
Интервью
Лыша Раиса Савельевна. Интервью
Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья
Журналистка, поэтесса, художница о семье, о себе и эпохе шестидесятничества на Сичеславщине.
Интервью Раисы Савельевны ЛЫШИ
14 и 16 апреля 2002 года (с исправлениями от 18.11.2013)
В. Овсиенко: 14 апреля 2002 года в помещении редакции газеты «Наша вера» рассказывает пани Раиса Лыша. Записывает Василий Овсиенко.
Р. Лыша: Очень многое в жизни каждого из нас определяется местом рождения. Моё село Ялосоветовка, как его тогда называли. Это казацкий край, Сичеславщина. Позже это название исказили, сделали якобы грамматически более правильным, стало Елизаветовка, но мне кажется, что древнее народное название Ялосоветовка было благозвучнее, ближе… Итак, Ялосоветовка, или, по крайней мере, Елисаветовка, в девяти километрах от знаменитой Петриковки Петра Калнышевского. Юрий Вивташ, кстати, остроумно обыграл это название и, шутя, называл село Я-лыша-ветовка.
Там целое гнездо, куст казацких сёл — Сотницкое, Лобойковка... Рядом целых три реки — Днепр, Орель и Протовчанка. Не считая множества совсем маленьких. Протовчанку, к сожалению, уничтожили строительством канала Днепр — Донбасс. Там были Протовчанская и Орельская казацкие паланки. И казацкий дух, и обычаи весьма ощутимы.
Запомнилось очень красивое село над Днепром — Паньковка, где жили наши родственники, и однажды родители, навещая их (где-то в 1947 г.), взяли меня с собой. Улица, увенчанная шатром огромных деревьев: тополя, ивы, дубы… Возле хат полно цветов во дворах. Даже сейчас это вспоминается как рай. То дивное древнее село, как и большие живописные Аулы на противоположном правом берегу Днепра, затопили так называемым «Днепродзержинским морем». Рядом с моим селом, ближе к Днепру — Куриловка, казацкий зимовник китайгородского сотника Павла Семёнова, который построил в Китайгороде три церкви в стиле казацкого барокко, которые чудом, хоть и разорённые, уцелели до наших дней. Ялосоветовка оказалась на самой границе — между Гетманщиной и Казацким Запорожьем. Подчинившись в конце концов Запорожью, село претерпело все те удары судьбы, что обрушились на украинское казачество.
Память — живую и болезненную — о тех, на чьих костях строился Петербург, о Соловках и Калнышевском я ощутила в своём детстве.
Кстати, Ялосоветовка с оружием в руках восстала против крепостничества. И не переставала отстаивать своё право свободного человека, хозяина края. Хотя и претерпела жестокие беды.
Родители мои — крестьяне, люди, на мой взгляд, исключительные, глубоко верующие — и отец, и мать. Они отличались, как я теперь понимаю, какой-то необычайной, казавшейся естественной, совестливостью, бескорыстием и талантливой человечностью. Можно сказать, в этом чувствовался духовный аристократизм, присущий глубинной украинской культуре. Для отца была характерна внутренняя сосредоточенность. Он не любил пустой болтовни. Помню, после войны — это уже был 1946–47 год — он читал Библию, к нему приходил один человек, Феодосий, с которым они вели беседы «о божественном», о Христе.
От родителей, наверное, с самого раннего детства, я и вынесла непостижимое ощущение, что Бог есть Тот, с Кем и на земле, и на небе не страшно и не одиноко.
Кстати, отца во время войны забрали в армию почти перед самым приходом немцев (держали на заводе, где он работал сталеваром). Мне было где-то два года. В моей памяти до сих пор жива эта картина. Отец взял меня на руки и идёт к соседям: там, в саду, собирают тех, кого посылают на фронт. От нашей хаты до дороги где-то 200 м. И мы видим: по дороге движутся, гудят какие-то машины, может и танки, идут солдаты. И я, уже зная, что отец идёт «на войну», вдруг говорю: «Ой, побьют они тебя, папочка, очень». А потом добавляю: «Но ты возвращайся поскорее». Запомнился и тот садик тёти Марины, сдержанные дядьки, которые ещё и шутили и меня о чём-то спрашивали. А муж тёти Марины с войны не вернулся. И не он один. Большинство тех соседей погибли.
А я, ожидая отца, каждый день молилась перед иконой Матери Божьей, чтобы он вернулся. Отец потом говорил, что эти молитвы — мои и мамины — спасли ему жизнь. Тяжело раненный под Ворошиловградом (Луганском), искалеченный, но он всё-таки вернулся.
Когда я шла в первый класс, запомнилось предостережение отца: «В школе будут говорить, что Бога нет, но ты этого не говори». Собственно, я и без того уже очевидно не стала бы такого говорить. Но драгоценное предостережение отца открылось постепенно как урок полного неприятия предательства. Недаром он так любил «Тараса Бульбу» Гоголя. И просил читать ему вслух, когда в школе это изучали по программе.
Церкви в селе не было. Построенный казачеством храм Св. Покровы был разрушен в 30-е годы. Но вера осталась, не показное благочестие, а истинная, традиционная казацкая.
В большие христианские праздники куполом храма было небо. Оно как-то особенно открывалось. Там слышали наши рождественские колядки… Слово действительно рождалось в огромном пространстве… Звучали поздравления «посыпальников» на Василия, ангелы и души предков садились за стол есть кутью. Пасха окутывала душу чудеснейшим неземным светом Воскресения. Были настоящие, незабываемые — Вознесение, Покров, Троица, Успение… Святая Варвара, Святой Николай… Традиционные храмовые праздники в сёлах. Бог был где-то близко, хоть и невидимый.
В. Овсиенко: Вы до сих пор не назвали имён отца и матери. И укажите годы их жизни.
Р. Лыша: Отец — Савелий (Савва — звали) Титович. Родился в 1901 году. Умер — в 1984. Мать — Наталия Демидовна, родилась в 1903, умерла в 1991 году.
В. Овсиенко: Как ваша фамилия чётко произносится?
Р. Лыша: В селе она довольно распространена. Есть Лыши и в Петриковке. Лыша́. Называли ещё Лышивцы, Лышивны, Лышенки, Лышиха… была тётка Настя, дядьки Василия… То есть фамилия очень творчески варьировалась. Девушки — это были Лышивны. Казацкая фамилия, очень старинное слово. Возможно, тотем рода. Я раскопала это в какой-то книжечке по истории украинского и литовского детского фольклора. Оказывается, была когда-то такая считалка: *«Оце лишá, оце кунá, оце вийди геть»*. Автор того исследования говорит, что ей не меньше двух тысяч лет. Лыша́ — это лисица, а куна́ — куница. Валерий Илья тоже говорил — нашёл в словарях, что лыша́ означает лисица. В традиционных казацких фамилиях моего села и уличных прозвищах есть много очень интересных существительных: Дижа, Паталашка, Непадымка, Кияница, Копьяк, Сердюк, Нетребка, Визмело…, которые пробуждают безмерное количество ассоциаций и свидетельствуют, в частности, о богатстве способов словообразования в нашем языке.
Многим моя фамилия казалась непонятной. Почти все переносили ударение на первый слог. В конце концов решила с этим примириться: пусть будет литературный псевдоним.
Тут нужно кое-что сказать о родителях, о мамином роде и их судьбе в ХХ веке.
В своё время в село прибыли беженцы от турецких набегов с Подолья. Подольский элемент отчётливо заметен в структуре и духе села. Думаю, что отцовский род — именно с Подолья.
Род деда Тита происходил, вероятно, из зажиточной казацкой старшины. Даже судя по тому, что у деда было «до революции» 50 га земли и четверо коней, как написано в протоколе собрания об исключении моего отца из колхоза — как сына раскулаченного. Действительно, под селом с южной стороны есть местность, которая называлась Лышевская балка — это была часть дедовских угодий, где позже рыли тот необычайно белый, удивительно красивый песок, который вывозили куда-то за границу (говорили, во Францию), и дорылись до того (в 70-е годы), что образовалось Голубое озеро. И с северо-запада был участок — Грабовое. Об этом слышала как-то от отца. Но ведь и семья деда Тита и бабушки Наталки была большая: шестеро сыновей — Яков, Пётр, Василий, Игнат, Савелий, Данило и две дочери — Федора и Прасковья. Все отмечены какой-то характерной рыцарской выразительностью, силой, усердием в труде, творческой инициативой, добротой. Тётка Прасковья, к примеру, ткала очень красивые рядна, шила людям валенки, шапки, кожухи. Отец с братьями посадили целую улочку — аллею пирамидальных осокорей перед песчаными сугробами, которые двигались от Днепра на село. Аллею называли Лышевские осокори. Она, как и другая — с могучими тополями и осокорями, также посаженная братьями, — украшала село. Но в 80-е нашлись такие, кому захотелось те величественные прекрасные деревья спилить. Напала тогда на людей какая-то дикая жажда опустошения.
Отец также собственноручно выкопал на берегу перед огородом огромный пруд, наверное, метров 40, а то и больше, длиной и метров 5 шириной, где потом люди ловили рыбу, а дети купались. Обсадил ивами, однако те ивы кто-то воровски тёмной ночью повыдёргивал. (Это были как раз времена «коллективизации»). Лишь одна большая ива выросла над прудом.
И не только деда Тита, но всех братьев отца и его самого было раскулачено. Старшего Якова убили комсомольцы в 33-м, Пётр застрелился, не желая вступать в колхоз и оказавшись в безвыходном положении. Данило, самый младший, вынужден был бежать в поисках работы и, не имея документов, оказался аж в Грузии. Был где-то в конце концов схвачен, арестован, как «беспаспортный», и отправлен на Волго-Донской канал — и там погиб. Было его письмо к братьям 33-го года, где он писал, что голодает, просил прислать хлеба. А Василия и его юного сына Дмитрия убили на войне.
Отца сначала исключили из колхоза — как сына кулака и за то, что «проводил разложенческую работу среди колхозников о хлебозаготовках», «на заём не подписывался — возражал, контрактацию не платил — возражал». А вскоре в феврале 1933 г. их с матерью и двумя детьми — трёхлетним Степанком, который той же весной умер от голода, и пятилетним Михаилом, — забрав всё имущество и еду, выбросили из хаты. И это при том, что мать ходила в колхоз на работу. Отец тогда остался жив только потому, что скитаясь в поисках любой работы, босой, измученный, случайно встретил заместителя главного инженера металлургического завода в Каменском (Днепродзержинске), который его знал и сразу же взял помощником сталевара. Отец всегда с благодарностью вспоминал того человека. Потом отец стал известным сталеваром. Он эту работу любил и много о ней рассказывал. Но вот о том, что его «отмечали», называли «стахановцем» — об этом не обмолвился и словом.
Хату родителям вернули где-то уже, наверное, в 1940 г., потому что у того, кто её захватил, дела там почему-то не шли. Он захотел вернуться в собственное гнездо.
Но до сих пор не могу понять тот факт, что в войну, когда раненый отец лежал в госпитале, и уже пришли «красные», наши, маму со мной — трёхлетней и братом-подростком, снова взялись выселять из хаты. Только вмешательство военного — капитана, который квартировал в хате, к которому мама обратилась за помощью, остановило ту напасть.
Уже когда я работала в редакции областной газеты «Прапор юности», в разговоре с профессором металлургии Семыкиным, который проектировал и совершенствовал доменные печи в Днепродзержинске, вдруг услышала — потому что его заинтересовала моя фамилия, — что он знал моего отца, который помогал ему проводить эксперименты в печах.
И тот поразительный факт, что отец совсем юным был в армии Украинской Народной Республики, я тоже узнала не от него, а от своего старшего брата Михаила. Это уже, наверное, потому, что отец остерегался, чтобы не навлечь на меня неприятности. Лишь однажды, когда я почему-то спросила: «Папа, а ты был в армии?» — он, как-то загадочно улыбнувшись, сказал: «Был. Я был высокий, прибавил себе два года — и меня взяли». А я же и понятия тогда не имела, что это была за армия. И много сожаления слышалось в его словах, когда он вспоминал, что в 1918-м люди поверили декрету Ленина о воле и земле — крестьянам.
В. Овсиенко: А какая у мамы девичья фамилия?
Р. Лыша: Мама — Невгамо́нная. Сохранилось семейное предание, которое я услышала от матери. Прадед мой Денис Иванович был из рода Золотоусов. У него был волевой независимый характер. Чумаковал, привозил из Киева людям иконы, кто какие желал. Ехал как-то он из Половицы (теперь — Днепропетровск) на лошадях, а навстречу панский экипаж. Это были уже времена насильственного закрепощения. Пан хотел, чтобы прадед Денис уступил ему дорогу. Но прадед на эту спесь не только не посторонился, а ещё и хлестнул кнутом панских лошадей, чтобы не напирали на его воз. После этого пан приказал отобрать у прадеда фамилию Золотоус.
В. Овсиенко: Как это забрал фамилию?
Р. Лыша: Я не знаю. Но после этого пан дал ему фамилию — в наказание — Невгамо́нный. Потому что тогда уже в селе, несмотря на восстание, которое подавляли войска, постепенно ввели крепостничество. Существовало предание, что был в селе палач, который ставил непокорных на столбы. До сих пор существует поговорка: будто кат на столб поставил.
На хуторе Кваки, в нескольких километрах к юго-западу от села, жил мамин двоюродный брат дядя Семён. Мама его часто вспоминала. Я его видела лишь раз, когда училась в 8-м классе. Он откуда-то приехал — повидать родственников. Меня поразила свобода и уверенность его поведения. Дядя Семён рассказал, как в 30-е годы его раскулачили и хотели арестовать. Он увидел их, когда они приближались, разбил окно и сбежал. До сих пор жалею, что не расспросила больше об этом удивительном, смелом человеке.
Но Невгамо́нный — тоже красивая фамилия. Род Невгамо́нных вообще очень живой. Мама была весьма разговорчива. Если отец был немного молчалив, хоть и остроумен, временами у него такой чёрный казацкий юмор проскакивал, то мама очень любила язык как таковой. Она просто расцветала в речи. Она ходила к соседям поболтать. Отнести им пирожков или хлеба, или квашеных огурцов, или ещё чего-то — и поговорить. Без этого, казалось, просто не могла существовать. Я приезжала, когда уже училась в университете, и первым делом — садилась её слушать. А позже записывала её слова. Она естественно жила в языке — она язык просто творила. Это был талант. Кстати, мама прямо плакала, когда вспоминала, что её, девочку, в семье, где было много детей, не пустили в школу. Но это будто ещё больше усиливало её талант рассказывать. Как она произносила те слова, удивительно цветистые, где они у неё брались — богатейший словарный запас! Живые неологизмы!
Собственно, не только мать, но и всё село было великим творцом языка. Поэтому язык просто буйствовал, и его нельзя было не полюбить. Отсюда для меня началось ощущение слова — как чего-то живого и таинственно прекрасного.
Ещё я вижу в своих родителях — в их мировосприятии — исконное, казацкое, из глубин поколений: я выросла в свободе, мне давали возможность быть свободной и самостоятельной. Мне доверяли, оберегали, советовали, всё прощали. Не раз я слышала: «Смотри сама…» То есть — думай. Но отец не терпел никакой неправды. Это было как закон, который не обойдёшь. «Правду говорить легко», — говорил он. И жизнь показала, что так оно и есть. Потому что это значит — не осквернить себя ложью. Тут оказался ключ к весу и значимости слова.
Родители, несмотря на всю суровость времени, — дали, донесли до меня такой мир, где была полнота бытия, которую я восприняла, тогда ещё не осознавая цены того дара. Там была самостоятельность, был Бог, любовь и добро, живое сокровище извечного мировоззрения… И это составляло сущностное, главное, незримое богатство моего села, несмотря на сложные процессы, которые с ним происходили. И ни одного намёка у родителей не виднелось на какой-то там комплекс неполноценности. Такую силу достоинства давал им выбор добра.
Даже во времена самой суровой бедности, в голод 46–47 гг., в хате не было духа попрошайничества. Мама сокрушалась, когда не было «что кому-то дать». Всегда делились с просящими, чем могли, смотрели на них, как на вестников Божьих. Однажды я отдала просящему целый пирог с яблоками, который мама испекла на день. И меня за это не ругали.
Суетность как-то уменьшалась перед ними. И это для меня осталось как нечто непреходящее, определяющее. Например, отец рассказывал мне, что во время работы на заводе сталеваром ему предлагали вступить в партию, обещали послать учиться, уговаривали, но он отказался. Участвовать в том, что было неправдой, он не мог, не желал. И мне он бросил, как нечто выношенное, заветное: «За деньгами не гоняйся». А однажды сказал, и я почувствовала, что это как исповедь, над которой я должна думать, — что для него крайне важно было мне это произнести: «Чтобы ты знала. За свою жизнь я никогда никого не убил — ни во времена революции, ни на войне на фронте».
Вообще о войне он не любил, не хотел вспоминать. В отличие от дяди Луки Халявки, чернявого, черноглазого, очень ловкого в движениях и пластике, чисто тебе Мамай с Петриковщины, который очевидно генетически унаследовал воинский талант, и дошёл со своим пулемётом аж до Берлина. Тот охотно рассказывал о приключениях, в которых слышался дар стратега и воинская смекалка, и о зажиточной жизни хозяев в Европе.
Зато не раз слышала о случае, когда кто-то написал донос на одного из соседей, будто тот гнал стадо скота из села в Германию, и в доносе было указано на отца, как на свидетеля, из-за чего его вызвали в НКВД, — об этом отец рассказывал. Как офицер положил перед ним на столе наган. И начал допрашивать. «А я говорю — я этого не видел». Долго его там продержали, конечно, угрожали. Но отец был не из тех, кто бросит человека в беде.
Поэтому и родственники говорили об отце: «решительный человек».
Отец и мать радовались моему желанию учиться. И это тоже — навсегда. Их радость, их святое ожидание от тебя чего-то…
Вообще, меня всегда поражало совершенство их шагов, их выбора в ситуациях крайне тяжёлых. Поэтому если бы Вы спросили о моих самых больших учителях — то это они — отец и мать, а ещё село и люди, которые тоже держали свет мира, смогли быть собой.
И вот школа, а потом университет, где на тебя обрушивается вся громада противоречивого и страшного мира, с его добром и злом, правдой и кривдой, — как раз и показали, что это совсем не простое дело — научиться быть собой. Совершать поступки, в которых вдруг неожиданно начинаешь видеть подлинность себя и мира.
Как когда-то казак отправлялся с конём в поле — мир широк, и себя познать. Поэтому отец, наверное, думая о каких-то таких вещах, отдал меня в школу не в неполных семь, а в неполных восемь. Хотя я давно умела читать и писать. Но в родительском доме я набиралась чего-то большего, чем определённая сумма знаний, чего-то такого, что и ныне остаётся наивысшим и недостижимым.
Школу я окончила в 1959 г. и тем же летом поступила в Днепропетровский университет, на филфак (русское отделение). Русское — потому что в старших классах увлеклась русской литературой. Её преподавали, пожалуй, лучше, основательнее. А желание было — познать всю безмерность неизвестного.
Однако и школа, и университет, при всех противоречиях эпохи, которая многое сфальсифицировала, деформировала, в том числе и истинное знание, всё же создали и оставили во внутреннем пространстве немало света. То, что осталось, что когда-то вроде бы и не было ярким и значимым, теперь, наоборот, словно выросло, непостижимо засияло.
Как, например, образ первой учительницы Марии Александровны, которая чрезвычайно любила детей, была, словно ангел. Так и вижу: залитая солнцем комната. Дети учатся читать по слогам. А мне вроде и делать нечего. Так что я слушаю, смотрю. Мальчик Лёня Низдрань читает скороговорку. У него получается: «Ходить квоцка коло кілоцка, вона казе кок». Дети хохочут. А он и сам похож на маленького головастого беззащитного цыплёнка. Учительница ласково гладит его по головке. Говорит детям, что негоже смеяться: все чего-то ещё не умеют, и все учатся. А я думаю себе: «Почему он Низдрань? Может, потому что речушка, где он живёт недалеко, которая обвивает, словно лук, высокий Майдан — среднюю часть нашей околицы, — называется Низдранька?.. Тогда она ещё жила, даже разливалась — во время наводнения.
А в 3–4 классах — строгий, требовательный, которому просто нельзя, стыдно было показаться ленивым, потому что он ставил перед тобой ступени, по которым нужно было подниматься, если хочешь, чтобы тебя уважали, — сам худющий, чернявый, с чёрными блестящими глазами, в которых словно светился какой-то таинственный огонь, — Иван Яковлевич Биленко. Лишь потом я узнала, что его в 30-е годы преследовали за явное украинство.
Старенький, «старосветский» — говорили, то есть не советской закваски интеллигентный учитель географии Пётр Кузьмич. Он так любовно рассказывал о странах мира, что нельзя было и географию, и землю, и Украину, и путешествия — не полюбить.
Блестящий, изысканный, благородный учитель математики в старших классах — Владимир Андриянович, благодаря которому математика, алгебра, геометрия превращались в поэзию, несли очарование невидимого пространства.
Путешествие (экскурсия) на велосипедах летом после 8-го класса в Асканию-Нову и к заповедной Каменной Могиле, которое устроил Ульян Афанасьевич Чубинец, — что стало для меня словно новым открытием мира. Особенно степь — безбрежная и ровная, как стол, и мистическая до глубины Каменная Могила.
В целом моя школа, несмотря на все «новации» истории, была в 50-е годы ориентирована на утверждение родных, исконных начал культуры. И сейчас с каким-то щемящим чувством благодарности вспоминается учительница географии и истории Зинаида Яковлевна Затернянская, которая единственная мягко упрекнула меня за выбор русского отделения в университете. Но я ещё не знала, не осознавала подтекстов той борьбы, скрытых смыслов общественных процессов.
Было ощущение счастливой эйфории. Очень хорошо сдала экзамены. Был конкурс 16 человек на место, а выпускников школы (без производственного стажа) взяли только пятерых.
Университет в то время был взбудоражен вихрем противоречий. Началась т. н. хрущёвская оттепель. Вскоре всё это начали замораживать, и преподаватели вынуждены были говорить что-то совершенно противоположное. Конечно, это пробуждало мысль и разрушало представления о мире и обществе как о данности. На первом курсе захватили блестящие лекции по языкознанию (на русском языке) Галины Исаевны, которая была сторонницей теории Марра. И вот её начали обвинять в искажении «линии партии». Все студенты встали на её защиту. Но и нас обвинили в том, что мы устраиваем бунт. У старшекурсников были неприятности. Младшим обошлось. А талантливая преподавательница языкознания всё-таки вынуждена была уволиться и уехала из города.
Меня также особенно привлекли лекции по древней украинской литературе и зарубежной. Последние читала высокоинтеллигентная, мудрая и изысканная профессор Нина Самойловна Шрейдер. Я ходила на её кружок. Писала у неё курсовую о Гёте.
Увлекало изобразительное искусство. Покупала книги по истории и теории искусства и др., часто — на последнее со стипендии, оставляя только на хлеб и чай. И как ни странно, голода не чувствовала. Импрессионисты, Ван Гог, Сезанн, Пикассо, петриковская роспись, скифские и половецкие бабы в историческом музее… Другим крылом моих интересов была теоретическая физика, тайны мироздания. Меня завораживали даже физические словари. А потом ещё появилась замечательная книга Д. Данина «Неизбежность странного мира»…
В 60-е годы в литературе (Николай Винграновский, Иван Драч, в России — Андрей Вознесенский — сборник «Треугольная груша») — главным образом в поэзии усилилось внимание к форме произведения. «Атомные прелюдии» Н. Винграновского просто очаровывали новым живым пространством, которое открывалось в тех стихах свободно, вне догм тесного мира. Критики называли этих поэтов формалистами.
Между тем поэтические вечера собирали тысячи людей, прежде всего студентов. Ажиотаж был такой, что на встречу с Н. Винграновским я так и не смогла попасть. Даже стоять у дверей не было места.
В изобразительном искусстве привлекало внимание новое веяние, получившее название абстракционизм. На факультете возникла публичная дискуссия на эту тему. Из-за этого интереса к «абстракционизму» мне грозила опасность вылететь из университета.
Висела у меня над кроватью в общежитии репродукция работы какого-то западного художника: «Девочка с кубиком». Голова девочки, какой-то глубокий взгляд, и перед ней на плоскости кубик — свет и тень. И это мне приказывали убрать, потому что это, мол, абстракционизм. А я не соглашалась.
Была живая студенческая газета — стенгазета, там и я тоже что-то печатала. Один студент написал о моём опусе такую шутку: «Порой на Лесю ты похожа, порой на Синякова тож…» (Леся — это Леся Украинка, а последний — редактор стенгазеты, потом работал журналистом). Стенгазету, однако, очень быстро убрали. Кому-то она показалась слишком вольнодумной.
Между прочим, довольно странная произошла со мной история в связи с распределением на работу по окончании университета. Как-то я зашла в Днепродзержинске в училище, где как раз требовался преподаватель эстетики, поговорила с директором Татьяной Даниловной. И она сказала, что приедет в университет, попросит, чтобы меня открепили. Тем временем меня назначили в небольшое с. Подпольное в Новомосковском районе, где совершенно не оказалось школы. Однако, несмотря на просьбы директора (она два дня ходила по инстанциям), преподавать эстетику мне не разрешили.
В. Овсиенко: А вы на каком языке тогда писали? Поскольку учились на русском отделении…
Р. Лыша: Это важный вопрос. Я писала и на русском, и на украинском, даже и стихи. Я была увлечена тогда тем, что надо научиться, выучить… Мне казалось, что на обоих языках можно писать, а главное — что и как напишешь. Понимание того, что, когда пишешь на неродном языке, обрекаешь себя на вторичность, потому что отрываешь свой дух от глубинных источников и смыслов своей жизни, пришло уже после университета. Словно пелена внезапно спала с глаз.
Это не значит, что нельзя что-то интересное написать на другом языке. Можно, конечно. Но всё же познать истинную глубину мироздания удаётся именно через ощущение неповторимо родных основ.
Поэтому и осознание той непреложной истины, что ты являешься живым носителем целого, духовного, культурного, исторического… наследия предков — и должен этот мир нести, держать его небо, — тоже не заставило себя ждать. Словно только и ждало, чтобы выйти из подсознания.
Итак, я отработала два года в Песчанской вечерней школе возле Новомосковска, где сохранился известный шедевр украинского зодчества — деревянный девятикупольный казацкий храм — Троицкий собор. Там я успела увидеть удивительные монументальные, высотой в несколько метров, уникальные иконы. Они лежали и стояли в том «музее атеизма» как-то беспорядочно, неприкаянно, словно тревожный вопросительный знак…
Меня манила журналистика, я хотела писать — поэтому поехала в Днепропетровск искать работу в газете. Но это было нелёгкое дело — найти жильё, не имея места работы, и работу — без прописки. Почти год была без работы.
В 1967 году начала работать в областной газете «Прапор юности», а ещё до этого несколько месяцев была в районной газете «Днепровская заря», откуда ушла, почувствовав, что лучше уж совсем без работы, чем в таком болоте. В «Прапоре юности», правда, были и интересные журналисты, и какие-то творческие порывы. Но ведь требования к советской газете были насквозь нивелирующими. «Газете нужен стандарт, а не творчество», — так откровенно и заявил мне главный редактор.
… Но я не закончила мысль о языке, в котором мы сохраняем, несём свою безграничную духовную вселенную, которым творим среду и формы своего бытия, который питает и взращивает неповторимую мысль каждого человека и каждого народа. Как Шевченко писал: *«Ну що б, здавалося, слова... Слова та голос — більш нічого. А серце б’ється — ожива, Як їх почує!..»*.
Так вот, в 1968 г. я поехала по приглашению студентов технологического техникума, будущих архитекторов, увлекавшихся альпинизмом, о которых писала в газете, — в Ригу. Вот там я и почувствовала, что это такое — неделю не слышать родной речи. Словно начинаешь задыхаться. Потому что язык — это не что-то внешнее, механическое, а твоя живая глубина.
Но я, видите ли, когда искала работу, пришла в «Прапор юности» — и говорю по-русски. По инерции — не придавая этому какого-то сущностного значения. А ответственный секретарь мне вдруг говорит: «А как же вы собираетесь работать, если вы говорите на русском языке? Вы же, наверное, не умеете писать по-украински?»
Это было так просто и неожиданно, что я словно впервые увидела себя, говорящую на русском языке, — как нечто чужеродное людям… и, собственно, себе.
Потом этот старый журналист Никулин, которого я очень запомнила, — из партийной же, собственно, газеты «Заря», но там всё-таки всегда печатали материалы украинского культурологического плана. В ней существовала, хоть и в урезанной, обрезанной форме, украинская культура и украинский сентимент, как теперь говорят. Где-то в глубине что-то такое было спрятано.
Это был отец Наталки Никулиной, поэтессы и журналистки. Она работала на областном радио. Трагически погибла несколько лет назад. Я с ней не была знакома, но все о ней говорили очень хорошо.
И вот мы с ним поехали в командировку в Краснополье — он от «Зари», а я от «Прапора юности». И с ним я тоже по инерции заговорила по-русски. И вдруг этот человек — я думаю, он был осторожен, потому что знал все те опасности, что подстерегали того, кто «болтает» о чём-то украинском, — а там снега, мы шли среди сугробов — он мне вдруг говорит: почему я, украинка, работаю в украинской газете — и говорю на русском языке? Он это сказал с таким отвращением ко мне, с таким внутренним неприятием, что я пережила настоящее потрясение. До сих пор благодарна этому человеку за поступок, который ускорил моё пробуждение от невидимого плена догмы советской данности.
Мой отец, к примеру, когда я приехала как-то и заговорила дома по-русски, ничего не сказал, но я прочитала в его глазах, что он не счастлив от того, что я ему демонстрирую. Это было единственный раз. Но запомнилось, словно вспышка, которая внезапно осветила пространство, которое я почему-то будто не видела.
О состоянии и положении украинского языка возникли важные для меня разговоры с талантливой журналисткой, глубокой украинкой — по масштабу мировосприятия — Татьяной Чупрыной, которую назначили в «Прапор юности» после окончания Киевского университета. Мы работали в одном отделе. Татьяна продемонстрировала не то чтобы небезразличную, а ревностную, бережную заботу о языке, словно само небо поставило её охранником украинского слова. Она полностью игнорировала те тайные циркуляры, которые существовали тогда в прессе, запрещавшие употреблять «слишком украинские слова» и предлагавшие заменять их более близкими к русским. Наоборот, она объявила войну т. н. «русизмам» и была убедительна в своих доказательствах, потому что язык знала в совершенстве.
К сожалению, вскоре Татьяна уволилась. А я продержалась в «Прапоре юности» всего три года. Между прочим, Татьяна, прочитав кое-что из моих стихов, высказала тогда мысль, что мне нужно перебраться в Киев. И даже предлагала помочь найти работу в какой-нибудь редакции. Но я не решилась оставить так далеко родителей.
В. Овсиенко: А когда вы познакомились с Иваном Сокульским?
Р. Лыша: Вот видите как — мы с Иваном не познакомились в университете, потому что когда он перевёлся из Львовского университета в Днепропетровский (1964 г. — В.О.), я уже закончила учёбу. Но я запомнила Григория Маловика — правда, он на курс или два позже учился. Это был поэт и, как я позже узнала, ближайший друг Ивана. В стихах Григория Маловика светился высокий потенциал таланта. Его поэтика чем-то напоминает стихи Василия Симоненко. Он сгорел рано — заболел туберкулёзом.
Иван всегда о нём говорил с большим волнением. Я думаю, пора издать книгу его стихов, то, что сохранилось. Это была личность — как факел, человек казацкого духа. Он просто вызывающе пренебрегал страхом, который был у обывателей. Это Бог, наверное, дал такому человеку родиться, чтобы явить живой свободный казацкий дух. Именно тогда, когда уже, казалось, его и днём с огнём не сыщешь.
В. Овсиенко: А когда умер Григорий Маловик?
Р. Лыша: Это где-то вторая половина шестидесятых годов. Не могу точно сказать, но это случилось ещё до ареста Ивана.
В. Овсиенко: То есть до 1969 года? Ивана же арестовали 14 июня 1969 года в связи с «Собором».
Р. Лыша: Да, началась кампания против романа Гончара, я тогда ещё в «Прапоре юности» работала… Если бы Григорий был жив, то фигурировал бы в том процессе. Он не мог не фигурировать. Он ездил и на могилу князя Святослава, был таким ярким, что его дух захватывал многих.
Когда мы в 1976 г. познакомились с Иваном, я почувствовала, каким живым был для него Григорий. Когда вспоминал, то как о лучшем своём друге, и с таким сожалением о потере, как ни о ком другом. Он даже говорил, что у него никогда не было такого друга, как Григорий. Я только некоторые его стихи читала и видела в университете, как говорят, издалека. Но даже так, издалека, и из того, как о нём говорили, была ощутима сила его личности.
А роман Гончара действительно имел для меня исключительное значение.
В. Овсиенко: Он появился в январе 1968 года, в журнале «Отчизна».
Р. Лыша: Так сложилось, что как сам «Собор» Гончара и травля, затеянная вокруг этого выдающегося произведения, так и суд над «буржуазным националистом» Иваном Сокульским и его друзьями сыграли в моей судьбе особую роль именно потому, что я всё ещё формально состояла в прессе, которая осуждала как вражеское это произведение, близкое мне своей правдой, и «националистов», которых мне хотелось, наоборот, защитить от обрушившегося на них зла. И в моих глазах они были лучшими людьми, рыцарями и героями.
Собственно, подтекст романа О. Гончара (а он же сам был родом из казацкого поселения Ломовка рядом с Днепропетровском) легко угадывался в окружающих местных реалиях, — которые и я пыталась освещать в газете: разрушенные, разграбленные китайгородские церкви, задымлённое Каменское (Днепродзержинск), Новомосковский собор, вопрос о его монументальных барочных иконах, новаторские спектакли молодёжного украинского театра, поставленные талантливым режиссёром Григорием Кононенко, которые внесли свежее дыхание в жизнь города (этого режиссёра, как и не одного художника, однако, из города выжили, пришлось ему уехать в Харьков), экология Днепра и малых рек… Однако по сути советской днепропетровской прессе ни до чего была украинская или любая другая культура.
Меня от этого всячески отстраняли. Мало что попало на страницы. Хвалят, читают, но — в основном не печатают…
Но роман Гончара, несмотря на его травлю, изменил дух времени, создал атмосферу тайного подъёма и единения. И этого никто не мог погасить. Роман был — реальной поддержкой. Он сдвинул то, что мы называем «застоем», и фактически сорвал маску с коммунистического атеизма, явив его сущность — разрушителя духа и культуры.
Когда же шёл суд над Иваном и его единомышленниками, меня туда не пустили. Нет приглашений. Заведующая идеологическим отделом написала соответствующий материал по известному стандарту. А у меня было ощущение, что я должна была бы быть там — среди осуждённых. Моя душа была с ними. И фактически для меня чтение тех материалов и, в частности, цитат из «Письма творческой молодёжи» стало пока что заочным знакомством с Иваном. Тогда я уже знала, что уйду из газеты, и не жалела. Было стыдно после тех публикаций, что работаю в такой газете. Приспосабливаться к лицемерию, участвовать в этом я не могла.
В 1970 г. атмосфера в газете стала демонстративно невыносимой. Кто-то мне подсказал работу — в проектном институте редактировать технические тексты на русском языке. Тут уже нельзя было не догадываться, откуда весь этот ветер.
Не прошло и месяца, как меня довольно грубо выселили из общежития. Начался период скитаний по квартирам, поиска какого-нибудь жилья.
Впоследствии в КГБ мне сказали: «Мы десять лет держали для вас эту никому не нужную должность». Почему держали? Во-первых, отлучили от журналистики. Кроме того, там очень хороший надзор, минимальная зарплата. Ты балансируешь где-то между жизнью и не-жизнью. Зато, думалось, есть возможность писать «в ящик», как тогда говорили.
В то время я остро ощутила нехватку украинской творческой среды, нехватку настоящего общения. Хотя, надо сказать, за время работы в газете я познакомилась с интересными людьми. Был такой колоритный профессор в металлургическом институте Николай Свинолобов. Мощный интеллект, чрезвычайно творческая натура, эвристическое мышление и истинная украинская душа. Его весьма интересовал вопрос языка, правдивой истории Украины. Вообще этот институт отличался в городе, так сказать, ощутимой атмосферой сознательного украинства.
Ещё одна самобытная личность — Юрий Славко. Благородный, умный человек. Украинец, но писал талантливые стихи и прозу на русском, потому что воспитывался в семье обрусевших интеллигентов. Написал оригинальную вещь о Пушкине и Цветаевой. Он не воспринимал советчину, которую считал абсурдом. Писал, конечно, без надежды на публикацию. Творчество было его единственным спасением. Не знаю, жив ли ещё, потому что очень болел.
Сферой моего интереса были тогда особенно кино, театр... Параджанов, Ильенко, Иван Миколайчук, итальянский неореализм, Феллини, польское кино... В частности, также выдающиеся явления того времени в русской культуре: театр на Таганке, который приезжал на гастроли, театр им. Станиславского, поставивший «Антигону» Жана Ануйя, где главную роль исполняла неповторимая русская актриса Лиза Никищихина (была моя рецензия на этот спектакль), тогда же я познакомилась с русским писателем Михаилом Рощиным… Все они считали советскую идеологию губительной для культуры.
Тогда же встретилась с художниками Николаем Малышко и Ниной Денисовой. Эта встреча стала для меня безмерной радостью. Николай сделал как раз чрезвычайно красивое, в украинском стиле, панно для детского кафе. И я о его работах напечатала какие-то строки. Но они, как и большинство талантливых художников, не выдерживая удушающей несвободы, покинули Днепропетровск, уехали в Киев, а некоторые — во Львов.
…И где они теперь — те яркие высокохудожественные произведения выдающегося художника? Нет и следа, уничтожено, как и многое другое.
Хуже всего, пожалуй, было — это ощущение какой-то как бы не-жизни. Будто той Украины и нет — но есть по ней тоска... Вместе с тем, я начала что-то и находить — поняла, что её, Украину, нужно для себя заново определять. Нужно определять, чтобы украинское пространство становилось живой реальностью.
Одним из тех, кто в прямом смысле боролся за это пространство, был поэт Владимир Сиренко. Он привлёк моё внимание тем, что был тогда, пожалуй, едва ли не единственным в Днепропетровске, кто протестовал против объявлений на вокзале на русском языке. Он ходил по инстанциям, официально писал заявления. Это всё-таки были отважные поступки.
И именно Сиренко, кстати, познакомил меня с исследователем украинской истории, мужественным страдальцем за Украину и настоящим аристократом духа Николаем Береславским, с семьёй Кузьменко.
В. Овсиенко: Кузьменко — они где жили?
Р. Лыша: Елена Фёдоровна и Александр Алексеевич вместе с дочерью Оксаной, которая прекрасно пела, играла на бандуре, сама сочиняла песни, — жили в Днепропетровске, неподалёку от Ботанического сада, которого, к сожалению, теперь уже нет. Елена Фёдоровна была для многих из нас как мать. Там было свободно, непринуждённо. Безбоязненно говорили обо всём. Я много узнала о том, что происходит в Киеве, о диссидентах, о преследованиях. Это было открытие украинской жизни, не видимой на поверхности.
В. Овсиенко: Кузьменко — он же бывший политзаключённый, член ОУН, так?
Р. Лыша: Они оба были в ОУН.
В. Овсиенко: А они из Днепропетровска или откуда?
Р. Лыша: Нет, она сама с Бойковщины, из Западной Украины. Она была связной УПА, ей, наверное, было лет 14–15, когда её арестовали. Пытали, за косы привязывали — это были страшные пытки. Её родные также оказались в Казахстане.
В. Овсиенко: Так они где познакомились? Наверное, после того, как заключённых начали выпускать в ссылку?
Р. Лыша: Наверное, так. Он был из Днепропетровска, из этих краёв.
В. Овсиенко: Начали выпускать из концлагерей в ссылку — там они знакомились и женились. Это в середине пятидесятых годов.
Р. Лыша: Вы знаете, вот что плохо — что мы не записываем. Она мне так много рассказывала, а я тогда не додумалась позаписывать все эти вещи.
Они ни в коем случае не были какими-то там экстремистами. Но они постоянно рисковали, принимая всех, кто к ним приходил, помогая, чем могли.
Елена Фёдоровна умела создать возвышенную, просто магически гармоничную атмосферу украинского мира. Была глубоким знатоком обычаев, умела донести их смысл и красоту. У Кузьменко каждый находил ощущение, что живёт в целостности своей культуры и является её носителем и творцом. Это имело тогда, я считаю, чрезвычайное значение — прийти в дом, островок, который светился сознательной украинской жизнью.
Там бывали поэты Михаил Дяченко, Владимир Сиренко, Олесь Завгородний, которого я знала со студенческих лет, Любовь Голота, Михаил Романушко, Иван Сокульский... Туда приходили все, кто приезжал из Киева.
Много в то время говорилось, в частности, о Львове, о Западной Украине. Мне хотелось побывать в Карпатах. И Владимир Сиренко дал мне адрес — в Старых Кутах, где жил его приятель поэт Николай Близнюк. Это гуцульская семья. Так что я поехала туда в отпуск, и тот Николай, чрезвычайно добрый, светлый человек, был моим проводником.
Карпаты меня поразили: явив настоящую, неискажённую Украину, которая не боялась быть собой. Дети — так и хочется сказать — щебечут — на украинском языке… Люди искренние, доброжелательные. Удивительная река Черемош. Множество художественных изделий: писанки, резьба по дереву, косовская керамика, вышивка, ковры, подсвечники… Косовский базар показался мне самым роскошным художественным действом.
Тогда же, благодаря Николаю Близнюку, познакомилась с поэтом Тарасом Мельничуком. Это очень важная для меня встреча. Он как раз, наверное, месяца три как вернулся из зоны. Был такой худой, измученный. На него там все молились. Как кто-нибудь говорит о Тарасе — то это будто вернулся святой. Меня очень тронуло, что люди так говорили о нём. А стихи его просто поразили глубиной и естественностью. Как и абсолютное самопосвящение поэта.
Кроме того, Тарас, может быть как никто другой, умел радоваться не только своим творениям. Ему было присуще чувство творческого побратимства. И чутьё подлинности поэзии у него было безупречное. От него я услышала имена Николая Воробьёва, Василия Голобородько, Игоря Калинца, творчество которых он считал на тот момент самым мощным явлением в украинской поэзии.
Тарас подарил мне тогда маленькую книжечку Игоря Калинца, которая потом фигурировала во время обыска у нас, когда Игорь был в заключении. («Откуда вы знаете Калинца?..» И тому подобное).
Меня тогда весьма поддержало, что Тарас мои, фактически почти никому не известные, нигде не печатавшиеся стихи признал настоящей поэзией, на уровне самых высоких исканий. Я увидела, что существует на самом деле богатая, по сути, не открытая миру — неофициальная — украинская поэзия, что не только я что-то такое пишу, ни на что не похожее, в одиночестве.
Кстати, о неомодернизме или авангарде… Тарас Мельничук считал самыми модерновыми стихи Тараса Шевченко и самым современным авангардом — украинскую народную песню… И я не могу с этим не согласиться. Хотя сказано это полемически, но, по большому счёту, — справедливо. В поэзии всё решает глубина прозрения образа действительности — человека, времени.
А когда в 1976 году я познакомилась с Иваном Сокульским, Юрием Вивташем, Михаилом Романушко, а позже с Ярославом Лесивом, то у нас, по сути, сама собой образовалась творческая группа. Это была наша, так сказать, не нью-йоркская, а днепропетровская группа. Юра тогда смеялся и говорил: «Пендопуповск» — это Днепропетровску он такое название придумал. Но придумали и другое — Днепрополь. Мы представляли собой нечто отдельное — группу тех, чьё общение охватывало творчество. Помню, с каким подъёмом мы говорили, что должны (то есть существует такая потребность для украинской литературы во времени) создавать поэзию мирового, европейского уровня... быть в диалоге с миром. Таковы были наши планы, и мне кажется, что они не были такими уж безосновательными.
К примеру, мистически глубокая и благородная сила стихов Ивана Сокульского до сих пор отнюдь не выветрилась. Его Украина — рыцарски оберегаемый им Божий сад воли, правды и любви, — прочно вписана в духовное мироздание. Поэтому и сегодня слово Ивана посылает живительное дыхание горнего света. Потому что он поэт, который услышал, «как плачет камень».
Или удивительная поэма Михаила Романушко «Концерт для одинокого голоса», которую он оставил нам здесь, словно драгоценную жемчужину, полную красоты, боли и музыки, перед тем как отправиться в Казахстан, — и с тех пор ни слуху, ни духу. Словно звезда, которая слишком близко приблизилась к чему-то в космосе, аж сорвалась со своей орбиты и полетела в неизвестность. А жемчужина здесь — переливается, говорит голосом дивным… «Доли, доли…» как написал в «Порогах» Юрий Вивташ.
Что и говорить о выдающемся явлении в современной украинской литературе — новаторской прозе Юрия Вивташа — запрещённом и преследуемом произведении — «Чёрные одуванчики», подлинном художественном открытии, которое по своей концентрации образосмыслов, по свободе и зоркости духовного действия опережает время.
Хотя написано это на русском, но это украинское произведение. Пластика мышления и образов — украинская, как у Гоголя в «Вечерах…», в «Страшной мести» и т. д. Позже появилась проза и поэзия Юры на украинском. Густое письмо, глубинная интуиция человека во времени и вечности.
Между прочим, когда в 1995 году приехал в Киев шведский критик Сигвард Линдквист, который очень любил украинскую поэзию, переводил её и интересовался Украиной, немало из того, что мы представляли, подтвердилось. Он брал интервью у поэтов, в том числе и у меня. Говорили, среди прочего, и о мировом авангарде. О моём творчестве он совершенно неожиданно для меня сказал, что считает это поэзией будущего. Но я думаю, что как-то так он видел и вообще современную украинскую поэзию в её высоких проявлениях. Мало того, Сигвард Линдквист утверждал, что современная украинская поэзия уровнем выше европейской. Конечно же, дело не в том, чтобы быть выше кого-то. Главное здесь, что авторитетный шведский критик признал явления украинского поэтического поля непреложно весомыми в духовных и художественных визиях мира.
Кстати, Сигвард Линдквист составил и издал антологию современной украинской поэзии с собственными переводами — «Det Okände Ukraine» («Неизвестная Украина»), 1995 г. А его статья о моей поэзии «Интуитивный модернист» была напечатана в шведской газете Tisdag 01.08.1995 и в сокращении в газете В. Чорновила «Час. Time», в переводе Ольги Сенюк (23.02.1996).
Итак, 1976 год. Он был исключительно богат на события. Иван Сокульский как раз вернулся из заключения и ещё был под надзором. И мне хотелось наконец-то познакомиться с Иваном и с Орысей. Говорили, что он не имеет права ни с кем встречаться, а если ты идёшь на это, то ставишь себя под удар... Но существовало что-то выше и весомее всех предостережений. Потому что что такое эта суета, возня по сравнению с силой истины, настоящим свободным поступком, тем более судьбой Украины?!
Мы познакомились с Иваном, кажется, в той самой электричке, они с Сиренко ехали в Днепропетровск. Сразу возникла атмосфера доверия, обретения чего-то давно ожидаемого.
Иван и внешне выглядел необычно. Он выделялся среди всех какой-то особой одухотворённостью черт лица. В нём угадывалась благородная порода. Что-то необычно светлое в выражении глаз, гордая осанка. Чрезвычайно большая амплитуда интонаций и чувств — от детской нежности и умиления, высокого спокойствия, восторга до холодного скепсиса, колючей иронии и сарказма. Он оказался очень глубоким, мистически настроенным человеком, и вместе с тем обладал талантом действовать. Довольно редкое сочетание.
Вскоре Иван пригласил меня крестить Мариечку. Крестины состоялись 25 мая. Она была тогда ещё такая совсем крошечная.
Когда я пришла, там был Юрий Вивташ. Так мы впервые встретились. И это было — словно знак с небес. Юрий с Иваном познакомились ещё раньше. Ждали Михаила Романушко — он должен был быть крёстным отцом. Но приехал на два дня позже. Пришлось Юрию стать крёстным.
Юрий Вивташ — это одна, пожалуй, из самых больших жертв той системы. Он родом из старинного казацкого села Китайгород Царичанского района (08.08.1951). Работал в Криничках в газете журналистом. До этого учился в Московском университете на факультете журналистики, его оттуда исключили — за так называемую антисоветчину.
В. Овсиенко: Когда это было?
Р. Лыша: В 1971 году. Он с самого начала не вписывался в ту идеологию, во все те штампы коммунистического порядка. Чрезвычайный талант, образное, синкретическое видение сути вещей. К тому же, ещё и независимый, отважный характер. Он никогда не хотел притворяться.
В 1975 году возле гостиницы «Днепропетровск» его избили, сбросили с какой-то лестницы, он только чудом не покалечился. Было два жестоких избиения. В 1982 году, когда мы уже жили в своей квартире, его избили во второй раз. Меня не было дома. Позвонил один вроде нормальный знакомый, назначил Юрию встречу в 19.00 где-то в центре города. Это был март. Юра пошёл на ту встречу, а в переулке какие-то четыре каратиста набросились на него, каблуком сломали нос, страшно избили, до сотрясения мозга... Когда я увидела его в больнице, ужаснулась. Вы себе не можете представить, какое было лицо! Ко всему, они насильно вливали ему вино, чтобы он якобы был пьян и сам упал. А на самом деле он был трезв. К счастью, поблизости была телефонная будка, и Юрий сам, когда очнулся, вызвал скорую помощь. На это он ещё был способен. Кстати, — стало нам известно — в больницу звонили из горздравотдела — интересовались его состоянием — и чтобы лечили…
Когда мы встретились, Юрий уже был автором той удивительной книги новаторской прозы «Чёрные одуванчики». Он тогда читал нам из неё отрывки. Позже, в 1992 году, напечатал журнал «Родник» в Прибалтике. За эту книгу Юрий испил полную чашу страданий. Как у Булгакова Мастер пострадал за своё произведение, так и он — за литературное творчество. Кстати, как было Юрию сказано, вопрос о нём решался на всесоюзном уровне. То есть в нём видели какую-то исключительную личность.
В. Осиенко: Уточним это: «Родник», литературно-художественный журнал, издавался в Латвии, в Риге. Номер 6 (66), 1992 года. Здесь сказано, что эта вещь написана в 1973–76 годах — вот и есть дата, видите.
Р. Лыша: В 1980 году, когда у нас был обыск, даже этого журнала ещё не было, он возник где-то в 1986 году — первым печатал в СССР Набокова.
Фрагменты «Чёрных одуванчиков» впервые появились в независимом журнале «Пороги», который мы издавали с Иваном Сокульским в 1988–90 гг., потом в «Курьере Кривбасса», журнале «Украина», в газете «Наша вера», на украинском языке — в авторском переводе. Вообще давно надо было издать книгой. И не только это, но и поэзию, и прозу, написанную уже на украинском языке, публицистику, эссе. Его замалчивают и до сих пор.
Тогда существовало немало машинописных копий, которые Юрий раздавал знакомым и друзьям. Одна была им самим переплетена, её у нас изъяли при обыске — именно тот экземпляр, с художественными коллажами Юрия. [«Чёрные одуванчики» издал книгой приход Св. Покровы, с. Рубановское, Васильковщина, 2012. Там в приложении есть статья Петра Перебийноса о Юрии Вивташе. — Р.Л.].
Одним словом, крещение Мариечки словно благословило наш творческий круг. Эти крестины были чем-то поистине невыразимым. Мы шли в церковь через кусочек заповедной песчаной земли на Огрени, хранящей памятники из глубин многих тысячелетий. Сияло солнце, пахли травы, цвели ромашки. Юрий не очень-то умел нести Мариечку, ему помогал Владимир Сиренко. Майский мир был словно новорождённый. В церкви трепетно сияют свечи. Цветут слова молитвы, пахнет святым, близостью невидимого Бога, и где-то здесь словно белеют крылья ангелов. Словно мы в тот миг оказались не на земле.
А ещё почему-то бабушки у входа в храм удивлённо рассматривали нас и спрашивали: «А какой вы нации?» И мы радостно им ответили: «Украинской».
Что нас делало счастливыми, несмотря на бытовые неурядицы, проблемы с работой, со всем — это, мне кажется, то духовное обретение чего-то — самого себя, своей земли, своего языка. А ещё — понимание, дружба, общение. Пространство наполнилось тем, что само просило твоего внимания, обозначения. Забытое людьми, но живое…
Вот, скажем, у меня есть стихотворение, где я вспоминаю о Калитве. Гора Калитва под Царичанкой, где казак-дозорец стоял в XVI веке. С той горы было видно, не приближаются ли татары. Люди пашут землю — это крестьяне и одновременно они и казаки. Но они в балке, и село в балке, а казак на горе стоит. Когда враги — он машет китайкой. Тогда люди хватают оружие, детей прячут… Это предание я знала с детства, его пересказывали в моём селе. Но я боялась, что люди его могут забыть, и эту гору могут забыть. Мне то слово — Калитва — так нравилось, что я нарочно вставила в стихотворение эту Калитву, она для меня стала каким-то мистическим символом. Да она и есть мистическая — её нанёс последний ледник — и дальше не пошёл…
Мы интуитивно находили эти знаковые слова в окружающей среде. По крайней мере, у меня было ощущение, будто они сами летят навстречу. Тогда много написалось и у меня, и у Ивана, и у Юры…
Украина, её пространство оживало в нашем общении, вырастало просто фантастически. В этом смысле чрезвычайное значение имели для нас и встречи, дружба с Михаилом Горынем и Ярославом Лесивом.
В 1976 г. (или может в 1977), когда Ярослав приехал к Ивану и Орысе, мы почувствовали в нём глубинные Карпаты, пра-Украину и вместе с тем — Европу. А он хотел узнать, какова Восточная Украина и есть ли она вообще, потому что сначала высказал определённое сомнение. Мы повезли его в Петриковку, показывали пейзажи, росписи, объясняли. Показали скифских и половецких каменных баб в Историческом музее… Так хотелось, чтобы он разглядел за серым фоном советчины то, чего почти не видно, но оно живёт. И Ярослав в конце концов сказал: «Здесь всё-таки есть Украина, я её чувствую». А многие пренебрежительно говорили: здесь пустыня, здесь нет ничего.
Может, как никто другой, Ярослав понимал Юру, он никогда на него не сердился, на какие-то вспыльчивые высказывания. Ярослав к нему относился, как отец к сыну. Именно Юрий написал о его стихах — уже в 1988 г. — предисловие к сборничку стихов «Капли на решётках», который был сшит вручную автором.
Кстати, когда Ярослав уже был священником, он говорил: «Я чувствую себя казацким священником». То есть в нём было что-то глубже — универсальное украинское начало. И на знаковом празднике 500-летия Казачества о. Ярослав так и воспринимался — самым настоящим в своей естественности казацким священником.
Вообще я заметила: всё, что происходило с участием о. Ярослава, наполнялось значимостью, приобретало масштаб и истинную силу.
В 1977 г. Ярослав пригласил нас в Лужки. И мы — Иван, Орыся, Юрий и я — поехали к нему в Карпаты. Тогда Ярослав познакомил нас в Ивано-Франковске с Афанасием Заливахой, мы увидели картины Афанасия, в которых слышалась космическая сила бытия. Олесский замок, созерцание там древних украинских икон XV в., старые деревянные церкви, горы — всё это были самые искренние дары Ярослава нам.
Помню, милиция остановила автобус, в котором мы ехали. Как-то так демонстративно зашли, начали проверять документы. А Ярослав ещё не имел права выезжать… Но как-то обошлось.
В Лужках, в горах, Юрий делал снимки. Нашёл длинную палку, поставил на вершине, повесил на неё свитер, а на фотографии получилось — будто флаг. Так вот, во время обыска эта фотография вызвала подозрение: где это было и что это такое?..
А и правда — это был незабываемый миг. Мы поднялись на вершину горы. Мы почувствовали, что это такое — взойти на вершину Карпат, как того и желал нам больше всего Ярослав.
В. Овсиенко: А Михаила Горыня посадили в 1965 году, а вышел он в 1971-м — так когда Вы с ним познакомились?
Р. Лыша: Уже после заключения, после 1975 года. Наверное, меня Бог вёл каким-то таким путём. Потому что если бы я познакомилась с Иваном, скажем, в университете, то обязательно попала бы на тот остров, в тот круг. Я бы неминуемо туда попала… А так все эти вещи будто замедлились.
В. Овсиенко: А с Михаилом где Вы познакомились? Михаил жил во Львове.
Р. Лыша: Мы туда ездили несколько раз, там ночевали. Была у них с Олей такая таинственная, романтическая атмосфера. Полно книг. Кофе… Кроме того, Львов — это настоявшийся украинский мир, даже в быту, в подробностях, даже в жилище. Михаил рассказывал, что у них постоянно кто-то толпился, и мы, и из Москвы приезжали… Это была жизнь, полная какой-то тревоги, волнения, горения мысли и чар свободы, я бы сказала. И тотальной слежки…
А ещё в 1976 году в июне неожиданно приехал Тарас Мельничук. У него в Уторопах на Франковщине создалась какая-то очень сложная ситуация. Он после освобождения что-то же писал. Его преследовали. Он был очень болен. Мы тогда все — Иван, Орыся, Юрий — с ним встретились. Ему где-то надо было остановиться, и я устроила его в общежитии на несколько дней, в комнату для гостей. Но где-то через три дня мне заявили, что комнату надо освободить, потому что кто-то должен приехать. Выхода не было, и я решилась привезти его в своё село. Это было непросто. Но я должна была это сделать, потому что видела, что ему нужно передохнуть, ему позарез нужно было отдохнуть. Он был взвинчен, доведён до крайности, его нужно было как-то спасать. Поэтому я уже не смотрела на свою репутацию — привезла его, и всё. Объяснила родителям, что это поэт, что болен — и ему надо где-то побыть. Но всё обошлось деликатно, он пробыл в селе некоторое время.
В. Овсиенко: Сколько это времени?
Р. Лыша: Тогда, пожалуй, у меня был отпуск. Это было, может быть, около двух недель. Он отдыхал, и мы, кстати, очень хорошо писали стихи — садились на траве и писали. Приходили соседи, что-то, наверное, выведывали, крутились вокруг, отец мой очень переживал.
Тарас тогда в селе написал много стихов. Целый блокнот исписал. Правда, добавил туда и ранее написанное. У него есть строчка — «На призьбі вичухується сонце» — это же буквально Ялосоветовка. Так, будто это он сам сидит там на завалинке.
У меня в стихах тогда царили скифы. Сами собой они во мне отзывались. Да и удивительно ли — неподалёку от хаты в селе со всех сторон целых четыре скифских кургана. Разрытые, распаханные, осевшие — но они есть. Я показывала их Тарасу. Он воспринял степь, и его заинтересовала Скифия. Да ещё тогда появилась книга Михаила Брайчевского «Происхождение Руси». Она вызвала трепетное желание понять свою украинскую историю.
А в Днепропетровске Тарас допытывался, глядя на людей: «А где же скифы?..»
И они вскоре откликнулись на «Золотой пекторали», найденной Борисом Мозолевским на Никопольщине. Совершенно узнаваемые, родные.
Тарас побывал тогда у Ивана и Орыси, у Кузьменко, у Олеся Завгороднего.
Помню, как мы все идём — Иван, Орыся, Тарас, Юрий и я — идём по проспекту Карла Маркса, где-то там за нами, может, — «хвосты», потому что за нами всегда «хвосты» ходили. И Тарас говорит: «Если бы я был художником, я бы рисовал только облака». А облака вверху плывут, такие красивые облака над городом, и всё это не разумом постигаешь, а какой-то целостностью естества, самим духом. Просто когда он есть, то выносит тебя над всеми невзгодами и показывает настоящую свою силу. И ты можешь так жить, несмотря на что-то нестерпимое.
Однако Тарас уже должен был возвращаться. Не было возможности как-то больше помочь ему в Днепропетровске.
Помню, это была наша последняя встреча перед его отъездом. Мы сидели на скамейке в скверике — там фонтанчик, вода, какая-то маленькая птичка купается в этой воде, а он как-то так смотрит и говорит о птичке: «Она думает, что это дождик…» Было грустно.
В. Овсиенко: Что-нибудь осталось у Вас из того, что писал Тарас?
Р. Лыша: Было несколько писем и стихи. То, что он мне писал, — оно пропало. Пропало как? Когда позже настало время, что мы остерегались обысков, я взяла бумаги, которые, мне казалось, важны, которые надо сохранить, и понесла к одной своей подруге. Мы поговорили с ней, я ей оставила, сказала, пусть полежит несколько дней. А когда вышла, то увидела, что под окнами стояла машина, мы уже их узнавали, — которая явно слушала наш разговор. Я вернулась и хотела забрать бумаги, думала, что у неё их отберут. А она, вижу, как-то растерялась. И я всё-таки их оставила. И что она сделала? Это она так говорит, я не знаю, действительно ли так было. Она те бумаги отнесла куда-то на лестницу спрятать — и они исчезли. Возможно, она их просто отдала, я не знаю, не могу утверждать.
В. Овсиенко: Там было что-то Вами написанное?
Р. Лыша: Там были два или три письма Тараса и какие-то стихи. Мои тоже. Некоторые субъективно важные для меня бумаги, хотя ничего, я думаю, такого уж страшного там не было, чтобы ей бояться. И я бы не стала человека подставлять таким образом.
Однако должен был быть где-то ещё один блокнот со стихами Тараса. Только почему-то не находится. И его тетрадь с черновиком поэмы. У него там образ Мольфара очень яркий.
С приездом Тараса Мельничука связан мой первый вызов в КГБ. Приходит кто-то из работников института и говорит, что меня зовёт начальник отдела кадров — о чём-то надо посоветоваться. Прихожу туда, а там сидит какой-то мужчина, весь тёмный — смуглый и в тёмном. Мне говорят, что я должна куда-то поехать, привезти для института какие-то документы. А уже в машине тот мужчина вдруг сообщает, что едем на беседу в КГБ.
Когда я зашла в тот кабинет, какой-то начальник меня встретил и говорит: «Ну вот, наконец-то давайте мы теперь с вами познакомимся».
Что их больше всего интересовало? Как раз Тарас Мельничук, его приезд. Допрашивали много о Тарасе, о моих знакомых… «Почему вас во Львове считают поэтом?..»
Боялась, могут такое выспросить, что я и сама не замечу, как скажу какую-то нейтральную вещь о ком-нибудь. А её — глядь, и признают антисоветской... Да и вообще, неприятно, что тебе приходится, как говорится, отбрехиваться.
В. Овсиенко: О, это тяжело. Нас не учили врать.
Р. Лыша: Мне это было очень тяжело. Но когда спрашивали о Горыне, то говорила, что с ним не встречалась. Я понимала, что скажи хоть слово, скажи, что знаешь — пойдут другие вопросы. А он кивает головой: «Да что это вы говорите?!» Поэтому я иногда говорила, что это мои личные дела или ещё что-то такое. А стихи — я пишу для себя, а не для вас.
Тогда я впервые услышала и оценку, что мои стихи «идейно вредные». Говорю: «Я нигде их не печатаю». — «Но вы же их читаете…»
Мне также вменяли, что я исповедую идеалистическую философию. И я даже не спорила. Особенно Кант мне импонировал. Не хватало ещё, чтобы отреклась от любимых философов. Как по мне, так вся настоящая философия: и Бердяев, и Паскаль, и Сковорода, Юркевич, Хайдеггер… — так или иначе связана с культом божественного идеала бытия.
Но больше всего материала, пожалуй, им дала моя доверчивость к людям, которых зачем-то подсылали. Стоило со мной заговорить на украинском языке или что-то такое об украинском языке, как я мигом откликалась. Случилось даже такое, что однажды в электричке — это я потом во время вызовов поняла — со мной вёл такой «дорожный» разговор начальник отдела КГБ. А я-то думала, что это просто собеседник, что-то ему доказывала. В итоге мне приписали национализм. А Юре сказали, что я и он — это вообще какая-то гремучая смесь, что мы вдвоём представляем собой нечто ужасающее.
Всё это казалось мне большим преувеличением. Я даже пробовала объяснить, что у меня есть лишь требование признания права быть украинцами наравне с другими. Разве это национализм?
В. Овсиенко: Ничего, кагэбэшники нас «доводили до кондиции» — они ставили нам диагноз и дотягивали нас до того уровня, который им был нужен.
Р. Лыше: Наверное. Итак, в 1976 году начались вызовы, сокращения на работе. И из квартиры тебя могут попросить, и квартиры те какие-то ненадёжные. Правда, напоследок это уже было общежитие…
Одна женщина предложила (это уже в 1977 году) — такое причудливое жильё: комната, и единственное, что есть, — это вода и крошечная газовая плита. Женщина заболела и лежала в больнице аж в Верхнеднепровске, а квартира стояла пустая. Я там поселилась, а потом мы уже с Юрием там жили. Но где-то надо прописаться, иначе не имеешь права стоять в очереди на жильё. Она дала нам такое письменное согласие. (К сожалению, эта добрая женщина была очень больна и где-то через два года умерла.) Этой прописки я добивалась восемь месяцев. В конце концов начальник райисполкома, который должен был это подписать, когда я спросила, почему он возражает, тогда как хозяйка согласна, почему нельзя прописать хотя бы временно, не выдержал и говорит: «А вы не знаете, почему?!.» Но, наверное, что-то там перерешилось — нас всё-таки прописали временно.
Помещение было в центре города и стало притягательным местом встречи для многих людей.
Однажды приехал Николай Горбаль. Так мы познакомились с этим уникальным по своим духовным постижениям человеком.
В другой раз приехал какой-то человек, назвавшийся Свитлычным. Он спросил, как найти Ивана Сокульского. Я ему поверила, хотя мне потом сказали, что по внешности это не мог быть Иван. Но он сказал, что Надийка выезжает за границу. Тот человек был очень встревожен.
В. Овсиенко: Странно. Иван Свитлычный сидел с 1972 года, а потом был в ссылке.
Р. Лыша: Нет, это было в семьдесят, может, девятом…
В. Овсиенко: Да всё равно, семь лет заключения, с семьдесят второго до семьдесят девятого, а потом пять лет ссылки — до восемьдесят четвёртого. А Надежда выехала 12 октября 1978 года.
Вы упоминали фамилию Сармы-Соколовского?
Р. Лыша: С Сармой-Соколовским мы встречались раньше у Кузьменко. Но он что-то такое очень-очень обидное написал о Елене Фёдоровне…
В. Овсиенко: Это кагэбэшники подло сфабриковали. [См. об этом: Николай Сарма-Соколовский. Вынужденная просьба. Журнал «Зона», № 22, 2007 г., с. 73–82. Само покаяние «Меня мучит моё прошлое» было опубликовано в газете «Заря» 18 июля 1984 года. — См. на сайте ХПГ «Диссидентское движение в Украине» в разделе «Воспоминания». — В.О.]
Михаил Чхан тоже написал покаянную.
Р. Лыша: С Чханом я не была знакома.
В. Овсиенко: У меня есть целая папка под названием «Покаянцы». Там собраны эти выдавленные «покаянные заявления».
Р. Лыша: Мы с Юрой загорелись вести творческий дневник в календаре «Юнисеф» (это уже был 1979 год) — и чтобы люди, которые к нам приходят, тоже что-то записывали. Но это уже было опасно. Мы только некоторые записи сделали. В воздухе висело, что могут быть обыски. Уже не могли прямо писать о новостях, об арестах. Вот Юра о Новом годе что-то пишет… К нам тогда зачастили двое молодчиков. Потом оказалось, что они оба были не сами по себе. Один из них хотел встретиться с Ярославом Лесивом. И именно Ярослав его раскусил. С тех пор они исчезли.
1977 год стал настоящим шквалом событий.
Ещё раньше, когда в марте 1976 г. у Юрия умерла мать, учительница, Александра Демьяновна, квартиру в Китайгороде, где он жил с матерью, у него отобрали, потому что она якобы была служебной, ведомственной.
Юрий перевёз книги и вещи к дедушке Демьяну Ивановичу и тёте Ольге (оба — также учителя) в Царичанку. Постоянной работы ему не давали. Он некоторое время бетонные столбики вручную делал. Потом бросил, потому что это тяжёлая работа. И тут приехали с милицией, забрали его, как «тунеядца», который не работает, и — в психушку. Без какой-либо даже формальности, перед «60-летием Октября». Его забрали, объявили шизофреником с «вялотекущей» формой и сразу начали колоть аминазином. Меня к нему не пускали. Это же специфическая больница: ты должен быть родственником. Я поехала в Царичанку к тёте, к дедушке. Тогда мы с тётей приехали, и нам разрешили свидание. Я увидела Юру — что с ним сделали за неделю — он начал пухнуть. Это был самый грубый препарат, тот аминазин, потом галоперидол, такое, что и слона может свалить.
Прошло где-то две недели, что он пробыл в больнице, причём его с асоциальными сумасшедшими содержали. Мы с Иваном Сокульским и Орысей посоветовались и решили звонить А. Сахарову в Москву. И позвонили, всё это рассказали. Юрий держался хорошо, здоровье у него сильное, он от природы очень крепкий. Хотя эти препараты были слишком страшные, но на его реакции они не очень повлияли, он был только замедленный такой, приглушённый.
Но ведь этот звонок Сахарову помог. О заключении Юрия в психбольницу сообщили на радио «Свобода». А я, кроме того, поговорив с Иваном и Орысей, написала протест прокурору, что забрали человека абсолютно безосновательно, что это преследование. Написала и в обком партии.
После этого этого грубого врача от Юры отстранили. Перевели в другое отделение, более мягкое. Там врач был деликатнее, да и имел, наверное, указание. Режим немного смягчился — нам по крайней мере можно было встречаться, можно было ему что-то приносить, какую-то еду. Юра пробыл там, наверное, два с половиной месяца.
В. Овсиенко: Вы сказали год, когда это было?
Р. Лыша: Семьдесят седьмой — ноябрь и декабрь. Ясно, что те препараты были тяжёлые. Но когда я видела, что Юре уже не в силах терпеть, я шла к врачу и говорила, что ему плохо, просила заменить препарат. Или просила, что не нужно никакого препарата. Я видела, что его надо спасать и другого выхода не было. Надо было как-то контактировать с врачом. Он же не мог прямо сказать, что это делается умышленно.
А Юра там ещё и писал и передавал мне такие дерзкие стихи, на русском и украинском языке. Как-то всё это причудливо сочеталось.
Но что ещё надо сказать. Меня вызывают в КГБ. А тут Хельсинкская группа организовалась. Так у нас с Иваном состоялся разговор. Иван сам вступил туда и мне предложил. Но я отказалась. Отказалась почему — во-первых, у меня аллергия на партии, на комсомол, на так называемое «коллективное волеизъявление». Мне показалось, что в таком случае я должна буду действовать от чьего-то имени. Я сказала, что буду сама от себя всё делать. Иван заметил: «Так ты была бы более защищена». Но я чувствовала, что не могу быть каким-то партийным человеком.
Я не знаю, совершила ли я здесь ошибку или нет. Возможно, я получила бы возможность кого-то спасать, если бы вступила в УХГ. Но для моих родителей, однозначно, это была бы трагедия, если бы меня арестовали. Мои родители могли бы умереть с горя. Кроме того, Юрий мог бы погибнуть. На него было такое наступление — я это видела, да ещё при его доверчивости…
Помню, меня в очередной раз вызвали в КГБ — спрашивали, давала ли я деньги для политзаключённых. Я сказала, что ничего об этом не знаю. Собственно, деньги всё-таки собирали. И раз или два я что-то давала.
И тут снова вызов. А мы с Юрой решили на той неделе расписаться. Мы видели, что это нужно и для нашей защиты. И вот в этот самый назначенный день — это была суббота, он пришёл из больницы, — меня вызывают в КГБ. Это же был расчёт, что я, конечно, всё брошу и побегу в КГБ. А мы сначала пошли расписались, а потом я пришла к ним. Кагэбэшник не знал этого, что-то там спрашивал о Юрии и вдруг говорит: «Вы же не расписаны?» — «Сегодня расписались». Тут я увидела, что его перекосило от ярости. Думаю, у них был какой-то замысел насчёт Юрия. То есть мы сделали это вовремя, потому что официально мне становиться на его защиту, без документа, было бы трудно.
В. Овсиенко: Вы поломали их планы.
Р. Лыша: Да, тут что-то такое произошло. Я не знаю, какой у них был замысел…
Какое это было время? Иван подарил мне книгу Кулиша и написал там: «Во времена тотальной осады». Это 1978, 1979 год.
Юрия через некоторое время снова забрали в психиатрию. Причём на этот раз уже хитрее. Врач сказал, что надо, — и всё. Приближалась Московская Олимпиада 1980 года. А Юрий в тот момент перестал работать лаборантом в институте…
А на работе меня снова — «сокращают». Бывало, по совету В. Сиренко, я шла в КГБ и говорила, что это они инспирируют такое. Кроме того, дважды ходила туда с вопросами, когда Юру нигде не брали на работу. Там не берут, там не берут. Было и такое. А с этим последним моим сокращением — уже всё было ясно. «Днепрводхоз» достраивал свой дом, где должны были удовлетворить всю очередь на квартиры. А мне объявляют, что сокращают теперь уже не работника, а саму должность редактора.
В. Овсиенко: И не может быть и речи о жилье?
Р. Лыша: Это автоматически. Собрали такое сборище, где меня обвиняют… — до смешного. Начальник отдела говорит: «Она берёт работу на дом». Казалось бы, это же хорошо — я вовремя хочу сделать. Если мне поздно дали какой-то текст, я беру его домой. Кроме того, сам же этот начальник ещё раньше дал мне удостоверение «ударника коммунистического труда». Юрий ещё и говорил — откажись. После этого мне начали просто не давать работу. А потом начальник отдела кадров заявил: «Должность сокращается, и больше разговоров на эту тему нет. Редактора в институте нет». На следующий день мне неожиданно предложили, «учитывая квартирный вопрос»: «Требуется кладовщик в общежитии…» И я пошла на это, понимая, что жильё нам крайне необходимо, иначе мы просто окажемся в воздухе. Возможно, они думали, что я не соглашусь, но я была ещё такая отважная, что подумала: пусть это будет тяжело, пусть это будет унизительно, но я же понимаю смысл всего этого. Поэтому это меня как-то не слишком пугало.
Это было в начале 1979-го, а квартиру мы всё-таки получили в 1981 году. Около трёх лет я работала на складе.
Но, опять же скажу, я была выше этого — и писалось, и рисовалось очень активно. Больше меня пугали претензии к Юрию…
Было также постоянное ощущение подслушивания. И когда выбирались с Самарской, то обнаружили под столом гнездо для «жучка», правда «жучок» уже исчез.
Бывало, чтобы не говорить вслух, писали что-то на такой доске, где пишешь и сразу рукой стираешь.
В. Овсиенко: Эту доску в Москве называли «русско-русский разговорник».
Р. Лыша: И вообще 1979–1980 годы были полны тревоги. Надвигалось что-то более жёсткое, усиливался гнёт. Незадолго до Московской Олимпиады Юрий был уже за стенами — в той невероятной больнице..
В. Овсиенко: Они тогда проводили «олимпийскую чистку».
Р. Лыша: Да, это было связано…
Я была одна дома. Как многие рассказывают, так и со мной было: в шесть часов утра позвонили… Вот здесь у меня протокол обыска.
В. Овсиенко: Это «Свободная мысль», № 11–12 — какого года? И газета «Наша вера». Нигде не указан год. Номер есть, а года нет.
Р. Лыша: Это напечатано уже после перестройки…
В. Овсиенко: Тут есть в подписях июль 1991 года. [Напечатан позже также в сборнике «Пороги». Избранное. Днепропетровск, 1988–89. Ч. 1–9. Киев, «Смолоскип», 2009].
Протокол обыска, 12 марта 1980 года, следователь КГБ капитан Хрыпков…
Р. Лыша: Пришли в шесть утра с несколькими понятыми, что-то там искали, нашли юрины «Чёрные одуванчики», какие-то мои стихи — перепечатанные и рукописи, записные книжки, черновики позабирали. Нашли в стихах сочетание жёлтого и голубого цветов, а такого сочетания, оказывается, следовало избегать. Я говорю: «Почему это я должна избегать — я люблю такое сочетание, оно очень гармоничное».
В. Овсиенко: Говорили ли они, по какому делу обыск? Вот они пришли, изъяли вещественные доказательства по какому-то делу — а по какому? Ведь обыск и допрос нужно проводить по какому-то конкретному делу. Не говорили, чьё это дело?
Р. Лыша: Я же в этих вещах совсем неопытна. Там сказано просто «на предмет изъятия вещественных доказательств по делу». И я, когда забрали все эти блокноты, стихи, бумаги, календарь «Юнисеф» и календарь, изданный в Польше, с нашими записями, заявила, что все изъятые вещи не имеют отношения ни к какому делу, разве что сборничек стихов Игоря Калинца, который осуждён. Но ведь это официальное советское издание.
Но что говорить? Под подозрение попал и выдающийся философ Сёрен Кьеркегор. Юрий очень им восхищался. Купили как-то у букинистов книгу о нём на французском языке. С замечательным фотопортретом на обложке. Произведения его на украинском или русском издавались очень скупо, отрывками. Я переводила себе фрагменты с русского в тетрадь. Взяли ту тетрадь, говорят: «Это типичный самиздат». Кьеркегор показался им антисоветским. В 1995 году мы рассказали об этом критику из Швеции — он был поражён такой жизнью…
Они нашли «идейно вредные» стихи. Своих взглядов на проблему языка и культуры я не скрывала. Но моя позиция по вопросам национальной жизни не была какой-то фашистской. Она была корректной и благородной. Но они нашли одно стихотворение, явно антисоветское, на русском языке, которое хранилось у нас. Чьё оно, я не знаю, но там про Кремль, про Сталина… «Чьё это стихотворение?» — «Не знаю». — «Как оно к вам попало?» — «Не знаю». Я прекрасно знала, что Юра его хранит. Чьё-то оно там, но не Юрино. Но я же не могу такое сказать. Они его забрали, как и мои «жёлто-голубые» рукописи.
Там был ещё и чердак, на котором лежала гора каких-то железяк той хозяйки. Следователь Хрыпков идёт на чердак и говорит: «Искать или нет? Рыться или нет?» Я говорю: «Как хотите». А им же не хочется рыться в железяках. А я там ничего не прятала. Да и почему я должна была что-то прятать?
Всё крамольное или, вернее, то, что объявили крамольным, — это было наше творчество и наше мировоззрение. Я никогда не считала себя политиком. Меня интересовала прежде всего поэзия, творчество, свободное личностное начало в человеке. Но получалось, что быть украинкой — это уже политика, да ещё и страшная для кого-то. Такой парадокс.
Иван потом получил информацию, что в тот день в Украине одновременно проводили обыски у многих людей.
Когда обыск закончился, я сидела-сидела одна, а надо же с кем-то поговорить, и я поехала к Ивану. А там как раз обыск идёт. И меня ещё раз обыскали.
В. Овсиенко: И задержали до конца обыска?
Р. Лыша: Да, я там сидела с Мариечкой и, думаю, в какой-то мере это как-то помогло Ивану и Орысе. Потому что Мариечка маленькая была, она всё это не могла понять. Я пробовала с ней что-то рисовать. А они мне говорят, что вместо того чтобы сидеть дома и думать, я сюда примчалась.
Через некоторое время после того обыска Ивана арестовали. Начались допросы. Допрашивали также меня и Орысю, других знакомых.
Просматривалась идея сделать из нас «группу». А как раз мои стихи нашли во время обыска — перепечатанные (25 листов). Перепечатала их Орыся. «Кто перепечатал стихи?» Решили: скажу, что сама. А я не умела печатать на машинке. Меня принялись учить. У Ивана была машинка. Но учи не учи, но когда так волнуешься, тем более, когда я впервые к этим машинкам прикасаюсь… Так во время допроса следователь Хрыпков мне говорит: «Садитесь за машинку». А я смотрю, машинка другая, куда-то там тыкаю. Он говорит: «Ну как вы могли их печатать? Не могли вы их напечатать сама». А я упрямо стою на том, что всё-таки сама их печатала, а сейчас просто волнуюсь. Он мне угрожал, даже кричал: «Я вас могу арестовать за отказ давать показания». Это были долгие разговоры.
После окончания следствия над Иваном мне и Орысе объявили так называемые «официальные предупреждения». Нарушение этих пунктов грозило арестом. Я даже спросила: «Так вы что, считаете наше дружеское общение „националистическим сборищем“?» А они, не моргнув глазом, говорят: «Да».
Но, знаете, я бы не смотрела слишком непримиримо на всех людей из КГБ… Мне кажется, что они не свободны, однако среди них были какие-то живые люди. Они не свободны, и из такой неволи трудно вырваться. Один из них, с которым я говорила на улице возле того учреждения и почему-то относилась к нему с некоторым доверием, о чём-то хотела спросить. Он догадался, что я собираюсь спросить что-то рискованное, что мне повредит, и говорит: «Вон видите, за углом стоит машина, которая меня ждёт». То есть он просто подсказал, что весь этот разговор записывается. Я хочу сказать, что эти люди тоже заслуживают какого-то более пристального взгляда, не огульного.
Был такой эпизод. Кто-то из родственников в селе мне рассказал, что приезжал из КГБ какой-то мужчина «с портфелем», расспрашивал обо мне и о родителях...
И началось давление на родителей. Это было для меня самым болезненным. Какие-то тёмные намёки на мои якобы страшные действия, что очень их ранило.
И вот однажды встречает меня бывшая соседка, бывшая девочка в детстве, а сейчас библиотекарь или что-то в этом роде. Это был, наверное, 1979 год. Мне даже немного смешно от всего этого абсурда, но я рада, что тогда ей именно так ответила, на своей земле стоя — одураченной моей землячке, что не сказала чего-то другого, уклончивого. Она спрашивает меня: «Ну вот какие у тебя сейчас есть идеи, что ты такое думаешь?» И я ей на это так прямо и говорю: «Идея свободной Украины». Понимаю, что она же и имела целью что-то такое из меня выудить. Так я и облегчила ей задачу. Она была ошеломлена. Больше вопросов не нашлось. Возможно, это мне ещё сильнее всё усложнило, но я нисколько не жалею, что тогда в своём селе в семьдесят девятом году, когда там даже забыли такие слова, я их произнесла. Думаю даже, что это как-то подействовало в большом пространстве. Потому что это мистические вещи, и я верю в духовную силу слова. Признаюсь, что в тот миг какой-то птицей мелькнуло в душе непостижимое желание ту женщину обнять.
После ареста Ивана (11.04.1980. — В.О.) наступило совсем другое время. Это была словно пустыня. Я, конечно, рисовала и писала что-то, в основном рисовала, как-то так мне рисовалось. Образы снов…
Было полно проблем, но мы были вместе — Орыся, Мариечка, Юрий. Мариечку надо было оберегать, растить. Ивану я не писала, потому что здесь всё висело на волоске — угроза над Юрой, угроза над родителями…
В 1980 г. заболел и умер добрый и мудрый дедушка Юры, Демьян Иванович. Слишком загрустил по Юре.
В 1984 году умер мой отец. Он очень перемучился, где-то два года лежал тяжело больной, а мне снова пришлось быть без работы. Я видела, что он не может этого понять, страдает. Чувствовала какую-то свою вину. Отец умер без меня. Ему вроде бы стало лучше. Мы с Юрой поехали в Днепропетровск и там получили телеграмму, что отец умер. Осталась мама, беспомощная, одна, моя храбрая мама. Она не хотела ехать в город, бросать хату, землю. Моя мама, кстати, была очень отважная. Когда у отца бывали какие-то сомнения, то мама в это время проявляла бойкость, такую удивительную отвагу.
В. Овсиенко: Проявляла что?
Р. Лыша: Бойкость. Это какая-то такая сила живого огня в поступках, во всём. Между прочим, это от неё я услышала однажды слова-оценку каких-то тогдашних событий: «Они делают это, чтобы люди не восставали...»
Время шло. Внешне вроде бы ничего особо не изменилось. Мы продолжали встречаться, слушали музыку Вивальди, Баха… Но на самом деле всё было иначе. Не хватало Ивана… Даже кот Кузьма, иванов любимец, который был неотъемлемой персоной в нашем общении, потому что понимал человеческую речь, — видно было — загрустил. Иван в письмах спрашивал: «Как там кот Кузьма?» Не хватало Ярослава Лесива, Михаила Горыня. Обоих тоже арестовали.
Михаила арестовали (03.11.1981. — В.О.), но перед этим мы ещё успели с ним встретиться.
Тогда у Михаила уже было предчувствие ареста. Он говорил об этом с рассудительным стоическим пониманием вещей. И всё же в нём светилась надежда на лучшее, на какую-то прекрасную победу.
Орыся выдержала настоящий бой за Ивана, помогала Ярославу.
И хотя тьма в первые 80-е годы порой казалась непроглядной, нарастало также ощущение, что так дальше продолжаться не может.
Вот вы спрашиваете, в чём проявлялось наше сопротивление. Думаю, прежде всего в том, чтобы творить и отстаивать украинское пространство бытия, собственную самостоятельность и принадлежность к глубинной культуре предков, украинскую среду, особенно в слове. Придать ему силы. Вообще 60–80-е — это было большое противодействие энтропии духа, которое положило начало созданию форм нового украинского времени. Недаром же на рубеже 80-х – 90-х зазвучала и песня об «украинском времени», и слово — возрождение... Произошли глубинные сдвиги во времени. Развитие и накопление умственного капитала было при нас, было большое разворачивание пространства видения мира.
И словно неожиданно началась перестройка, «гласность». Мы молились за Ивана, за всех… Слушали радио «Свобода». Волновались за Василия Стуса. Импульсы его духа слышались чрезвычайно. И тяжело поразила весть о смерти. У меня есть об этом в поэме «Сон Дикого поля»…
Мы любили радио «Свобода» и особенно Надийку Свитлычную. Она в совершенстве умела давать насущное, была действительно вестником правды. Кстати, в 1988 г. я неожиданно впервые услышала свои стихи по радио «Свобода» и их даже назвали событием года.
В. Овсиенко: Ивана выпустили 2 августа 1988 года.
Р. Лыша: А я в 1989 г. уволилась с работы в школе, которая оказалась настоящим адом, даже по сравнению с районной библиотекой, где было бешеное давление. Уже под конец моего пребывания в школе, на одном из педсоветов директор заявила: «Вы знаете, среди нас даже есть диссидент». Было понятно, о ком идёт речь, но я удержалась, не желая дать ход провокации — отвечать, объяснять. Хватит с меня было разговора, когда в 1988 г. отказалась идти на выборы и пришлось сказать, что на самом деле — это никакие не свободные выборы.
Итак, вернулся Иван, и мы начали делать независимый журнал «Пороги». Как-то сидели перед театром Шевченко в сквере. Это была одна из первых встреч друзей. В воздухе витало, что надо что-то делать. Появилось удивительное ощущение новых, небывалых возможностей. Стоял роскошный солнечный день. Небо было небом нового времени. И сама собой зашла речь о журнале. Начали искать ему название. В конце концов сошлись на предложенном Иваном — «Пороги».
В. Овсиенко: С какого года вы начали это? Первый номер вышел в 1989 году…
Р. Лыша: Мы начали делать журнал раньше, начали собирать материалы ещё в 1988 году. Мы хотели создать по-настоящему свободное украинское издание.
Итак, удалось напечатать 50 экземпляров. Украинская Республиканская партия — благодаря Михаилу Горыню — дала нам возможность получать какую-то сотню рублей ежемесячно за работу в журнале. Позже Ярослав Лесив помогал. Кстати, тираж журнала — 3000 экземпляров, который напечатали в Вильнюсе благодаря договорённости Ярослава с литовцами, — когда там оккупировали телецентр, был разгромлен. Он сам видел разбросанные экземпляры наших «Порогов». Они не дошли в Украину. Их уничтожили.
В «Порогах» появилось немало настоящего, что не имело шанса увидеть свет в советские времена. Это стихи Ивана, о. Ярослава Лесива, Михаила Романушко, поэзия и проза Юрия Вивташа, статьи об искусстве, об иконописи, скифской пластике Лидии Яценко…
В «Порогах» впервые и мои стихи были напечатаны. Правда, ещё раньше они появились в львовской «Кафедре» (в 1988 г.), которую издавал Михаил Осадчий. А первая официальная публикация была в журнале «Украина», вместе с репродукциями живописных работ.
Летом 1991-го мы попрощались с Иваном. Он ещё успел, болея, подготовить к печати свою первую книгу «Властелин камня». Но увидеть её не успел. Там есть наши с Юрием слова о поэте, рыцаре Украины.
Позже, в 1997 г., появился сборник «Означение воли», подготовленный Орысей, с послесловием Юрия.
[В книге «Письма к Мариечке». Избранная переписка (1981–1987). Сост. Орыся Сокульская. — Днепропетровск, «Січ», 2000. — 87 с. и то же — К., «Смолоскип», 2000 — 92 с. также есть послесловия — моё и Юрино.
Наши публикации стихов Ивана и о нём не раз были в «Нашей вере».
К 70-летию Ивана Сокульского были публикации: Р. Лыша «Высоту не украдут» — «Наша вера», № 7, 2010 и «Украинская литературная газета» и Ю. Вивташ «Зачинатель смут». — «Слово Просвиты», июль, 2010].
Благодаря Ярославу мы ещё немного продержались, когда УРП перестала давать деньги на журнал. Может, как никто другой, он понимал важность свободных украинских изданий и украинской прессы. Он очень хотел, чтобы существовали «Пороги».
Сегодня очевидно, что если бы остались живы Иван Сокульский (ушёл 22.06.1992), Ярослав Лесив (погиб 19.10.1991), Михаил Осадчий (05.07.1994), Василий Стус (4.09.1985), Зиновий Красивский (20.09.1991)… и ещё многие из тех, кто творил возрождение: нёс в себе его дух, Украина теперь была бы на большом подъёме. Всё двигалось бы иначе. Это были невосполнимые потери.
[Сейчас в издательстве «Смолоскип» лежит подготовленное Орысей Сокульской издание стихов, публицистики, писем и др. о. Ярослава Лесива, где помещены также и воспоминания-размышления об этом действительно святом человеке, который сделал для Украины, для возрождения УГКЦ столько, что это превосходит меру возможного. Среди этих текстов и мой — «Ярослав и ковчег» (фрагмент был представлен в «Нашей вере», № 1, 2012, и в «Золотой пекторали»), и Юрия Вивташа — «Мужественный рыцарь, добрый пастырь» («Украинская литературная газета», ноябрь, 2012)].
В. Овсиенко: А сколько всего было выпусков «Порогов»?
Р. Лыша: Наверное, двенадцать. Не все сохранились. В последнем должны были быть напечатаны стихи Василия Барладяну. Но он был в одном экземпляре. В 1990 было последнее число.
В. Овсиенко: Кто был в редколлегии «Порогов»?
Р. Лыша: Делали с самого начала Иван, Юрий, я, Орыся, давали свои материалы Пётр Розумный и Ярослав Гомза, потом подключился Сергей Алиев-Ковика — художник и Лидия Яценко как искусствовед, вот те реальные люди, которые делали все номера. И ещё была машинистка Надежда Рожанская, с которой договорился Иван. Она вступила в УРП. В УРП именно Михаил Горынь понимал, что нужно поддерживать журнал, создавать независимые украинские издания.
Мне кажется, что это вообще была огромная ошибка и Руха, и всех общественных сил, что не создали вовремя мощную украинскую прессу.
В. Овсиенко: Я то же самое говорю.
Р. Лыша: Последствия этого мы и сейчас ощущаем…
В. Овсиенко: Был у нас выдающийся журналист, звали его Вячеслав Чорновил. Он должен был сделать мощную украинскую газету и журнал. Но не сделал.
Р. Лыша: Не только он. Но Вячеслав сделал очень хорошую газету «Час. Time». Она сыграла важную роль. К сожалению, её остановили.
А вот когда в Днепропетровске было первое собрание Руха, мы сразу же стали говорить о газете. И вроде бы были на это какие-то средства. Однако разговорами всё и закончилось. Но наши «Пороги» — выходили. Примечательно, что большинство материалов: и публицистика, и исторические экскурсы, и другое — воспринимаются современно.
Когда Иван повёз первый номер журнала в Киев к Евгению Сверстюку, то пан Евгений очень радостно приветствовал журнал и написал мне письмо. Ему понравились мои стихи. Так началось наше знакомство. Мы некоторое время переписывались. Он написал о моей поэзии эссе «В дивном мире разрушенной хаты» («Сучасність», 1991 г., и в книге «Блудные сыны Украины», 1993). Его тогда во Львове избрали председателем неформального союза — Ассоциации Независимой Творческой Интеллигенции. В её основе — то, что меня больше всего привлекает, — духовное и творческое единение.
Тогда у нас очень заболела мама, мы её перевезли в Днепропетровск. Она нуждалась в уходе, уже не могла быть одна. В 1991 году в декабре мама умерла. Похоронили мы её в селе, на кладбище у сосен, где и отец лежит. И вот мистическая вещь: мама ушла 7 декабря — в день Екатерины, покровительницы писателей.
В 1990 году я и Иван Сокульский поехали на Всемирный фестиваль украинской поэзии «Золотой гомон». Юрий оставался один с мамой. И когда мне премию Василия Стуса вручали в 1990 году, Юрий был с мамой.
И хочу сказать о «Золотом гомоне». Это было событие исключительной важности, которое стало огромным стимулом для подъёма украинского поэтического слова. После длительного как будто заточения в подземелье вдруг открылось целое безграничное, цветущее небо. Было несравненное ощущение пространства и свободы. Съехались украинские поэты из Украины и со всего мира. Столько знакомств, море творчества, импровизации. Оказалось, что украинская поэзия невероятно богата и на самом деле достигает удивительных вершин. Это было подлинно историческое действо, значение которого мы ещё, наверное, не в полной мере осознаём.
Именно на «Золотом гомоне» я встретилась с Николаем Воробьёвым, Станиславом Вышенским, Виктором Кордуном, Михаилом Григорьевым, Софией Майданской, Василием Герасимьюком, Наталкой Поклад, Валентиной Отрощенко, Верой Вовк, Богданом Бойчуком, Марией Ревакович, Юрием Тарнавским, Олегом Зуевским, Богданом Рубчаком, Ларисой Онишкевич… Все эти встречи стали для меня большим даром и радостью. Позже и Юрий встретился с ними. Непостижимое чудо — то пространство поэзии, ощущение понимания… дружбы… Ещё раньше, в том же году, познакомилась с Олегом Лышегой, Юрком Гудзем, Валерием Ильёй…
В. Овсиенко: А за какую книгу премию Стуса Вам присудили?
Р. Лыша: Просто за творчество. Книги у меня тогда ещё не было. Мой сборник «Трисвет» появился только в 1994 году. (Киев, «Український письменник», 1994. — 109 с.).
В. Овсиенко: Это она одна у Вас?
Р. Лыша: Да. «Трисвет» вышел с большими препятствиями. И если бы г-н Е. Сверстюк не раздобыл необходимую сумму денег, не знаю, как бы случилось. Меня заставили сократить втрое под тем предлогом, что нет средств.
Но у меня много публикаций, в газетах и журналах, в том числе в антологиях: на английском, немецком, португальском, польском и французском языках.
Я уже упоминала о двух моих первых официальных публикациях в ж. «Украина» Александра Климчука в 1989 (с живописными работами) и в 1990 г. Журнал «Киев» в 1991 г. напечатал поэму «Сон Дикого поля», потом эссе «Который ангел трубит». В «Артании» Николая Маричевского появилась фантасмагория-феерия «Снежный монах» с моими рисунками. Богдан Бойчук вместе с Марией Ревакович начали издавать замечательный журнал «Світо-вид» — там было несколько публикаций, в т.ч. статья Богдана Бойчука о моём сборнике «Трисвет». Поэтические подборки в «Сучасності», «Курьере Кривбасса», «Основі» Валерия Ильи, «Дзвоні», «Літературній Україні», «Нашій вірі»…
[В 2010 г. в изд. «Ярославов Вал» вышла книга «Сверкнула зарница» — Избранное и неизданное, иллюстрированная живописными работами автора. Награждена Международной премией им. Г. Сковороды «Сад божественных песен»].
В 1992 году Евгений Сверстюк предложил нам с Юрием делать газету «Наша вера». Мы уже тогда что-то для неё писали — с 1991 г.
«Наша вера» привлекла нас с Юрием главным образом тем, что её внимание было сосредоточено на вопросах восстановления полноты национального мировоззрения, веры, культуры, литературы, искусства, истории… Обращена на духовные основы жизни, на осмысление мира через призму правды и поиска истинного знания. То есть как раз того, в чём сейчас больше всего нуждается, на наш взгляд, человек, и Украина, и мир, чтобы выпутаться из крайне опасных заблуждений цивилизации и выйти на путь своего наивысшего предназначения. Настало, собственно, время, которое требует такого издания.
Юрий, кроме всего прочего, — прирождённый композитор образо-пространства, мастер коллажей. Кажется, любое место, где бы ни оказался, — он воспринимает как пространство для творчества, выявления образа пульсации мира. Так же, соответственно, воспринимал и площадь, и содержание газеты. Поэтому взялся и за её художественное оформление, и сделал лицо газеты изысканно красноречивым (1992–2000 гг.).
С Юрием Вивташем, к слову, связана тема сохранения китайгородских церквей. Три церкви, высокое казацкое барокко 1754–75 гг. А ведь это его село, его церкви. Он нам о них всё время рассказывал, мы ездили на них смотреть, заходили туда — пусто, разграблено. В «Порогах» и в «Нашей вере» Юрий писал о тех казацких храмах. Сделал очень красноречивые фотографии. Церкви отразились и в его «Чёрных одуванчиках», в эссе об иконе Св. Варвары.
У Юрия в то время начались многочисленные публикации в «Сучасності», «Українському слові», «Світо-виді», «Курьере Кривбасса», «Літературній Україні», в «Нашей вере»… И они имели живой отклик.
В. Овсиенко: Так когда вы переехали в Киев?
Р. Лыша: В 1992 г., зимой, в декабре. Но Киев начался для нас раньше, с нескольких приездов сюда, когда мы участвовали в демонстрациях Руха (1988–89), в Цепи Единения, которую блистательно сотворил Михаил Горынь в 1990 г.
Кстати, по приглашению Олеся Шевченко я выступала на собрании Культурологического клуба. Это был 1988 год, июль. Впервые перед такой многочисленной и уважаемой аудиторией публично читала свои, по сути, можно сказать — запрещённые стихи. На тех собраниях мы с Юрием побывали несколько раз.
Итак, Киев в то время притягивал и звал нас уже неотвратимо.
Наш приезд в Киев совпал с моментом великих сдвигов в истории Украины. Конец 80-х — начало 90-х — события абсолютно сакральные по своему содержанию и проявлению. Заря Независимости. Возрождение, казалось бы, из ничего Украинской Автокефальной Православной Церкви. Пророческий голос Патриарха Мстислава. Первая община УАПЦ в Днепропетровске. Молитва под открытым небом. Попытка отстоять Преображенский собор, и первое в жизни моё там причастие на Рождество.
Рух, Общество украинского языка, митинги, впервые — установка креста жертвам Голодомора, который ночью был украден… Газета «Слово» на стенде на проспекте Карла Маркса...
Первая выставка чудом уцелевших икон в Днепропетровске. Затем грандиозная выставка украинской иконописи в Киеве, а вскоре — что казалось вообще невероятным — экспозиция современных икон. И особенно существенное — возвращение сакрального начала в так называемое светское искусство.
Знаковым было появление иконописного братства св. Алипия. Восстановление Михайловского Златоверхого собора, церкви Богородицы Пирогощи на Подоле — и удивительные там иконы, созданные Николаем Малышко и его учениками в неовизантийско-украинском стиле.
Это целые гроздья событий и новых процессов, наполненных целым взрывом творчества, пробуждением глубин генетической памяти.
Исключительно знаковым видится мне Праздник 500-летия Казачества возле Никополя, где на высоких древних скифских и казацких могилах зацвели хоругви и море жёлто-голубых флагов, сотни тысяч людей со всей Украины… А никопольцев — так сказать, «скифов царских» — кордоны вокруг пытались не пускать… Только кто способен «не пропустить» Дух, сходящий с Неба?
Это было поистине святое чудо. Подобного ощущения я не могла представить. Думаю, что люди, украинцы, именно тогда, собравшись на могилах предков, снова почувствовали себя — после десятилетий пустоты — великим народом Божьим, единым в Духе — «и мёртвых, и живых, и нерождённых». Слово «Единство!» слышалось отовсюду, как прекрасная птица, выпущенная на волю.
Без этого события мне, пожалуй, чего-то не хватало бы для готовности к переезду в Киев. Оно влило какой-то огромный свет в моё внутреннее пространство.
И вот когда вглядеться во всё то, что с нами произошло и происходит, что вдруг стало возможным, — все те удивительные перемены, становится понятно, что украинское Сопротивление 60–80-х годов действительно изменило время, само представление о смысле событий истории, изменило понимание пространства и времени, в котором действует человек и народ. Сопротивление было не преодолением произвола голой силой. Это было духовно-творческое действие, преображение, породившее новое качество мировосприятия, расширившее горизонты духа, давшее ощущение единства времени — прошлого, настоящего и будущего.
«Мир изменился», «Мы живём в новом мире» — ещё не забылись эти удивлённо-радостные возгласы начала 90-х. И всё потому, что единицы тех, кто выстоял перед внешней тьмой неправды и зла мира, — восстановили живую вертикаль духа. Сопротивление 60–80-х годов грандиозно утвердило, что настоящая победа — это победа духа истины в человеке. Благодаря этому прозрению и сегодня продолжает открываться перспектива украинского пути, несмотря на все нападки энтропии. Восстановленная вертикаль духа действует, потому что она сбылась реально — как истина жизни.
В. Овсиенко: Чем является для вас Киев?
Р. Лыша: Десять лет мы жили в Киеве на съёмных квартирах, в том числе и в старом доме на неповторимо колоритной улице Тургеневской. Все эти перемещения, как ни странно, всё больше давали ощущение очарования Киева — духа, глубины истории.
Теперь уже каким-то чудом живём в своей крошечной квартире на Соломенке, на бульваре И. Лепсе.
И я знаю: Киев — это та гора, та святая земля, которая возвышает человека, открывает новое озарение глубин бытия. Киев несёт в себе мистическую тайну, поэзию. А поэзия — это самое высокое, сокровенное, всегда свободное.
Кроме того, существует такая совсем не эфемерная вещь как дух предков.
Ещё когда увидела надпись на заборе: «Здесь стояла церковь Богородицы Пирогощи, и здесь она будет стоять», — меня внезапно охватило странное волнение. Словно те слова кто-то прямо ко мне произнёс, будто я имею к этому какое-то отношение. А когда церковь отстроили, и я пришла туда, вдруг такая радостная лёгкость объяла душу, — и я поняла, что здесь молился мой прадед Денис Золотоус и ещё кто-то более давний из маминого рода. Так их дух, их присутствие отзывается мне. Они любили этот храм, и Лавру, и Михайловский Златоверхий.
На снимке: Раиса Лыша. 

ЛЫША РАИСА САВЕЛЬЕВНА
Похожие статьи
Интервью. К 90-летию Михайлины Коцюбинской
Интервью. Узник Сиона Натан Вершубский: адвокат Виктор Медведчук подставил меня в 1985-м
Интервью. Интервью Евгения Захарова о роли адвокатов в делах против советских диссидентов
Интервью. «Нас обвиняли в создании террористической группы…»
Интервью. Боцян Иван Семёнович