. А помните, был такими большими кусками сахар. Пятрас тот сахар разбил, я взял, сидели литовцы в курилке, чаёк пили, играли в шахматы. Мы пьём тот желудёвый кофе с тем сахаром, какие-то там пирожные были. И вдруг меня что-то тошнит — у меня такого никогда не было. И сердце до того не болело. Смотрю, а окно так пошло-пошло вверх. Я ещё помнил, засунул тот сахар в кармашек, а дальше уже не помню. Я упал, литовцы взяли меня на доски, понесли в санчасть. Это литовский барак, там каждая нация жила в отдельном здании. Несут меня, а там ребята играли в волейбол. Мне уже так светло — я всё увидел красным, как через красные очки, и слух у меня появился. Я слышу, что спрашивают, кого это несут. «О, Гриша!» И удивляются. А потом снова ничего нет.
Принесли. В лагере был такой «лепила» — врач, Пётр Дужий, бывший редактор бандеровского журнала «Ідея і чин». У него было хорошее образование, в Праге окончил университет, и в лагере был как «придурок» — так в лагере называли тех, кто на «тёплом месте» пристроился. Приносят меня к нему. Я уже даже немного начал видеть. Он склонился надо мной, дал мне нашатырного спирта — и всё как рукой сняло, я уже слышу и вижу. Что-то он мне там дал, я в барак пошёл. Там ребята сидели на не выкорчеванных пнях. Там лес когда-то вырубили и должны были барак строить. Я тоже сел-присел возле них. Хотел встать, а у меня закружилась голова, я снова упал. Потом пошёл в барак, но врачу сказал, что я снова упал. А там сидел Михаил Колесник из Львова. К нему на свидания приезжали, посылки ему шли, и у него была глюкоза. Когда начали говорить, что мне нужно дать глюкозы, то Михаил Колесник сказал: «У меня есть глюкоза». А у меня ничего нет, потому что я же от посылок отказался, чтобы маму не тревожить. Пошли к Дужему и попросили дать мне глюкозы. А он: «Я врач, я знаю, он молоденький, ему пройдёт, глюкозы не надо». Пришли Колесник и покойный Сорока Михаил Михайлович, прижали того Дужего. Прихожу к нему, на приёме сидит Сорока Михаил Михайлович. Я пришёл на первый укол. Дужий говорит: «О, у Гриши сердечко слабое, я ему дам укольчик». А я себе думаю: «Знаю, почему ты мне тот укол даёшь, — потому что тебя прижали». Потом, когда в сибирских лагерях пошла мода писать покаяния, многие написали, и Дужий написал, его освободили, дали ему за это работу на Днепропетровщине. Работал он где-то в лаборатории. Он из тех, кто говорил в своё время, что теперь уже не стоит мучиться, что уже всё прошло, что надо писать покаяния.
Начали приезжать агитаторы — едут-едут агитировать, уже бывшие заключённые едут, и кто только не ехал. Писали покаяния, и действительно людей освобождали. И ко мне прицепились, но у меня дело такое, что я не выдал многих людей из бывших опришков. У тех людей были убийства или покушения — они стреляли и не попали в одного уполномоченного Каукова, ранили в ногу. Эти ребята к тому времени уже поженились, семьи имели, живут и по сей день. Если бы я их выдал, то им бы сразу расстрел дали. Я не сказал этого на пытках, а чекисты догадывались и пришли, чтобы меня сломать, говорят, что у меня «дело с концами». Я даже когда освободился, думал: «Боже мой, что если ребят прижмут и они признаются, тогда и меня потянут, потому что я к этому причастен», — я очень этого боялся.
Майор Святкин, мордвин, который от КГБ обслуживал наш лагерь, он с другой стороны давил: «Осуди бандеровское движение!» Я говорю, что я не бандеровец, что я только с ними сотрудничал, я присяги не давал. Вызывают раз, другой. Я говорю, что каюсь в том, что сделал, а осуждать не буду. То есть не напишу, а выступлю, потому что это надо было по радио выступить. Володя Островский, с которым мы сидели в камере смертников, разносил лекарства по камерам там — мы с ним оба выступили. Правда, он мне помог: сказал, что «махровым» националистом я никогда не был. Я спросил его, что это слово значит, и он сказал, что это значит «полным националистом». Они это по лагерному радио прочитали. …
В.О.: Кто прочитал, Островский?
Г.Г.: Нет, это прочитали кагэбэшники, лагерная обслуга, которая руководила тем радио, что в каждой камере было.
В.О.: А чей текст?
Г.Г.: Они записали. Правда, я говорил, что националистом я не был. А что я плохо сделал, что эти убийства были, в этом я покаялся. Тот текст они немного переделали, и так хитро сделали. Это на русском языке было. Когда пришёл в камеру, то мне один латыш объяснил, что «махровая роза» — а он как раз цветовод, — это полная роза. То есть я полным националистом не был. Такое было у меня выступление. (2 октября 2003 года Г. Герчак добавил: «Там я сказал, что написал покаяние. Это моя мама когда-то написала на помилование за меня. И мой подельник просил меня, чтобы я тоже писал. Меня часто спрашивают: «Почему вам не скостили срок? И не таких освобождали». Я говорю: «Покаяние — это не осуждение. Нужно было осудить национализм или какую-то партию, к которой ты принадлежал. А я написал лишь, что больше так делать не буду».)
Я ещё не закончил о том, как выступали Гнатюк с тем Павлышиным. Павлышин выступал довольно хорошо, национализм он не критиковал. Правда, было такое, что не стоила та борьба. Кто-то ему из аудитории говорил, что вот пишут в газетах, что вы грабили людей — кто-то из русских сказал, потому что на русском языке. Так он говорит: «Так говорят, пишут в газетах, что мы грабители, золото забирали». И он показал мизинец: «У меня и вот столечко золота не спрятано нигде. Мы вышли бедные из той борьбы». Это я помню дословно. Потом ему говорят: «Вы на свободе, а мы тут мучаемся. Вот видите, до чего нас довели: голодом морят, работы тяжёлые, а какие условия в камерах!» Он сказал: «Я буду трубить во все трубы, я уверен, что вам полегчает, что срок вам снимут». Потом Гнатюк сказал, что он печатается, что хорошо живёт. Был вопрос из аудитории: «А как вас печатают, если вы сидели в лагере?» Я не знал, что так тяжело печататься, но слушаю, что он там говорит. А он говорит: «Я пришёл во Львов, принёс стихи в редакцию и сказал, что я сидел в лагере, так можно ли мне печататься? А тот в редакции говорит: „Да это ничего не значит — нужно только, чтобы стих был на уровне написан“. И так меня печатают». Правда, аудитория засомневалась, там была перепалка. Он прочитал несколько своих стихов, а последний нам очень понравился, такой символический, будто о заключённых: что росло цветущее дерево, подул сильный ветер, сорвал листья, унёс их куда-то в далёкие края, рассеял вдали от родных земель. И мы поняли, что это о нас, заключённых.
Как я уже сказал, в 1966 году с особо строгого переехали мы на 11-й лагпункт. Тогда выходила такая лагерная газета «За отличный труд». Её на воле издавали, вывешивали в лагерях на стендах, давали читать в лагере. Там заключённые печатались, некоторые даже стишки писали.
В.О.: Её издавало МВД. Она распространялась только в лагерях. Там была приписка: «Из учреждения не выносить». На Украине такая газетка называлась «Трудовая жизнь».
Г.Г.: На 11-м уже был Заливаха и другие ребята. Тут мне кто-то приносит эту газету «За отличный труд», и там моя статья… Нет, вру, по-другому было, забыл. Я иду в ларёк — мне есть деньги за то, что я что-то напечатал в газете «За отличный труд». А тогда платили деньги, кто печатается. Но я ничего не знаю. Я спрашиваю: «А та газета есть?» — «Есть статья, что ты написал». Небольшая такая статья. Это то, с чем я выступал по радио. Они там перекрутили. Слава богу, что там не было критики национализма, только что убил чекиста. Они где-то из дела это взяли. Я сказал, что я не писал статьи, я против этого, а ребята говорят: «Да не делай этого. Тут уже один протестовал, что он ничего не писал, хотел правды добиться — и пошёл в крытую тюрьму». Я не писал, но, конечно, причина была, что радио прочитало. Вот такая была штука.
Долго спокойно я не прожил. Послали меня грузить уголь. Я начал упираться от работы, не хотел делать. Кого-то я там обозвал — и посадили меня в изолятор на 15 суток. Бросают в худшую камеру, там было очень холодно, ни нар, ничего. Сидит там какой-то наколотый вор. У него уже была политическая статья, но раньше несколько раз судим за воровство.
В.О.: «Стал на политическую платформу».
Г.Г.: Да, если воры хотят его зарезать, то его везде зарежут. Вот его и бросают в политический лагерь. Они нам мороки доставляли в политических лагерях. Я так на него кошусь, а он на меня косится. Потом он спросил меня, кто я, за что? Я сказал, что политический. Что-то он ищет, вытаскивает кусок лезвия и ко мне: «Я сейчас буду резаться». Я тогда становлюсь к стене: в случае чего — я немножко знаю приёмы, ногой его ударю, чтобы не порезал меня. Но, смотрю, нет — он режет себя, аж так трещит — тупое лезвие было, что ли. Боже, как кровь пошла…
В.О.: А что он порезал?
Г.Г.: Ту вену, как она называется? Что в предплечье. По стене кровь как пошла — так бьёт кровь. Он так зажался, а кровь так — ш-ш-ш-ш. А потом уже меньше, и запах крови, в камере холодно — и такой запах.
В.О.: Он что, одну руку порезал?
Г.Г.: Одну, в одном месте. «Но ты не кричи и не стучи». Я махнул головой, что не буду, но и жалко человека. А он уже не может стоять, кровь только так — вжух-вжух — видно, как сердце бьётся, всё меньше, меньше. А потом он уже как спит. И так, мне показалось, будто умоляющий взгляд: да постучи. Может, ему уже пришёл конец, умирает, то действительно надо постучать. Я и думал постучать, но когда он уже обессилеет, чтобы на меня не напал. Смотрю, только кровь — щух-щух — меньше, меньше, и у него такой умоляющий взгляд. Я сильно стучу в металлическую дверь. «Чего ты там?» Я кричу: «Начальник, человек помирает!» — «Что случилось?» — «Порезался!» Пришёл, посмотрел на ту кровь: «Что ты, сука, падла, — матом на меня, — ты что, не видел?!» Я говорю: «Я спал». А я должен был спать, на ночь приносят те доски. Он на меня кричит, быстро дал сигнал, из лагеря прибежали те коновалы, медики. Меня сразу забирают оттуда и бросают в общую камеру, где сидело где-то восемь человек. Там уже легче было, хоть нары были.
Отсидел я тех 15 суток и пошёл на работу. Такой грязненький свитер на мне, гружу уголь в котельную, а котельная такая большая, что отапливала, наверное, целый городок Явас — шли оттуда трубы с горячей водой. Мы грузили уголь в вагонки, другие в котельную возили и жгли тот уголь. Это называлось угольное поле — там горы угля. Рукавицы грязные, лицо грязное.
Вдруг прибегает «воронок». «Воронок» — это посыльный, который вызывает в штаб, потому что в рабочей зоне тоже был штаб. Там и главный инженер, и начальник смены, и кабинет кагэбэшника. Кабинета КГБ там, может, и не было, я уже не помню. «Кто Герчак?» — «Я». — «Вызывает главный инженер». Я собираюсь идти, а ребята говорят: «О, может, он хочет, чтобы ты начальству что-то нарисовал — то слава богу, будет меньше работы, будешь рисовать им трёх охотников или что-то такое». Была такая мысль. Я иду туда, он ничего не говорит: «Садись здесь». Я сел, смотрю, что на всех дверях написано, где кто есть, а у этого «главного инженера» ничего на дверях не написано. Жду-жду — «Заходи». Захожу, смотрю — капитан, такой полненький, небольшое брюшко. И ко мне — «Гриша!» — мне руку подаёт. Я говорю, что у меня грязная рука, а он её жмёт. Я так усмехнулся. «Ты не узнаёшь?» — «Нет». — «У тебя целые зубы — а у меня уже нет». — «А откуда вы меня знаете?» — «Да мы же побратимы — ты в меня стрелял, а я в тебя». А он, оказывается, был тогда старший лейтенант и начальник опергруппы, и были такие случаи, но он больше в меня стрелял, чем я в него. Я сажусь, а он: «Нет-нет, проходи сюда, к столу!» Я придвинул стул. Он спрашивает, как живу. Говорю что так и так. Он говорит: «Хорошо, что не расстреляли, потому что могли бы и расстрелять, но Сталин умер» — то да сё. И вербует меня в агенты: «Чего тебе, — мол, — сидеть?» Он из Тернополя, новый. У каждой нации, которая вела активную борьбу, был свой кагэбэшник в лагере, чтобы на твоём родном языке говорил. Вы это знаете. А у украинцев было аж двое, потому что и нация больше, и борьба была больше — один из Киева был, забыл его фамилию, а этот был Русин.
В.О.: Может, Гончар?
Г.Г.: Наверное, нет, я уже не помню. Этот говорит: «Да ты признайся, там ребята ещё сидят, а те опришки, что с тобой делали акции, уже семьи и детей имеют, а ты тут мучаешься». А я боюсь, думаю, что если те что-то признались, а там пахнет убийством… А-я-яй… Так я молчу. А он говорит: «Ребята без работы в Тернополе сидят — ты скажи и выйдешь, зачем тебе мучиться за кого-то, чего тебе тут сидеть?». — Говорю: «У меня ничего нет». Я не знаю — может, он и не хотел, чтобы я работал стукачом. Он должен был что-то сказать. Мы с ним много поговорили, я вышел и рассказываю это ребятам. Рассказываю, как говорил про его вставные и мои целые зубы — жаль, мол, что не выбил тогда. А он меня не бил, другие били, такое было.
Тот Русин и начальник опергруппы Тарановский за мной и моим подельником Юрком Гуцалом гонялся со своей группой. Мы с тем покойным Юрком были в камере смертников, ходили по лагерям, друг другу всё доверяли, как брат брату, переговорили много. Раз ходим — а я стал уже близоруким, очки надел после контузии, было, кажется, минус четыре. А потом только в кино надевал очки. Идём так с Юрком, а Русин с такой папкой под мышкой, такое уже пузо у него: «О, Гриша, что я вижу — ты в очках? Что случилось?» — так разводит руками. А он не знал, что у меня уже глаза были испорчены. А Юрко Гуцало любил шутить. Мы «запанибрата» разговаривали, он вместо «гражданин» говорил «товарищ капитан»: «Товарищ капитан, вы не радуйтесь — Гриша в такую фигуру, как вы, попадёт легко». — «О, я знаю, он стреляет хорошо, особенно из короткого оружия». Ходим и вспоминаем, как мы стреляли, как засада была, когда повстанцы убегали, продукты оставили, а он говорит, что они пришли и поели те колбасы, говорит: «Я помню, был пулемёт, мы его забрали».
А там больница была, вольнонаёмные санитарки работали. Смотрю, что там так окна мигают. Там был у меня знакомый врач Звинис, литовец. Говорит, что те мордвинки удивлялись, что кагэбэшник с лагерниками шутит.
19-Й и 17-Й ЛАГПУНКТЫ
В 1969 году нас забирают на большой этап, на 19-й лагпункт перевозят, в посёлок Лесной. Я на Явасе ещё школу не закончил, так продолжал 11-й класс на 19-м. Там я закончил школу. Директор был мордвин, забыл его фамилию, он когда-то был офицер ОББ — «отдел борьбы с бандитизмом». Очень хороший человек, он любил со мной шептаться, не раз интересовался нашим движением. Ходил в гражданском. И женщины преподавали. Учился такой Елин, это интересная штука. Он бежал через границу в Германию — много таких было, но их немцы поотдавали. Он много рассказывал о немцах. Однажды другие учителя спрашивали его о Германии, а тот директор зашёл, слушает и говорит: «Что ты, Елин, врёшь?» Они же тот формуляр смотрят. «Тебя немцы выдали потому, что тебя устроили на завод, а ты воровал из одежды в раздевалке часы, деньги, тебя засекли, а после не хотели в тюрьме держать и передали».
Ещё был такой случай на 19-м. Там стоял небольшой старенький БУР.
В.О.: Знаю, где это. Я в 19-м сидел с 12 апреля 1974 года.
Г.Г.: Было там такое возвышение, а под полом было пустое место. Ребята там делали подкоп — залезали и делали дыру аж под запретку. Землю было куда выбрасывать, потому что пол выше, пространство было пустое. Чтобы никто не слышал, я там с одним приходил, играл на гитаре, мы пели дуэтом. Бежать я не думал, мы лишь пели, чтобы там не было слышно, как они стучат. Потом там один парень из Черновцов сломался, и они тот подкоп…
В.О.: А кто подкапывал?
Г.Г.: Там был Йосиф Тереля, их там целая группа была. Убежали бы они дальше или нет, но из зоны убежали бы. (Тереля Йосиф. Род. 27.10 1943, политзаключённый в 1962-66, 1966-76, 1977-82, 1982-83, 1985-87).
В.О.: А удалось им это или не удалось?
Г.Г.: Не удалось, потому что один выдал. Они уже до запретки докопали. Их судили. Жаль, что им это не удалось.
В.О.: А сколько им дали — по три года, наверное?
Г.Г.: Я уже не помню.
В.О.: Йосифу Тереле тоже дали?
Г.Г.: Да, конечно. Наказали и меня. Перевезли тогда нас, таких рецидивистов и особо опасных, как я, на 17-й лагпункт. Это где Сорока сидел, Масютко (Масютко Михаил, род. 18.11. 1918, Чаплинка на Херсонщине — ум. 18.11. 2001. Ист.-фил. ф-т Запорожского пединститута. Писатель. Заключение: 1937-42, 1965-71. Книга воспоминаний «У полоні зла» (1999), рассказов «Досвітній сполох» (2003). — В.О.). Но в тот второй, где пара бараков.
В.О.: Это 17-А.
Г.Г.: Да, может быть. Места там не было, нас поселили в цеху. Цех был большой. Туда нары занесли. Там так плохо было, говорили, что нас хотят пострелять. Такие ходили слухи. Мы жили в цеху, в рабочей зоне, а есть нам приносили в бачках из жилой зоны, где и клуб был. На работу сначала не гоняли, а потом начали гонять. Я занимался бегом, делал немножко зарядку. Кто-то стукнул, что я бегаю, потому что стукачи были, и на работу за зону меня не пустили, чтобы не сбежал, потому что я будто готовлюсь бежать. Там, кстати, Евгений Пришляк сидел с нами. (Пришляк Евгений, род. 1913 — 1987. Член ОУН с 1929. В 1936 г. осуждён польской властью на 6 лет, освобождён в 1939. С 1943 возглавлял боёвку, СБ округа, с 1950 — проводник ОУН Львовского края. 22.01 1952 схвачен НКВД и приговорён к смертной казни, с заменой на 25 лет. 10 лет провёл в одиночке Владимирской тюрьмы, остальное в лагерях Мордовии и Пермской обл. — В.О.).
Помню, начали строить в рабочей зоне какой-то двухэтажный завод. Мы на том заводе работали. Начальник лагеря был Гаркушов. Он был Гаркуша, украинец. Не раз мы, как выходной, с таким Мазуровым из Днепропетровска, что за украинский язык сидел, выйдем и поём на втором этаже этого недостроенного цеха. Там такое эхо, мордвины станут за зоной и слушают — такой концерт мы им давали.
Там мы сидели. Перестали пугать, что нас будут стрелять в лесу. Нас уже поселили в жилой зоне. А рабочая зона была через забор — помните это?
В.О.: Да-да, я в 17-А был с 30 октября 1975 года.
УРАЛ, ЗОНА № 36. ЭКСЛИБРИСЫ
Г.Г.: Долго мы там не посидели, потому что нас выбрали, не знаю по каким признакам, — и этапом на Урал вывозят.
В.О.: Это какого года?
Г.Г.: Семьдесят второго. Нас в Кучино привезли, в 36-й лагерь, 17.07.1972 года. Там я уже сидел с диссидентами. Очень много новых людей — Евгений Сверстюк сидел (Сверстюк Евгений Александрович, род. 13.12. 1928. Литературный критик, публицист, один из лидеров шестидесятничества. Заключён 14.01. 1972 по ст. 62 ч.1 на 7 лет и 5 ссылки. Отбывал наказание в Пермских лагерях и в Бурятии. Доктор философии, Лауреат Шевченковской премии 1993 г. — В.О.), евреи Семён Глузман (род. 30.09. 1946, заключён 11.05. 1972 по ст. 62 ч. 1, 7 лет заключения и 3 ссылки. Ныне Глава Ассоциации психиатров Украины. — В.О.), Менделевич, Арье Вудка, еврей из Литвы Грилюс, и те, по самолётному делу, Макаренко сидел.
В.О.: Там «самолётчиков» было много.
Г.Г.: Да-да. Сидел один майор-лётчик, Дымшиц, сидел и Залмансон. Хорошие ребята, кстати.
В.О.: В Мордовии на 19-м сидели «самолётчики» Лассаль Каминский, Михаил Коренблит, Анатолий Азерников, художник Борис Пенсон, на 3-м Израиль Залмансон…
Г.Г.: Я Залмансона и Дымшица помню, потому что очень часто мы с ними говорили. Начали привозить к нам и русских. Серёжа Ковалёв с Сахаровым близок был, он сам учёный-биолог. Очень нам поднял дух Левко Лукьяненко. (Лукьяненко Левко, род. 24.08 1928, заключён 20.01. 1961 на 15 лет по ст. 56 и 62 ч.1 за создание Украинского Рабоче-Крестьянского Союза. — В.О.). Мы такие уже были павшие духом, что борьбы нет, мы боролись, а сейчас никто не борется. Даже Кампов, это бывший коммунист, пришёл — помните, из Закарпатья?
В.О.: Да, я его тоже записывал. (Кампов Павел Фёдорович, род. 21.09.1929, из Закарпатья. Математик, публицист, правозащитник. В 1970 г. по ст. 62 ч. 1 УК УССР ¬— 6 лет лагерей строгого режима и 5 лет ссылки. Отбывал наказание в Мордовии, на Урале, в Томской обл. В 1981-89 — по сфабрикованному обвинению в мошенничестве. Сейчас живёт в Ужгороде. — В.О.).
Г.Г.: Он математик, почти слепой, плохо видит. Пришёл, такой легковерный, признался, что он когда-то был коммунист, а на него зэки: «Ты, коммунист, падло!» Особенно шурики. А я к нему хорошо относился. Он написал мне письмо: «Гриша, я помню, как вы ко мне хорошо относились, когда все обвиняли меня, что я коммунист». А он был легковерный.
Когда уже было подписано Хельсинкское соглашение — мы ещё всего не знали, но некоторые зэки знали и отказывались работать, потому что политзаключённый имеет такое право. И Роман Гайдук, где-то он из Ивано-Франковщины, молодой, не зная, чем это пахнет, отказался и не выходит на работу, потому что есть права человека, политический заключённый имеет право не работать. Его искали-искали, а однажды нашли. Это был выходной или что, мы вышли на улицу, а его ведут. Он не хочет идти. Возле него врач и куча надзирателей, они его за руки. У него аж жилы на голове видно, он кричит, а Кампов: «Что вы смотрите — спасайте его! Как они издеваются!» А зэки стоят и смотрят. Там кто что говорит, но никто не кричит, что спасайте его. А к Кампову подошли, посмотрели на бирку — «А, Кампов? Пошли». Он не знает, что это значит. Они отправили Романа Гайдука, а потом за Кампова: «Собирайся!» И в изолятор его. Он насмотрелся на тот изолятор, выходит: «Гриша, да это фашисты!» А он такой полненький, низенький. «Как они издеваются! Какой я тогда коммунист!»
В.О.: «Да нет такой идеи, чтобы за неё в этом карцере сидеть!» — так про него рассказывали.
Г.Г.: Да-да. В той зоне, на 36-й, у меня уже было немного экслибрисов, потому что я начал их делать ещё на особо строгом, когда в камере всё забрали и уже нечем было рисовать. Помню, Славко Гасюк, а он был такой интеллигентный, говорит: «Не горюй, Гриша — есть такие новые формы искусства, как экслибрис». Я знал об экслибрисе, но подробностей не знал. Он достал какие-то журналы, латвийские или что, где были экслибрисы. Я посмотрел, как надо шрифты компоновать и образ, характер владельца экслибриса. Я начал рисовать экслибрисы — первый нарисовал Ярославу Гасюку. Тогда ещё были не шариковые, а авторучки. Выйдя на 11-й, начал делать линогравюры, мне резец и линолеум достал Заливаха. А потом я уже на 36-й их много сделал, меня уже и охраняли. Помню, там была кузница в рабочей зоне, я там сделал себе резец без ручки, только тряпкой обматывал и прятал его между пальцами, в случае чего. Где-то мне достали линолеум, я уже вырезал экслибрисы многим ребятам, у меня уже получалось довольно профессионально. Помню, были такие случаи, что воскресенье (а в воскресенье давали на час больше спать), а я встаю ещё раньше, чем на час, наливаю в чашку того кофе из желудей, что дневальный принёс, сажусь за тумбочку и пишу письма — будто я письма пишу, а на самом деле режу экслибрис и глазом кошусь на дверь, чтобы не видели надзиратели. Заключённые спят, потому что уставшие, имеют в воскресенье возможность немного выспаться, а я режу и режу. Вдруг идут надзиратели, старший надзиратель — я быстро резец и вырезанный на линолеуме экслибрис бросаю в чашку. А как идёт начальство, то надо встать. На столе у меня письма от мамы, будто я отвечаю. Я встаю и говорю тихим голосом, чтобы заключённых не будить: «Здравствуйте, товарищ начальник!» — «Здравствуйте. А что это вы, Герчак, — посмотрел на бирку, — пьёте чай, если с вами начальство говорит?» — «Это, гражданин начальник, не чай, это кофе». — «Вы договоритесь!» И уже начал кричать, а заключённые привстали. А надзиратели кинулись смотреть, что я там пишу — письма к маме и от мамы пара писем. И так ушли. Это я просто говорю, как приходилось прятаться с тем, если вырезаешь экслибрис.
А потом уже не было краски, нечем было печатать. В рабочей зоне была кузница, я там где-то достал резины, и, чтобы кузнец не видел (там был такой Нездийминога), что я жгу ту резину, ребята его специально приглашали на чай, на чифирь, потому что тот любил пить. Он шёл пить, а я вызывался дежурить. Мы резину быстро бросили в горн, резина горит, а там сверху жесть, и сажа туда оседает. Мы её сгребаем в посудину, потом достаём масло и от крема для бритья пустую металлическую коробочку, я туда ту краску из сажи набиваю, а она пахнет кремом — якобы крем. Закрываю — и уже есть краска. Будто щётка для обуви, и когда я печатаю, то руки грязные. Я делаю вид, что будто обувь начал чистить, всё кремом пахнет.
Помню, однажды печатаю, а тут идут надзиратели. Когда я печатаю, то всегда были посты — или Черномаз, или Сапеляк на посту стоят. (Черномаз Богдан Данилович, род. 9.02. 1948 в с. Стегниковцы Тернопольского р-на Тернопольской обл. Заключён в Умани 13.07 1972 г. на 3 г. по ч. 1 ст. 62. Историк. Сапеляк Степан Евстафьевич, род. 26.03 1952. Член Росохацкой группы, арестован 19.02. 1973, 5 лет заключения и 3 года ссылки. Поэт, лауреат Национальной премии им. Т. Шевченко 1993 г. — В.О.). Мне дают сигнал, что идут надзиратели — и я уже чищу обувь, а всё то спрятал. Чищу обувь, стоит тот смрад, они заходят: «Что это Герчак так чистит?» А Садо, ассириец, говорит: «На свободу, гражданин начальник, готовится». — «А-а, надо ещё немножко посидеть». И вышли, а я потом дальше печатаю, делаю оттиски экслибриса. Вот так надо было прятаться. Чтобы перевезти их на свободу, передавали среди книг. Часто я так печатал, что с одной стороны страница чистая, а с другой текст напечатан, так что они думают, что это иллюстрация в книге, когда так быстро просматривают те книги. А потом на воле их вырезают. Я теперь уже собрал 72 экслибриса только из заключения. Я на 36-й зоне их много сделал — сделал на день рождения, просили ребята, Лукьяненко, Сверстюку, евреям некоторым.
Очень было приятно сказать, что я тогда даже начал украинский язык шлифовать — потому что уже так было, что даже думать начал по-русски, — а теперь всё спрашиваю, записывал себе в карман, и так изучал язык.
Занимался я тогда музыкой, сочинил пару песен. Я и раньше сочинял. Помню, Сапеляк в психбольницу попал, и надо было перевозить его стихи. Кто-то привёз несколько стихов…
[Конец дорожки]
…, говорили, какой-то парень написал, что в дурдоме. Это Сапеляку передали, он как раз тогда начал писать стихи. Сапеляк дал мне… [сбой записи]. Я прочитал, мне два понравились, и я спросил, можно ли песни сочинить, — это «Етапи, етапи» и «Бийте, куранти, мажорний лад». Я сочинил мелодии к тем стихам. Мы знаем, кто это написал, но я не говорил, что это я сам сочинил песни, потому что за это я мог быть даже наказан, что против власти что-то сочиняю. Так я просто говорил, что где-то там слышал от украинцев наигранные песни. Кстати, когда я уже освободился, пришёл ко мне Зенко Красивский и ещё кто-то. Они уже ехали во Львов, а я работал в ПТУ, и они пришли ко мне. Я с Красивским не был знаком и говорю: «О, а мне уже кто-то сказал, Сверстюк или кто, что это стихи Красивского». А когда познакомились, то я сказал, что на те стихи две песни сочинил. Он еле вспомнил, когда я сказал «Етапи, етапи, дороги далекі…» — «О, припоминаю, припоминаю…» Вот такое было.
Я там пел песни под гитару. У меня был приятель Йонас Каджёнис, литовец — он тоже подпольщик, и жена его сидела, и он. Очень похожая судьба, как у нас, потому что и они в походные группы ходили. И он изучал украинские песни, а я литовские. Он хорошо пел первым голосом, а я вторым, гитара — и поём. Поём, нас обступят литовцы и украинцы, и было странно, что на литовском, на украинском языках… Помню, было такое немного неприятное и смешное для нас. Я его научил петь украинскую песню «Шумить ліщинонька, шумить гай зелений». Одну украинскую, а другую литовскую. Помню, он поёт: [Неразборчиво по-литовски], и это было приятно всем литовцам.
Был такой Тимо Гавастик. По-русски на него Хавастик говорили, потому что в русском нет «г». Он дирижёр военного хора, 16 лет музыкой занимался. Он писал музыку, у него был кларнет и он играл на нём. Как напишет музыку, то ему нужно аккомпанировать, чтобы проверить. Однажды он на кантеле — это эстонский инструмент типа гуслей, а я на гитаре переборами играем. Эстонцы нас обступят, а мы играем. Помню, как он приходит ко мне, а я знал пару десятков слов по-эстонски. Приходит, а я на верхних нарах в воскресенье что-то рисую — тогда был только один выходной день, — говорит по-эстонски: «Тервист, Криса» — «Здравствуй, Гриша». — «Пойтем храт». — Он приглашает играть в шахматы, а я говорю, что я что-то тут рисую и у меня нет времени. Он тогда берёт мою гитару и играет на ней аккорды. Я тогда слезаю и иду играть. А когда уже разыграемся с ним вдвоём, нас эстонцы обступят, и я уже забыл, что у меня нет времени. Так было с эстонцами.
Хочу сказать, что там заявления, покаяния часто вывешивали на стенде — там возле столовой или в столовой такой стенд был. Однажды появилось там заявление — покаяние Ивана Дзюбы. (Дзюба Иван Михайлович, род. 26.07.1931. Один из лидеров шестидесятничества. Автор книги «Интернационализм или русификация?» (1965). Арестован 18.04 1972, осуждён по ст. 62 УК УССР к 5 годам лагерей и 5 годам ссылки. В октябре 1973 обратился в Президиум Верховного Совета УССР с просьбой о помиловании. Заявление опубликовано в «Літературній Україні» 9.11. 1973 г. Освобождён 06.11 1973. — В.О.). Евгений Сверстюк, бедный, так переживал, что аж по лицу было видно, похудел. А был такой надзиратель Рак, капитан или кто он, не помню, старший надзиратель, немного знал украинский язык — говорят, он из Одессы был. Кто-то ему стукнул, что Евгений так переживает. Я помню, Евгений говорил: «Боже, я не ожидал, что Иван на это пойдёт — я думал, что Иван за Украину готов лечь на плаху». Итак, однажды идёт Евгений, а идёт Рак и так ехидно к нему: «Господин Сверстюк, вы так с лица спали! Что с вами случилось? Вы заболели?» А Сверстюк как-то так ему отрезал, не помню дословно, — мол, что вам до того, что со мной случилось. А к Сверстюку они вообще придирались. Помню, Сверстюк очень любил чистоту и всё стирал свою робу зэковскую, что она аж побелела от этого, выцвела.
В.О.: Выцвела, потому что он ещё и содой стирал.
Г.Г.: Мало кто так стирал. Очень любил чистоту, поэтому стирал. Так им не за что было зацепиться: «Сверстюк, почему вы не по форме одеты?» А он нормально одет, даже нашивка есть, — а цвет другой. А им лишь бы прицепиться к такому человеку. Потом Сверстюка взяли на этап. Как только Сверстюка забрали — к нам этап: Игорь Калинец, Иван Свитлычный, Семён Глузман, Валерка Марченко. (Калинец Игорь Миронович, род. 9.07. 1939, заключён 11.08. 1972 г. по ч.1 ст. 62 на 6 лет и 3 ссылки. Поэт, лауреат Шевченковской премии 1991 г. Марченко Валерий Вениаминович, 16.10. 1947 — 7.10. 1984, журналист, заключён 25.06. 1973 на 6 лет и 2 года ссылки, второй раз как член УХГ — 21.10 1983, 10 лет особого режима и 5 лет ссылки. Умер в тюремной больнице в Ленинграде. Похоронен на Покров 1984 в с. Гатное под Киевом. Свитлычный Иван Алексеевич, 20.09. 1929 — 25.10. 1992. Признанный лидер шестидесятничества. Заключён 30.08.1965 на 8 мес. без суда, второй раз — 12.01. 1972 по ст. 62 ч. 1 на 7 лет и 5 лет ссылки. Лауреат Шевченковской премии 1994 г., посмертно. — В.О.). Кажется, с 35-й зоны они пришли на тридцать шестую. Нам снова было интересно — новые люди, есть с кем говорить.
Помню, со Свитлычным был такой случай. Свитлычный массу книг привёз, так мы с Сапеляком помогали ему нести. Занесли ему, потому что Иван слабоват был. Я тогда жил со Свитлычным в одном бараке, а потом нас развели. Свитлычного послали в прачечную работать. Однажды обыск внезапно, а Свитлычный, видно, имел какие-то секретные записи, антисоветчину в кармане, и уже надзиратели почти слышат, как он мне говорит: «Гриша, в кармане записка у меня в телогрейке». Там украинский язык не все знали. Надо было её взять. А как взять, если они уже видят? Я тогда быстро телогрейку Свитлычного на себя, ту записку скомкал и спрятал. А они могли увидеть, что другая нашивка на телогрейке. Они к Свитлычному, начали искать, я перепрятал, и как-то это прошло. Это был такой случай, что я записку Свитлычного спас. Помню, там на листе из старой тетради что-то было написано. Я ему передал, и так это обошлось, а была бы большая беда, если бы нашли.
А ещё однажды было такое со Свитлычным, уже в другом бараке. Я жил в другом бараке, но он в одной секции, а я в соседней. Раз Иван Свитлычный попадает в БУР, не помню, за что. Они знали, что Иван Свитлычный пишет такие материалы, которые передаются тайно за зону и они оказываются за границей. Те материалы были у Ивана Свитлычного, он из БУРа пересказал, где они находятся — у какого-то литовца, что, может, еду приносил. Он доверился и пересказал, чтобы я пошёл или Павел Строцень — тоже с Чортковщины — забрали те записи. Итак, мы пошли, помню, оба, сели так на кровати, потому что Строцень не из нашей секции. Будто книги какие-то ищем. А те записи были спрятаны в баночке в сахаре, их там было довольно много. Их из сахара забрали, спрятали, а потом пришёл обыск. Так что Свитлычный от большой беды спасся.
Сидел также Левко Лукьяненко, мы с ним часто говорили. Помню, у него день рождения был, а я не знал. Он в другом бараке жил. Ребята попросили, чтобы я ему сделал экслибрис. Я знаю, что Левко такой боевой, несгибаемый, так я нарисовал казака, что едет с саблей в бой.
Помню, как Левко освобождался. Намучился в лагерях… Мы, где-то десять человек, вышли с ним, последний раз разговаривали. А среди заключённых много стукачей, не знаешь, с кем о чём говорить. А мы как старые подпольщики, то придерживались конспирации: одно думаем, другое говорим. А он вдруг говорит: «Ребята, я освобождаюсь, и как только освобожусь, дальше буду правозащитное движение вести. Я уверен, что будет облегчение». А меня так током ударило: думаю, Боже, что он говорит! Вот такой был Лукьяненко Левко.
В.О.: Он освободился в январе 1976 года.
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Г.Г.: Я так полюбил тех диссидентов, я столько у них брал информации и учился. Правда, они и у нас узнавали очень много. Помню, что Семён Глузман достал какую-то плёнку — я не хотел бы, чтобы подумали, что это я, но уже примерно знал. Писали мелким шрифтом, делали капсулы и за зону информацию передавали. Её надо было глотать, потом она выходила, на воле её переписывали и передавали за границу. Такой сложный путь. Иногда даже стихи передавали. Но чекисты догадывались. Один из диссидентов, русский, рассказывал, что его вызывали на допрос. С вахты пришёл и говорит, что теперь, когда будут освобождаться, то могут даже специальным рентгеном проверить, есть ли что-то в желудке. Итак, я уже догадываюсь, что чекисты знают, что таким способом перевозят. Люди уже боялись перевозить. Это делали такие капсулы, оборачивали какой-то плёнкой. Это надо Семёна Глузмана спросить, я тоже этого точно не знаю. Как луковица — так одно на другое, одно на другое. Если оно вышло из тебя, ты его облупил, помыл, ещё раз глотаешь. И так можешь несколько раз.
Настало время мне освобождаться. Свитлычный и другие обращаются ко мне, мог бы я это сделать. А как-то настолько я им верил, хотя знал, что это очень рискованно… Столько отсидел, а перевозить — это же снова срок.
В.О.: Да, 25 лет отсидеть — и назад…
Г.Г.: Да. И я на это иду — настолько я их любил и верил. Скажу вам честно, я часто думаю, что теперь, освобождаясь, я бы уже этого не сделал. А тогда я настолько им верил! Я ничего не ел, наглотался тех капсул… И я их привёз в Киев Надийке Свитлычной. У других там, у Горбаля ночевал…
В.О.: Когда вы освобождались и какова была процедура освобождения? Вас выпустили на волю прямо из зоны или этапом куда-то везли?
Г.Г.: Нет. Я вам позже скажу, как я выходил. Это интересно, как я выходил. Я того наглотался, ничего не евши. У меня и так была склонность к запору, а то я ещё и ничего не ел. Я ещё к Стефании Шабатуре заезжал. (Шабатура Стефания Михайловна, род. 5.11. 1938, художница-гобеленистка, арест. 12.01. 1972, 5 лет заключения и 3 года ссылки. — В.О.).
В.О.: Прямо оттуда, из заключения?
Г.Г.: Да.
В.О.: Так она же была в ссылке в Макушино, Курганская область в Казахстане.
Г.Г.: Это тоже рассказать?
В.О.: Расскажите.
Г.Г.: Ну, хорошо. Игорь Калинец просит: заедьте к Шабатуре. И дал какое-то письмо, что он ей писал. И я, как дикарь, не зная, как себя вести…
В.О.: 25 лет отбыв в неволе…
Г.Г.: Поехал к Стефании в Макушино Курганской области. Она жила в общежитии. Прихожу, там спрашивают, к кому идут, но как раз там никого не было, я пошёл на какой-то этаж — Калинец сказал. Прихожу к номеру комнаты и слушаю. А так тихо, это ночью, слушаю, голос какой-то из-за границы, то ли «Голос Америки», то ли ещё какой-то — имела в ссылке радио, холера, и слушает. А я тогда легонько — стук-стук. «Кто там?» Я говорю: «С-над Днестра». — «И! Гриша? Подождите, подождите», — может, была раздета. Впускает меня. А она уже ждала, она думала, это позже будет. У неё даже было чем меня угостить, из посылки кожаная куртка, дорогая такая, для бедного зэка. Даже винцо какое-то было, помню. Ну, я там много чего рассказал о её коллегах-диссидентах. Но насколько я был влюблён в тех диссидентов, насколько я им верил! Это мне просто как чудо теперь. Как я тяжело доехал туда.
В.О.: Напомните дату вашего освобождения 1977 года. Арестовали вас 2 декабря 1952 года, так где-то вы в те дни и освобождались.
Г.Г.: Как могу сказать, как освобождался. Вызывают меня в бухгалтерию. Хорошо, что я рисунки не вывозил, только пара экслибрисов была на книгах. Пара рисунков была. А тайно я не вывозил, это другие заключённые вывозили, я их и сейчас, кстати, собираю. Черномаз Богдан много помог. Черномаз уже освободился, я направление взял в Умань. Я в свои края боялся ехать, чтобы не сделали мне чего-то. Я вообще не хотел на Украину ехать, но так полюбил тех диссидентов, а они говорят, на Украине такие нужны, вот я и поехал. Мне тот кагэбэшник Певнев правильно рекомендовал, что езжай в Алтайский край и тебя цеплять не будут. А я поехал, и цеплялись ко мне на воле. Но это уже были немного другие времена, уже шло к перестройке.
Итак, я освободился, вызывают меня в бухгалтерию за зоной дать деньги. У меня в справке есть, сколько там дают на дорогу. Там такую ерунду дают, немного. А тут я смотрю, ещё какие-то деньги — это, оказывается, фонд Солженицына, и мне ещё какие-то рубли попадают. Я взял деньги в карман, а как ехать? Надо ехать до Чусовой, а я, бедный, не знаю как. Одним словом, кто-то мне показывает. Ехал какой-то бытовик, остановили его, он завёз меня туда. Я приехал на вокзал, ничего не знаю. Там сидят и стоят освобождённые, бытовики с наколками, куда-то куча надзирателей едет. Меня видят и спрашивают: «Ты что, зэк? Откуда ты?» Я не знаю те бытовые зоны, так что приходится сказать, что политический. — «С 36-й зоны». — «О-о-о, там политические, а что ты?» Я уже вру, что за бандитизм сидел, потому что не хочу говорить, что по политической. — «Какой?» — «Девятый пункт, — говорю, — у меня. Грабили банки — там много денег». — «О, молодец, пойдём пить». А я пить боюсь, не дай бог. Смотрю, там тоже куча надзирателей стоит недалеко. Все подходят, приветствуют меня, а рука у меня крепкая. — «Ты смотри, 25 лет сидел, а какая рука крепкая!» И так меня обнимают. А я потом смотрю: там одни что-то начали бушевать между собой. Надзиратель подходит: «А ну марш, друзья. Иди сюда, ты политический». И ко мне. «Где ты сидел?» Я говорю: «На 36-й». А они надзиратели из бытовой зоны. — «О, у вас интересно, мы туда на шмон приходили. У всех в головах куча книг, такие интеллигенты сидят». Я так интересно поговорил, представляются как друзья, и даже спросили, куда еду. Я говорю, что в Курганскую область, город Макушино. Так они показали, где садиться, я там взял билет и тогда пересел, еду уже.
Ехал то с одним, то с другим, там приключений таких больших не было. Потом там автобус спросил, автобус меня довёз до того общежития, где жила Шабатура. Я там переночевал. Я не мог ходить в туалет, потому что боялся, чтобы это не потерялось. А ну как кто-то придёт в туалет, скажет: «Чего ты там сидишь?». Так я ночью вышел, на снегу там где-то за кустами… Одно вышло, так оно такое нечистое. Я принёс, руки мою. Чтобы его ещё раз не глотать, мы запихнули в зубную пасту. С трудом только одно вышло. Я боялся много есть.
Еду в Москву, через Москву еду, ничего не знаю, смотрю в окно. Это такой вагон, что не купе, а открытый, плацкартный. А от окна лавочки такие, я всё возле окна сижу. В соседнем купе, слышу, румынский язык, двое разговаривают. Один выходит, а я подхожу: «Бунэ зиуа». — «О-о-о, бунэ зиуа! Де унде ешть?» — «Добрый день, откуда ты?» А я ему по-румынски говорю, что с Украины. — «А откуда ты знаешь язык?» — «Ну, я, — говорю, — научился». Им так понравилось, что они меня в вагон-ресторан повели. И сразу узнают, что я зэк. Мне, правда, Стефания Шабатура дала такую куртку зимнюю из чистой кожи, а остальное из зэковской жизни. Это смешно выглядело. Один не пошёл в вагон-ресторан, а другой ехал из Казахстана, на практике был, что-то там по технике. Он говорит, что видел там лагеря. Мы пошли в вагон-ресторан, он там вина взял. Я много боюсь пить, он всё мне рюмку — «Pro libertate!» — «За свободу!» Помню, был такой вопрос у него: он где-то слышал, что бандеровцы против самостоятельной Молдавии. Так я его убедил тем, что у нас два молдаванина служили в УПА и сидели. Я ему фамилии сказал, но сейчас я уже их забыл. Тогда он убедился. Я ему ещё какой-то рисунок подарил, помню. Так он мне в Москве помогал переходить на другой вокзал, чтобы на Украину ехать.
В.О.: А в Москве заходили к кому-нибудь?
Г.Г.: Никуда не заходил, потому что я с тем боялся — тот запор, это страшно. Мне задания на Москву не давали, потому что это важнее: перевезти капсулы. Помню, была одна капсула от Олеся Сергиенко.
И ещё был такой очень интересный случай, когда ехал из Москвы в поезде. Мы там у окна сидим, и, видно, у меня какой-то вид подозрительный. Все сидят, но видят, что я зэк. Спрашивают, откуда и за что сидел. Ну, я думаю, что уже сахаровщина есть, поэтому сказал, что за политику. Боже, как один на меня напал, какой-то из Винницы, в галифе — он галифе носил, но ехал потому, что кто-то там из партийных чинов умер. И одна с Урала, она живёт в Винницкой области, с ней муж-украинец. И как они напали — не столько на меня, сколько на Сахарова, на Солженицына — Боже, что они делают с этим Союзом! И ко мне прицепились, я начал защищать. Я никогда не думал, что вступлю в такой спор — я думал, что буду ехать и молчать, потому что я столько отсидел. А я в тот спор вступил. Но тот подозрительный мужчина меня так ногой, толкает и показывает, что молчи, мол. Я тогда бросил спорить и вышел к окну. А там стояли две девушки, которые ехали учиться из Мурманска или откуда, мне руку жмут: «Мы слышали ваш разговор. Мы в Киеве учимся, мы вас поддерживаем». Вот такая штука. Потом где-то вышли, а этот сидит и мне легонько под столиком показывает: капитан внутренних войск или милиции, уже забыл. Белорусская фамилия у него была. И он мне руки жмёт, тихо показывает, что он тоже с симпатией относится к этому. После этого начал меня угощать. Он ехал в какой-то белорусский городок и вёз гостинцы. Вёз гостинцы, и меня тем угощал. А я уже молчу, потому что те двое зверем на меня смотрят.
Приехал я в Киев. Это была ночь, темно было. Я запомнил, куда к Свитлычной ехать, но нанял такси, и не хочу говорить, куда еду, а так примерно — там был какой-то кинотеатр недалеко от того места. Одним словом, я приехал, потом пешком искал, нашёл ту улочку. Записанного у меня ничего не было, всё должен был в голове держать, но ориентироваться мне в городе трудно было, потому что я человек из леса и из лагерей.
В.О.: Это к Надежде или к Леониде Свитлычной? (Свитлычная Леонида Павловна, род. 02.04.1924 — 18.02. 2003, инженер, жена И. Свитлычного. Свитлычная Надежда Алексеевна, 8.11. 1936, филолог, сестра И. Свитлычного. Организатор самиздата. Заключена 18.05. 1972 на 4 г. (Мордовия). 12. 10. 1978 выехала за границу. — В.О.)
Г.Г.: К Надежде. Иду на какой-то там этаж, и так у дверей стал. Все двери были обиты чёрным дерматином. Нашёл нужную и слушаю, что за дверью. А это уже утром было, сынок Яремко был болен и в школу не шёл, она с ним учит урок — я это даже слышу. Стучать не захотел, потому что думал, что если двери обиты, то стучать надо очень сильно, а соседи наверняка следят за ней. Я не знал, что надо звонок нажать. Только начинаю стучать — не слышно. Вспомнил, что где-то в кино я видел, что есть такие звонки. Нажал, прозвучал звонок. «Иду, иду!» И смотрит на меня. «Гриша? Сейчас-сейчас».
В.О.: А как она вас узнала?
Г.Г.: Они описали ей на свидании, что такой приедет, в очках, с чёрными усами. Она уже ждала. Я не знаю, каким образом они всё это сделали, но это шло оперативно. Открыла. А у неё быть было опасно, потому что у меня внутри есть. Отправили меня к Алле Марченко, жене Николая Горбаля — кажется, туда, недалеко от Печерского моста. (Горбаль Николай Андреевич, род. 10.09. 1940 в с. Воливец Горлицкого повета Краковского воеводства, Польша. Арест. 20.11. 1970 в Тернополе, заключён 13.04. 1971 по ст. 62 ч.1 на 5 лет и 2 года ссылки, второй раз — 23.10. 1979 на 5 лет, третий раз — 10.10. 1984 на 8 лет и 5 лет ссылки, освобождён 23.08. 1988. Член УХГ, писатель, музыкант, народный депутат Украины ІІ созыва. — В.О.).Там тоже какой-то этаж. И там из меня часть вышла. А потом к Оле Стокотельной поехал, и там тоже выходило. Я уже всё не помню, это целые муки были.
В.О.: Действительно, ведь это много дней всё это продолжалось.
Г.Г.: У меня склонность к запору, я сколько не ел… Очень неприятно, но всё это делалось… Теперь не раздумываю — какой-то стих Свитлычного тоже кто-то перевёз, и если знать, что он таким образом перевезён, то интересно было бы. Вот такая была штука, так я любил тех диссидентов.
Потом меня Свитлычная повела к Михайлине Коцюбинской, к покойному Антоненко-Давидовичу. (Коцюбинская Михайлина Хомовна, племянница М. Коцюбинского, род. 18.12. 1931, филолог. Антоненко-Давидович Борис Дмитриевич, род. 05.08. 1899, ум. 09.05. 1984, п/з 1934 - 1957. — В.О.).
А потом Надийка шла на работу, и, не имея времени, оставляет меня одного. А мне были проблемы искать это всё, и я пошёл в музей Шевченко. Уже сам научился ходить. И где я был, все те билеты собираю, чтобы потом давать отчёт, потому что я уже должен быть у Черномаза, те уже ждут, потому что их же сообщают, что Герчак освободился и будет жить у Черномаза в Умани. КГБ ждёт, милиция ждёт, а меня нет — я был у Стефании, а потом в Киеве столько. Так я собираю для отчёта все те билеты, где я был. На выставке… Никаких таких случаев в Киеве не было.
В УМАНИ
Поехал я к Черномазу. Ехал автобусом, быстро нашёл тот дом. Там лифта не было, четырёхэтажный дом как раз возле тюрьмы для алкоголиков и малосрочников.
Я у Черномаза, надо идти в милицию регистрироваться. Я прихожу — это так для вида милиция этим занимается, на самом деле КГБ. А они на меня: «Где ты был? В КГБ иди!» Я пошёл в КГБ. Там был кагэбэшник Костюк и какой-то из Ровно кагэбэшник, хорошо по-украински против бандеровцев говорил — это, наверное, начальник КГБ был. «Где ты был?» — «В Киеве был». — «У кого?» Я уже понимаю, что они всё знают, но не говорят, что был у Свитлычной…
В.О.: А про Шабатуру не говорите?
Г.Г.: Про Шабатуру молчу. Говорю, что посетил Коцюбинскую, Антоненко-Давидовича, а про кого-то там не говорю. Оказывается, они знают. «Ты к Коцюбинской ходил? Тебя что, холера взяла?» А тут мне очень помогли те билеты из музеев, которые я собирал. Они всё знали. Помню, как сейчас, когда к Антоненко-Давидовичу привели меня и сказали про меня, что я сидел 25 лет, — мне аж стыдно было — он преклонил колени, мою руку схватил и поцеловал, что он так преклоняется перед моими страданиями. Я рассказал немного о тюрьмах, он был удивлён, что столько тюрем и лагерей я прошёл.
В КГБ цеплялись ко мне. Они были удивлены, что я так много сидел в тюрьме. Их заинтересовало, чтобы я что-то рассказал. Я сказал, что сидел с генералами КГБ. Они сразу: «Тсс…» Вскочили и сказали, что надо перекурить. Я хотел сказать, что я некурящий. Приводят меня в такой кабинет, где всё разобрано, ремонт идёт. И тогда один говорит: «Говорите, можете проверить — у нас ничего нет подслушивающего. Расскажите о тех кагэбэшниках». Они были удивлены и злы, почему кагэбэшников не держали отдельно, а с политзаключёнными. Потому что милиционеров с ворами не держат. Они, видно, были напуганы, потому что если попадут в лагерь… Мне так смешно было! Я им всё рассказал, потому что это не секрет — как я с тем Певневым ходил, что он рассказывал. Они, оказывается, этого не знали и, наверное, сделали вывод, что надо быть осторожными.
В.О.: А как вы обустроились у Черномаза?
Г.Г.: Меня в КГБ вызывали, а я устраиваюсь на работу — никто не берёт, потому что у меня справка об освобождении. И уже, кажется, три месяца и несколько дней — могут осудить на «химию» как «тунеядца», если не работаешь. Никто не берёт. Вызывают меня и говорят: «Пойдёшь скоро с торбами опять!» Я тогда иду в КГБ и говорю, что меня никто на работу не берёт. Спросили, что я умею. Я сказал, что я наладчик токарных станков. Они звонят на секретный завод, на который меня не брали. Я сказал, что это секретный завод, но они: «Те секреты американцы давно высрали». И повели меня туда. «Но, — говорю, — я скоро буду жениться».
Там меня мастера хорошо приняли, говорят: тут один идёт на пенсию, будешь за него налаживать станки. Я рассказал, что знаю те станки, но говорю: «Я долго работать не буду, я в Киев еду, буду жениться».
А потом Богдан Черномаз узнал, что нужен художник-оформитель на межрайонную торговую базу. Кстати, на той базе Богдан Черномаз работал перед арестом. Я туда поехал, меня сразу приняли, потому что нужен был художник. Начальником межрайонной торговой базы был старый коммунист Терлецкий. Мне сразу не было помещения, так я помогал там девушкам складывать товары. Насмотрелся на это… А там были товары из-за границы — одежда и всё там было. И так не раз после работы начальник говорит: «Вы ещё задержитесь». Приезжают легковые авто или даже побольше, грузим товары. Не в магазин, а тем партийным чинам. Они нам шоколад и вино дают, мы садимся пьём, ещё и шоколад в карман, и идём домой. Потом нашли маленькое помещение, я там устроил мастерскую и писал противопожарные лозунги: «Уходя выключай свет» — такие трафареты я делал.
Видно, уже КГБ сказало директору, кто я такой, — вызывает меня Терлецкий к себе в кабинет, расспрашивает, а потом машет головой: «Закурю, хочу курить», — это чтобы выйти — рукой машет — на двор, видно, чтобы не подслушивали. «Говорили, что вы сидели?» — «Да, сидел». — «А коммунисты сидели?» А он, видно, из украинских коммунистов, старый такой. Я говорю: «Сидели настоящие коммунисты, честные». Он заинтересовался и с такой симпатией говорит: «Но учтите: не дай бог, чтобы вы что-то взяли, потому что здесь, — говорит, — много воруют, берут, там можно и часы взять. Но вы ничего не берите, потому что вас когда-нибудь обыщут и тогда — срок».
Однажды на памятнике танкистам кто-то ночью понаписал какие-то антисоветские лозунги против Брежнева, через трафарет. Боже, они меня вызывают, потому что я трафаретами пишу. Такая морока. Говорю — не я. У меня было алиби, я смог оправдаться, потому что был вечером у Богдана Черномаза, там было больше людей. А раз был такой случай, что я уже иду на работу и жду автобуса, чтобы ехать, потому что та база была за городом. Ждут рабочие, которые меня знают, особенно женщины и девушки. Смотрю, приезжает легковая машина. Выходит кагэбэшник Костюк, он в гражданском ходил. «Идёмте, — машет, — я вас подвезу». Подвозит меня до базы и по дороге допрос ведёт. Те девушки приходят из автобуса позже: «Кто это у вас такой знакомый, что подвозил?» Хорошо, что я не соврал, что это за знакомый. Я говорю: «Это кагэбэшник». Я думал, что они скажут? А они: «Знаем, он к нам приходит товары берёт». Я думаю: «Боже мой, если бы я соврал, как бы я влип». А он, оказывается, тоже дефицитные товары берёт как КГБ, чтобы не покупать.
В.О.: Прошу дальше хотя бы основную канву изложить, что с вами было дальше. Как долго вы были в Умани, а потом где-то в Харькове были.
Г.Г.: В Умани выяснили, что не хватает пары дециметров, чтобы меня прописать в квартире Черномазов. Так что надо искать другую квартиру. Ну, ясно, почему — чтобы я не был с Богданом. Мне до сих пор письма из Умани пишут. Особенно жена Богдана, Литвиненко Татьяна. Она не знала о той борьбе, и говорит: «Боже, вы нам глаза открыли, вы нас сделали патриотами Украины».
Выгоняют меня из квартиры. Богдан начал искать мне другую квартиру.
Мы побывали у тех женщин, что сидели — Доманицкой и Суровцовой. (Суровцова Надежда Витальевна, 18.03. 1896 — 13.04. 1985, политзаключённая в 1927-1956 гг. — В.О.)
В.О.: Вы с Надеждой Суровцовой встречались?
Г.Г.: Только я там побывал — через день-другой КГБ уже знает. Я больше не ходил. Богдан с Суровцовой был знаком ещё до ареста.
Ищем квартиру, ходим, — не то, не то. Вдруг говорят, что там на квартиру можно. Ждём, никого нет. Приходит владелец, несёт воду в вёдрах, потому что колодца у него нет. Частный дом, сад с хозяйством. Но смотрим: штаны энкавэдэшника. Говорит, что будет хорошо, мало платить, вроде такой приятный: «Будете мне помогать». Говорю: «Знаю немного столярку». Заходим в дом, он хочет угостить, такой добрый дядька, чистый украинский язык. Я смотрю — на стенах энкавэдэшные фотографии. «Вы там где-то служили?» — спрашиваю. — «Я на Западной Украине против бандеровских банд воевал». Ну, мне ничего не оставалось, как сказать, потому что всё равно кагэбэшники скажут, когда он станет меня прописывать. Я говорю: «А я бывший бандеровец». Он берёт мою руку, так жмёт, «Это были ребята!» — говорит. А он теперь работает, в тюрьму заходит. «Это были ребята!» Мы вышли во двор, он вина вынес. Я говорю: «Так может, вы меня пропишете, чтобы я только был прописан, а жить буду у Богдана?» — «Хорошо», — говорит.
В.О.: КГБ тут не обманешь.
Г.Г.: Да-да-да. Он даже денег не брал. Чтобы прописать меня, он пошёл со мной в милицию: «Вот я этого беру на квартиру». Прописали. Это интересно рассказать — «То были хлопцы, то были люди!» Пусть Богдан Черномаз скажет!
В КИЕВЕ
В.О.: И сколько вы там пробыли?
Г.Г.: Недолго, я потом женился и переехал в Киев.
В.О.: Надо и это сказать: женился — на ком женился, когда?
Г.Г.: На такой, что имела связь с диссидентами. Когда я был у Надийки Свитлычной, то познакомился с Литовченко Людмилой. Она развелась с мужем. Я женился, переехал к ней в Киев. Жили возле Печерского моста на Бастионной.
В.О.: А, так это же здесь рядом.
Г.Г.: Да. Она работала в школе. Учительницей ей нельзя было, так преподавала труд, шитьё в школе. Тут как раз возле Печерского моста 33-я школа, где она работала. Приехал туда. Боже, меня не хотят прописывать. Вызывают её: «Вы знаете, что у него по локти руки в крови, что вы берёте?» Соседям дали знать, кто тут будет жить. А по соседству какой-то офицер жил, в гражданском ходил. Я не знал, что он офицер. Две дочки у него. Я начал рисовать, а те дети зашли и смотрят, что я рисую: «И я люблю рисовать», — говорит по-украински старшенькая. Я не знаю, сколько ей лет, может, десять или ещё младше. И рисует возле меня. Мама её пускает, а муж на работе. Он, кажется, майор был. А кагэбэшники узнали. И та женщина сама сказала: «Знаете, что сказали о вашем муже? Что он изнасилует девочек, это бандит». Но она не верила, она по мне видела.
По соседству жил Ячменёв, бывший Ячминь, офицер, теперь стал Ячменёв. Перед смертью говорил, чтобы похоронили его в вышитой сорочке. По-украински говорил. А жена его молдаванка. Что-то она к Люде приходила, к моей жене, и обратилась ко мне, а я говорю: «Откуда вы?» — «Из Молдавии». А я же говорил по-румынски. Она такая рада и: «Заходите к нам». Я иногда заходил. Потом ей сказали: «Бойтесь этого человека». Вот такие пускали слухи.
Я устроился работать в ПТУ, нужен был художник-оформитель. Но я не мог работать художником-оформителем, мне было запрещено. Так я там работал будто уборщиком. Меньше платят, но и то хорошо, потому что нигде не принимают на работу. Тот директор по фамилии Коваль. Я ему сразу сказал, что сидел. «Ну, хорошо, будешь работать, потому что художник ушёл на пенсию». Так я там работал.
В.О.: А сколько вы были в Киеве?
Г.Г.: В Киеве я был довольно долго. Я приехал из Умани где-то в конце 1979 года, а в 1988 году в конце августа выехали мы за границу.
В.О.: Подождите, а вы же ещё где-то в Харькове жили?
Г.Г.: В Харькове я не жил, я только ездил туда отдыхать, потому что там Людина мама жила.
В.О.: Ага, так это Степан Сапеляк рассказывал, что вы его порекомендовали кому-то в селе Хорошево… Так это у мамы Литовченко Людмилы.
Г.Г.: А муж Людмилы тоже сидел в лагере, но его реабилитировали.
ЭМИГРАЦИЯ
В.О.: Вот вы говорите, что выехали в Канаду в августе 1988 года. А какова была эта процедура, и почему вы поехали в Канаду?
Г.Г.: Почему я поехал в Канаду, это сказать довольно сложно. Я там на воле, меня там не цепляют, что «дело с концами». А тут начали придираться, что я не всё сказал на следствии. Действительно, я много чего не сказал, я очень боялся, что есть люди, которые уже имеют семьи, а если к ним прицепятся, то они же не знают ситуации, признаются, то мне снова светит «вышак». Играя на этом, кагэбэшники хотели, чтобы я с ними сотрудничал. И до того доходило, что вот я иду из ПТУ, подъезжает такая несчастная машина. Смотрю — кагэбэшник в гражданском: «Садитесь, Григорий Андреевич». Ну, я должен садиться. Куда-то меня завозят и там со мной беседуют, чтобы я с ними сотрудничал. Всякие угрозы, всякие хитромудрые штуки, щедрые обещания. Одним словом, сильно цеплялись, даже были угрозы. Потом меня шофёр домой везёт. Куда-то в лес возят. Было даже в гостиницах. В гостиницах были такие спецномера.
А ещё я имел связь с заграницей. Ко мне приходили связные девушки, которые тайно возили всякие записи. Кагэбэшники это знали. Боже мой, это страшно.
В.О.: Какие записи?
Г.Г.: Те, что писали диссиденты. Приезжала Рома Пашковская, Мотря Занко, которую впоследствии нашли убитой в квартире в Нью-Йорке. Врач приезжала. Ясно, что кагэбэшники следили.
В.О.: Это были опасные дела.
Г.Г.: Да-да. Но я старался не очень в это вникать. Я взялся делать музыкальные инструменты, лиры с покойным Николаем Будником делал.
В.О.: А у меня есть целая кассета кобзаря Будника.
Г.Г.: Да-да, это я с ним лиры делал. Он жил тут возле Зверинецкой, в летней кухне. Такая хижина, он бедный был. Прекрасный человек. Летом работал в геологической экспедиции, а зимой отказался. Я, конечно, ему сказал, что сидел, уже были более лёгкие времена. Он интересовался, потому что ничего не знал о нашем движении. Заходили молодые люди. Девушка одна приходила, она в консерватории училась, бандуристка, Татьяна Лобода. Кагэбэшникам это не понравилось. К соседу, ветерану войны, офицеру, что по-украински говорил, прекрасный человек…
[Конец кассеты 5]
В.О.: Окончание рассказа Гриши Герчака. Это Григорий Герчак, шестая кассета, 16 июня 2003 года.
Г.Г.: …пришли кагэбэшники и сказали, что тот с чёрными усами в очках — очень опасный человек. Говорят, берегитесь, следите за ним. А он — добрый человек — сказал Николаю, Николай мне — я уже страдал: даже лиры делать нельзя. Страшно. А потом какой-то врач приходил. Мы лиры делаем, а он сидит слушает. Николай говорит, что это какой-то подозрительный.
Возили меня в лес, хоть я согласия не давал. Раз везёт меня тот шофёр (они все в гражданском), и говорит: «Сколько в Ивано-Франковске, сколько ваших сотрудничает во Львове — ещё и не такие люди. Что вы упираетесь? Вы столько сидели — и квартира будет новая, и лодка моторная». Они слышали, что я хочу лодку моторную. Тогда ещё Чернобыля, радиации не было. — «И лодку вам достанем — всё». Кто-то донёс, что я хочу лодку. А я говорю: «Да что мне та лодка, я близорукий, мне права не дадут». А другой говорит: «Да у меня есть знакомый, сделаем права». А потом видит, что я не хочу, и говорит: «А вы знаете, если будете упираться, это может плохо кончиться. В милиции вас знают, вас в милиции могут даже убить. Или хулиганы». Это уже намёк. Я очень переживал. Был такой случай. У меня был надзор и я должен был каждую среду писать на себя участковому милиционеру. Такой капитан Старунский, в Печерском районе. Кстати, прекрасный человек.
В.О.: У вас был административный надзор?
Г.Г.: Да-да.
В.О.: И сколько вы его имели?
Г.Г.: Ещё в Умани имел.
В.О.: И в Умани имели? Сколько лет?
Г.Г.: Я не считал. Ещё и здесь перед выездом имел. Я уже в ПТУ работал, а во дворе возле меня, тут у Печерского моста, был участковый пункт. Я в среду поужинал и иду писать объяснительную, что со мной никто из зэков не контактирует — для чего-то это надо было писать. Работаю хорошо, меня на работе уважали. Написал и на столе оставил, прощаюсь. Капитан Старунский по-украински говорил, ко мне очень хорошо относился. Заходит какой-то такой худенький в гражданском, смотрит на фотографии тех преступников, что в розыске. Стол такой небольшой, за столом сидит Старунский, а я тут стою и уже хочу идти. А тот на стол глянул и говорит: «И-и-и… Да ты сволочь политическая!» И хотел меня ударить по голове, но я уже автоматически руку отбил и ударил его по руке. А Старунский тогда: «Я не разрешу, чтобы вы здесь дрались!» И из-за стола идёт, а тот меня двумя руками бух в плечо, а я об стенку головой. Я в стенку упёрся и хочу ногой его ударить по голове, потому что я так натренировался. Хорошо, что Старунский стал между нами, а то был бы новый срок…
В.О.: Да-да, были бы вы хулиганом.
Г.Г.: Я пришёл домой, не говорю Люде ничего, а думаю: Боже, какой я беспомощный, что со мной делают! И такая мысль (а у меня гайморит ещё долго тянулся, я уже не мог сгибаться), чтобы за границу бежать, снова через Румынию. А как же гайморит? Это операцию надо делать. А уже была и такая мысль, признаюсь, но чтобы не смеялись, привязать камень и в Днепр, утонуть, чтобы не всплывать, чтобы там гнил. Вот такая была мысль.
В.О.: А эта стычка какого года была? Уже Горбачёв был или до того?
Г.Г.: Я даже не знаю… Горбачёв в каком году был?
В.О.: С 1985 года.
Г.Г.: Я думаю, что это было, наверное, перед этим.
В.О.: Ещё были глухие времена?
Г.Г.: Да, но уже как-то они не так цеплялись.
В.О.: Режим уже стал мягче?
Г.Г.: Намного, хотя ещё был довольно жестокий. И я начал седеть. Рита Довгань идёт: «Гриша, что с вами — что-то в семье? Что-то с Людой? Вы на глазах седеете, худой такой!» А что я кому скажу? Вот такая ситуация была. А мне ещё в лагере евреи говорили: выезжай за границу. Они хотели помочь. Помню, сидел в лагере еврей Грилюс, он и адрес запомнил, где жил мой отец в Аргентине, чтобы поехать в Буэнос-Айрес и Саранда Пеценгер …………………….. ….. [неразборчиво, название]. Когда их вели через зону в баню перед освобождением, то он увидел меня и крикнул: «Здравствуй, Гриша! Саранда Пеценгер!» Что он помнит, мол, что передаст тот адрес. Это много говорить, я уже позабывал, но евреи очень старались, чтобы я вышел, и так мне помогали.
В.О.: А как было с визой? Вы же вдвоём выезжали?
Г.Г.: Да, и двое детей, два сына Людины, от того мужа. С визой были большие проблемы. В Москву ездили. Ей надо на работу идти, потому что как закончатся каникулы, тогда уже не пустят. С работы надо взять увольнение. Уже мне Надийка передала деньги, чтобы через Париж ехали. Это целые связи, снова нам евреи деньги передали, чтобы было за что ехать, потому что денег же нет, мы же бедные. Тогда КГБ, видно, хотело избавиться от нас, они знают, что мы не с визитом едем, а насовсем. Мы ехали к такому… В Киеве учились студенты из Польши — украинцы и поляки. Один случайно говорит, что здесь на украинском концерте была одна полька, что он сказал ей обо мне, потому что я знаю старинные песни. Мы пошли в польское общежитие, где те студенты из Польши жили. Это Владислава Луцкая, как она говорит «Лучка». Она, оказывается, по происхождению украинка, только муж поляк, у неё какое-то повышение квалификации было. Мы познакомились. Потом дальше, дальше с поляками, и я уже начал передавать свои работы за границу, чтобы они там прятали в Польше, поскольку надо было прятать всякие такие штучки, экслибрисы и прочее. Они когда ехали на какие-то праздники — их отпускали на праздники, — так они между конспектами их прятали и постепенно много перевезли. Я, кстати, им очень доверял, так они ко мне прицепились.
Чекисты узнали, что они ходят ко мне. Я прихожу с работы и вижу, что они стоят заплаканные. Что такое? Оказывается, им сказали в Польше, что я агент КГБ, чтобы со мной не имели дела. Но они говорят: «Мы не верим». Они всё равно возили.
Г.Г.: Итак, в начале августа 1988 года мы уже были за границей. Мы ехали через Париж, заезжали к математику, как его?
В.О.: Леонид Плющ?
Г.Г.: У Леонида Плюща были, он очень интересную экскурсию устроил. (Плющ Леонид Иванович, род. 26.04.1939, г. Нарын, Киргизия. Математик. Известный публицист, литературовед, правозащитник, член Инициативной группы защиты прав человека, член Зарубежного представительства Украинской Хельсинкской группы. Арест. 15.01. 1972, обвинён по ст. 62 УК УССР. 05.07. 1973 суд направил П. на принудительное лечение в Днепропетровскую спецпсихбольницу с диагнозом «вялотекущая шизофрения». Усилиями международной общественности в январе 1976 г. освобождён. Западные психиатры признали П. здоровым. Живёт во Франции. — В.О.).
В.О.: А как вы обустроились в Канаде?
Г.Г.: Да работал грузчиком. А потом Василий Романюк (Романюк Василий Емельянович (Патриарх Владимир), 9.12. 1925 — 14.07. 1995, заключён в 1944 г. на 20 лет, отбыл 10, второй раз — в январе 1972 по ст. 62 ч. 2 на 7 лет и 3 ссылки. Отбывал наказание в Мордовии и Якутии. — В.О.) приехал и попросил одного бизнесмена, чтобы я писал шрифты. Немножко в ночном ресторане.
В.О.: Вы там заработали какую-нибудь пенсию?
Г.Г.: Пенсии очень мало, потому что я потом снова приехал в Киев, а работал по-чёрному. Там где-то 48 канадских долларов заработанной пенсии в месяц.
В.О.: Так это же, наверное, мизерно мало?
Г.Г.: Да, но я же так и делал. Там пенсия идёт не так, как у нас. Но мне дают эту пенсию и другую, не заработанную.
В.О.: В каком вы там положении теперь?
Г.Г.: В доме престарелых.
В.О.: А почему? Вы с женой…
Г.Г.: Она развелась со мной. Она работает на радио «Свобода».
В.О.: Я этой истории не знаю. Вы причин можете не объяснять, но хоть какой год скажите.
Г.Г.: Как приехали в Канаду. Я с её мужем встретился, это журналист, очень эрудированный, он понравился мне. Русская фамилия, с Донбасса он, Зилгалов Василий.
В.О.: Так я знаю Василия Зилгалова, он немного в УРП был.
Г.Г.: Но это не стоит упоминать, потому что это к делу ничего не добавляет.
(Далее записана воровская песня в исполнении Г.А. Герчака, текст неразборчив: Во втором куплете:
Ти сказала: нічо, синку,
Ой крав же я бай теличку (?),
Ти сказала невеличку...
Вкрав я воли половії,
Ти сказала: ще й другії.
Як пішов я по другії,
То там мене та й зловили,
До темниці мя всадили.
Аби-с, ненько, не зогнила,
Що ти мене не навчила.
Это нужно на ноты записать. [Неразборчиво]. Это звуки особые, нужны новые специальные знаки.
В.О.: Конец рассказа Гриши Герчака.
[Конец записи]
В.О.: Второе октября 2003 года. Пан Григорий что-то хочет добавить.
Г.Г.: Там я сказал, что написал покаяние. Это моя мама когда-то написала на помилование за меня. И мой подельник просил меня, чтобы я тоже писал. Меня часто спрашивают: «Почему вам не скостили срок? И не таких освобождали». Я говорю: «Покаяние — это не осуждение. Нужно было осудить национализм или какую-то партию, к которой ты принадлежал. А я написал лишь, что больше так делать не буду».
На сайте Харьковской правозащитной группы http://museum.khpg.org.