Воспоминания
19.07.2005   Овсиенко В.В.

СТУС ВАСИЛИЙ СЕМЁНОВИЧ

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Выдающийся украинский поэт, критик, публицист, автор самиздата, член Украинской Хельсинкской группы (УХГ).

СВЕТ ЛЮДЕЙ

Воспоминания о Василии Стусе

МОРДОВИЯ

6 февраля 1976 года. Мордовия, посёлок Озёрное, колония строгого режима ЖХ-385/17-А. После обеда мороз 46 градусов. Развод на работу. Стоим пятёрками перед воротами рабочей зоны. Подленько улыбаясь, подходит лейтенант Улеватый:

– Гражданин осуждённый, шапку надо завязывать под подбородком или сверху, а не сзади. Пройдёмте со мной.

Но ведёт не в штаб, а в каптёрку.

– Собирайте вещи.

– Все? Куда меня везут? – тревога, всегда дремлющая в подсознании заключённого, остро простреливает в сознание.

Вопреки обыкновению, Улеватый отвечает, что меня повезут в больницу. Этого я давно добивался, но уже потерял надежду. Ведут с вещами на вахту. Но там оказалось, что воронка и конвоя ещё нет, нужно ждать в каком-то закутке. За дверью, в этом же коридоре, – комната свиданий. Туда проводят какую-то пожилую женщину кавказского типа и тоненькую, светящуюся насквозь девушку. Где-то через минуту из-за двери отозвался Паруйр Айрикян. Говорит, что его тоже выхватили из шеренги и вот привели на свидание с мамой и сестрой Люсин. Просовывает мне сквозь щель какие-то лакомства (это была жевательная резинка, которой я до тех пор не видел) и шепчет:

– Это они прячут вас от Василия Стуса: его сегодня привезли в нашу зону.

От Василия Стуса? Значит, его после операции вернули не на «тройку» в Барашево, откуда взяли прошлой осенью, а в нашу 17-А. Мы знали, что у него в ночь с 1 на 2 августа 1975 года произошло прободение язвы желудка, то есть внутреннее кровоизлияние. Рассказывали, что Стус ночью хотел выйти из барака, но упал без сознания. Черновол и ещё кто-то положили его на простыни и понесли на вахту, требовали врача, а с вышки охрана кричит: «Стой, стрелять буду!» Начальство первым делом вызвало не врача, а конвой, чтобы отправить Стуса в больницу, которая в пределах этой же зоны в нескольких десятках метров, но за забором. Санитары-заключённые несли Стуса на носилках в сопровождении автоматчиков и собак. Но до утра там к нему никто не подходил. Вскоре Стуса вернули обратно в зону, а потом забрали на этап. Рассказывали, что к нему применили новый способ обыска: сдавай вечером перед отъездом все свои вещи и одежду на обыск, бери подменное, а завтра оденешься в своё. Переодевшись, Стус вышел во двор поговорить с Вячеславом Черноволом.

– Постой, а ты проверил, что тебе выдали?

Прощупали бушлат и обнаружили подслушку размером с пятак с двумя проводками. Разбили, чтобы её нельзя было найти по сигналам, и спрятали. Завтра Стуса взяли на этап, а Черновол затеял торги с администрацией:

– Если предоставите свидание, которого меня незаконно лишили, то верну вашу игрушку.

– Хорошо, доложу, – сказал незоновский лейтенант.

Через какое-то время возвращается:

– Можешь оставить себе. Мы и тебе, если надо будет, поставим штук десять.

И ставили впоследствии. В Якутии, в ссылке, где от него так отпугивали людей, что и говорить было не с кем.

Так вот, как мы слышали, этапировали тогда Стуса в Центральную больницу МВД СССР имени Ивана Гааза, что в Ленинграде (заключённые называют её просто «Газы»), а после операции «из высших оперативных соображений» было решено не содержать его вместе с Черноволом и Василием Лисовым в зоне 3/5 возле больницы в Барашево, а завезти в эту глухомань, в Озёрное (по-мордовски Умор), где в то время было всего человек 70 заключённых, среди которых из украинских диссидентов был только я. Жаль, что меня вот отсюда вывозят...

Со Стусом мы на воле не встречались, но уже виделись издалека в 19-й зоне, где я был до 30 октября 1975 года. Только Стус меня вряд ли запомнил. Несколько раз привозили его к нам в карцер (он был один на три зоны). По четвергам водили карцерников через всю зону в баню. Тогда и выходили караулить, кто мог, – авось удастся хоть словом переброситься, а то и передать чего-нибудь съестного. Как-то самый молодой из политзаключённых, 19-летний Любомир Старосольский, прикурил сигарету да и двинулся навстречу Василию, протягивая её. Надзиратель выхватил сигарету и затоптал. Об этом Василий впоследствии вспоминал. Право, я со своей натурой на такие поступки не годился. Стоял себе среди людей да любовался его высокой, величественной фигурой. Я уже знал от Зоряна Попадюка несколько его стихов, вынесенных в памяти из того карцера. На воле тоже читал несколько стихов, знал, что есть у него большое эссе о Павле Тычине «Феномен эпохи», читал его открытое письмо в защиту творческой молодёжи Днепропетровска, слышал о выступлении 4 сентября 1965 года в кинотеатре «Украина» в защиту арестованных 25 августа 21 шестидесятника... Одним словом, для меня, вчерашнего студента, начинающего учителя, Василий Стус был одним из почти небожителей уровня Ивана Светличного, Ивана Дзюбы, Евгения Сверстюка, Вячеслава Черновола, Валентина Мороза, Левка Лукьяненко, Михаила Горыня, Ивана Кандыбы... Я имел доступ к украинскому Самиздату и этим довольствовался, не стремясь к личным знакомствам с его авторами, потому что это неминуемо привело бы к исключению из университета, как это произошло на моих глазах с моими коллегами Мыколой Рачуком, Надийкой Кирьян, Мыколой Воробьёвым, Славком Чернилевским... Еле удержалась Галя Паламарчук.

Разгром шестидесятников 12 января 1972 года я, тогда студент пятого курса украинской филологии Киевского университета, переживал как личную трагедию. Этот разгром каждого поставил на своё место: кого за колючую проволоку, кого в забвение, а кто с кличем «Слава КПСС!» героически побежал в кусты, ещё других – через ломание хребтов к лукавому раскаянию, а потом и к Шевченковским премиям за «сучьи», говоря лагерным языком, стишки... Василий Стус получил нестандартные 5 лет лагерей строгого режима и 3 года ссылки – нормой тогда было 7 плюс 5. (За какие «преступления» – сейчас каждый волен прочитать протест в порядке надзора Прокурора УССР Н.А.Потебенько на приговор по делу В.Стуса, опубликованный в газете «Літературна Україна» 28 апреля 1990 года).

Ещё в 19-й зоне я как-то заметил, что литовцы с особым уважением говорили о нашем Стусе. Мне объяснили, почему. Оказывается, когда умер в Барашево литовский партизан Клеманскис, 25-летник, то на вечерней поверке Василий предложил почтить его память минутой молчания. Это, конечно, было расценено как «нарушение режима содержания», чуть ли не как организация митинга – и пошёл Василий на полгода в ПКТ («помещение камерного типа» – это один из шедевров идеологов «развитого социализма»: у них не было концлагерей, а «колонии», «учреждения», не было надзирателей, а «граждане контролёры», не было политзаключённых, а «особо опасные государственные преступники»...)

Обо всём этом я передумал, ожидая воронок. Значит, прячут меня от «тлетворного влияния» Стуса... Жду часа четыре, прислушиваюсь в том закутке ко всем звукам – взаперти почти ничего не видишь, поэтому основным источником информации об окружающем мире становится слух. Слышу голос начальника отделения капитана Александра Зиненко. Открывается дверь:

– Нет транспорта и конвоя. Идите в зону.

Радостно подхватываю свой рюкзак, но телефонный звонок – и Зиненко меня останавливает. Через полчаса всё-таки везут меня воронком до станции Шале, там сажают, как большого барина, на дрезину и где-то в полночь доставляют в больницу в посёлок Барашево, который является одним из отделений колонии ЖХ-385/3. Какой-то сопровождающий, видимо, кагэбэшник, всё спрашивал в дороге, не холодно ли мне, как себя чувствую. Странно. Но удивляться пришлось недолго: на вахте я подсмотрел в сопроводительный документ: «Направляется осуждённый Овсиенко В.В. в хирургическое отделение...» и исправлено: «Псих». Похолодело внутри.

– Так куда тебя направили, с какой болезнью?

– Наверное, в хирургическое отделение, потому что болезнь, как говорил цыган, самая плохая: и сам не заглянешь, и другому не покажешь – геморрой.

– Ну, ладно, в хирургическом нет мест. Уже наступила суббота, врачей нет, так что иди в терапевтическое, а в понедельник разберутся.

...Разобрались со мной аж во вторник, а до тех пор да и после того я уже всякое передумал. Это же было время расцвета советской карательной психиатрии. Месяца полтора после ареста (5 марта 1973) я пытался не давать следствию никаких показаний, лишь кое-что объяснял. Тогда следователь КГБ Киевской области Николай Павлович Цимох сказал мне сакраментальные, взвешенные слова: «Тут кое-кто сомневается в вашей психической полноценности. Придётся проводить психиатрическую экспертизу». Через несколько дней процитировал кое-что из моих записных книжек. Это были, в основном, заготовки для всевозможных литературных замыслов – кому не хотелось в юности поиграть словом? Но самыми опасными стали записи осени 1972 года. После январских событий, после ареста самых дорогих мне людей, в частности, Василия Лисового, после потери надежды поступить в аспирантуру, после собственных сердечных потерь я пал духом и записал, что не стоит жить на этом свете. И стал представлять, как бы это могло быть. Чувство и мысль перерастали в слово – и я увидел, что из этого вылупляется литературное произведение. Ведь так оно, наверное, и пишется. Но для следствия это последнее стало основанием, чтобы меня шантажировать: мол, это бред сумасшедшего. А я уже знал, что за отказ давать показания упрятали в психушку Бориса Ковгара, Леонида Плюща, Мыколу Плахотнюка, знал, почему написал позорную «покаянную» Мыкола Холодный... Передо мной вырастала белая стена страха: попасть в психушку в свои 24 года, где из тебя сделают человекоподобное животное, казалось страшнее смерти. И я начал уступать. Сказал, от кого получал и кому давал читать самиздат. Никого из-за меня не посадили, но кое-кто из моих друзей пострадал. Когда я впоследствии думал, за что на мою долю выпало так много невзгод, то приходил к мысли: за этот грех. Люди, вроде бы, меня простили, но определить меру греха и покаяния может только Сам Господь: может, мне ещё предстоит за тот грех миллион лет чистилища?

Тогда я ценой греха – признания и лукавого признания вины – выкарабкался из беды и уже ожил душой, попав в благоприятную среду политзаключённых, где я был не один такой. Но вот в феврале 1976 года меня снова пронзил страх перед перспективой оказаться вон в том 12-м корпусе, что за забором. О нём рассказывали невыдуманные ужасы...

Лишь через месяц немного развеял мой страх хирург Скрынник, когда я осторожно попросил объяснений.

– А я на то направление и внимания не обратил. Это ваш Антипов так написал, чтобы вас не завернули обратно в Озёрное, потому что в хирургии тогда действительно мест не было. А в психиатрическом всегда примут!

Антипов – это начальник санчасти 17-й колонии. Стус его впоследствии называл Антипком – есть в украинской мифологии такой чёртик. Вот как просто тогда можно было угодить в сумасшедший дом, где бесполезно доказывать, что ты не «шизик». А через психиатрическую экспертизу тогда пропускали всех обвинённых в «проведении антисоветской агитации и пропаганды», в том числе и я провёл в «Павловке» 18 суток.

Заговорили со Скрынником о Стусе. Скрынник здесь имеет репутацию чуткого человека и хорошего хирурга, ведь практики сколько угодно, а ответственности за неудачи никакой. Он недоволен, что Стус якобы отказался лечь под его нож. Здесь ещё свежа была память о русском диссиденте Юрии Галанскове, который в 1972 году умер в результате небрежно сделанной операции и отсутствия ухода.

А впоследствии оказалось, что Стуса о его желании никто и не спрашивал, и дорога его в «Газы» не была прямой...

Из больницы меня вернули в 17-ю зону аж 8 мая 1976 года. Захожу, как и уходил, в валенках в свою секцию – Стуса здесь нет. Во второй секции лежит на нарах с книгой в руках длинный мужчина в белой рубашке. Проницательными чёрно-каштановыми глазами всматривается в меня и говорит:

– Слава Богу... Я уже по тебе соскучился.

– Как так, ведь вы меня не знаете?

– Вычислил. Тяжело мне здесь с этой интернациональной публикой без единой родной души.

Отложил книгу, оделся, и пошли мы «на орбиту» – двойной тропинкой вдоль края нашей небольшой зоны, вдоль «запретки» (на ходу стукачам труднее подслушивать разговоры).

Василий рассказал мне, что везли его в «Газы» через киевский КГБ, с мыслью, что в таком состоянии он будет сговорчивее и, может, напишет «покаянную». Впечатление от той поездки на Украину отразилось вот в этом стихотворении, которое, видимо, тогда и складывалось, потому что Василий, ей-богу, рассказывал почти этими словами:

  Как нестерпима родина-чужбина…

  Рай в пепелище, осквернённый храм.

  Ты возвратился. Но не вернуть тот край,

  Ему, как гроб, дана тьма каменная…

Это об опустошённом арестами 1972 года Киеве. Рассказывал, что жену Валентину в день его прибытия задержали на работе, а 9-летнего сына Дмитрия вызвали в детскую комнату милиции, хотя они сном-духом не ведали о его приезде. Потом из Донецка приехала была ради свидания его почти 80-летняя мама. Но свидания ни с кем не дали:

  Как тяжко было здесь и не увидеть,

  Как тяжко было, но не повстречать…

  Так тщательно, о Киев, спрятал ты

  В свои подвалы, схроны и углы…

Прочитав впоследствии это стихотворение, я зримо ощутил все те обстоятельства, потому что и сам провёл в тех закутках на Владимирской, 33, более 13 месяцев. Мертвенная тишина: надзиратели ходят в коридоре в тапочках, там постлан ковёр, поминутно заглядывают в глазок. Лежать имеешь право только так, чтобы было видно твоё лицо. От света можешь разве что накрыть глаза платком, сложив его полоской вчетверо. Если тебя нужно вести к следователю – открывается в двери «кормушка» (дыра, через которую подают еду) и надзиратель шёпотом говорит:

– На «О».

Ты должен ответить: «Овсиенко». Это чтобы вместо тебя не пошёл сокамерник. Ведя тебя с руками за спиной по коридору и двору в следственный корпус, надзиратель громко щёлкает пальцами. А некоторые щёлкают ртом – это профессиональное мастерство! Потому что кто не профессионал – хлопает в ладоши или позвякивает ключами: прячьтесь все, особо опасного преступника ведут! За все 13 месяцев я лишь однажды увидел в коридоре высокого мужчину – не Стус ли это был? Меня толкнули в какую-то пустую камеру, возникла ссора между надзирателями, которые не поняли друг друга. Чрезвычайное происшествие...

Дальше в этом стихотворении была несколько отчаянная нотка, которую Василий впоследствии отбросил:

  Как тяжко было здесь и прочь уйти,

  Глотая слёзы горькие обиды!

  Ликуйте, лицемеры, богомазы,

  Что нет надежды у меня, ни цели.

Но потом звучало гневное:

  Но я-то есмь, и есть моя тоска,

  И есть слеза, что насквозь прожигает

  Тот каменный забор, где расцветает

  Цветок из трёх безумств, из трёх тоск.

Этим «цветком» Василий очень радовался как удачной находке, читая мне это стихотворение через несколько лет на Урале. Гремел своим мощным голосом, так что ты проникался его болью, потому что это и твоя боль:

  Душа твоя обрушилась вот тут,

  И половины нету у груди,

  Ведь гаснут чары Украины-воли

  И сердце больное чёрный спрут сосёт.

После этого стихотворения Василий всегда читал ещё одно, об отъезде из Украины. Там, в КГБ, он категорически отказался разговаривать с кагэбэшниками, а с прокурором поговорил круто – и его берут на этап. Представьте себе, читатель, – мне этого не нужно представлять, потому что дважды и меня так же этапировали: ещё во дворе тюрьмы надевают вам на руки наручники, закрывают в «стаканчике» воронка, где сидите, сжатые со всех сторон металлом, привозят вас в аэропорт Борисполь, где гул самолёта накатывается на гул, расставляют автоматчиков с собаками и выводят вас к трапу самолёта, вам ступить к нему шаг, вы оглядываетесь, с кем бы попрощаться, потому что, может, больше вам не видать Украины, а видите только этот конвой и где-то там тополя на горизонте:

  – Крайкил! – крикнули мне слева, –

  Перейми-ка! Переймай!

  …Украина! Будь счастлива!

  Сон-тополь! Навек прощай!

  …Валятся раскаты грома

  прямо на голову тебе…

  Пропадите, аэродромы!

  Испепелитесь в ста скорбях!

  …Кровь рванулась… Опоздать бы!..

  Задержаться!.. У черты!..

  …Ещё спляшем, пане-брате,

  На заточенном ноже.

Слышишь, как кровь в тебе рвётся к родной земле, но тебя подхватывают под руки, заводят в хвост самолёта, с обеих сторон садятся солдаты, впереди офицер. Только потом запускают пассажиров. Они косятся на тебя: вот какого-то душегуба везут! А везут поэта, истязаемого за слово истины. Солдат стыдливо накрывает твоей шапкой наручники. Если ты немного двинешь руками, они – клац! – затягивают руки теснее. Руки синеют, и шевелиться не хочется. Выводят тебя из самолёта последним и наручники снимают аж в воронке.

Об этих же странствиях, видимо, говорится в стихотворении Стуса «Сегодня, сегодня самолёт улетает…»

Так привозили Василия из Москвы в Киев (от Мордовии до Москвы – вагоном-«столыпином»), так забирали и обратно в Москву. На этапе, говорил, был недели две:

– За милую душу не пропал в дороге на том хлебе да селёдке. И день же для операции выбрали – 10 декабря...

«Ну и знатные даты мне проставил кто-то...»

Действительно, Василий пришёл в этот мир на самое Рождество Христово года Божьего 1938. Мама побоялась записать его седьмым января, записала шестым. Как-то в последний год своей жизни, уже на Урале, в Кучино, в моём присутствии Василий спрашивал глубоко верующего теолога-самоучку деда Семёна Покутника (Скалыча):

– А что это для человека – родиться на такой большой праздник?

– Это дополнительная милость Божья, счастье, – сказал дед. – Но кому много даётся, с того много и спросится.

Конечно, ведь и арестовали его под Старый Новый год, 12 января 1972 года. Прободение язвы желудка произошло тогда, когда торжественно читали по радио сообщение о подписании Заключительного акта Хельсинкского совещания – 2 августа 1975. Оперировали в день прав человека – 10 декабря 1975 года. И умер в памятную дату: 5 сентября 1918 года был подписан декрет Совнаркома о красном терроре – он длился 73 года. Тогда Василий ещё не знал, что день 20-летия его выступления в кинотеатре «Украина» (4 сентября 1965 года) в защиту арестованных шестидесятников станет днём его смерти. И случилось это ровно через год после смерти Юрия Литвина (4 сентября 1984). Вот такие «знатные даты».

  То, что было за смертью, я познал,

  всю силу таинственного деянья,

  весь мрак небес и топь земли живую.

  И тяжко жить, этим знаньем подперев

  свою обитель, сгнившую в пустыню…

Операция была тяжёлой: оставили Василию одну четверть желудка, потому что язва была какая-то блуждающая. Такие потусторонние стихи написать – надо было т а м побывать. Теперь часто цитируют стихотворение «Как хорошо, что смерти не боюсь я…». Говорят, что боятся все, а кто не боится – тот пусть не врёт. Страх – это естественная реакция живого организма на опасность. Но мужество заключается в том, как человек способен переступать через свой страх. Видимо, Василий его переступил. Следовательно, потому и решено было ужесточить ему режим.

Эта 17-А зона – тоже строгого режима, но режим в ней куда суровее, чем в зонах 3/5 и 19. Да и знаменита, ничего не скажешь. Здесь Валентин Мороз написал свой «Репортаж из заповедника имени Берии». Здесь сидели Даниэль и Синявский. Здесь начинал свой срок Вячеслав Черновол. Отсюда недавно отправили во Владимирскую тюрьму латыша Гунара Роде, русского Евгения Пашнина, московского демократа Кронида Любарского, украинца Дмытра Квецко, а за день до моего приезда сюда – славного парня из Самбора Зоряна Попадюка. Меня 30 октября 1975 года поселили на его обжитое и обставленное стукачами место. За резкий разговор с кагэбэшниками и «представителями общественности Украины» – такие время от времени посещали нас.

Теперь нам здесь с Василием быть вместе... Понятное дело, в дальнейшем общении мы не были равными партнёрами, но Василий, как мне кажется, всегда относился ко мне особенно благосклонно. Сейчас мне понятно почему: это был кредит на мою молодость. Старшие просто любят младших, и потому многое им прощают, да ещё и склонны подхваливать, вспоминая самих себя в таком возрасте.

Чуть ли не в первый же день нашего знакомства пошли мы с Василием за заброшенный барак к кусту шиповника и вскопанной под цветник грядке. Я знал, что на этом месте умер Михаил Михайлович Сорока, участник украинского подполья, узник польских тюрем, сталинских, хрущёвских и брежневских концлагерей. Это он, выйдя где-то в конце сороковых годов из неволи, получил от Главного Провода УПА задание собрать данные о расположении концлагерей, об условиях содержания в них политзаключённых. Сорока выполнил задание, но за это его посадили ещё на 25 лет. Однако его данные были использованы правительством США для разоблачения бывшего Генерального прокурора СССР Вышинского, который прибыл в Америку представлять СССР в ООН. Говорили, что Вышинский, услышав это, отдал чёрту душу.

Михаил Сорока был одним из организаторов восстания политзаключённых в лагерях Севера (Кенгир, 1954). Легендарная личность, величайший авторитет среди узников-украинцев на протяжении целой четверти века. О нём написаны воспоминания за границей, даже в Японии (ведь кто только не сидел в советских концлагерях!), а у нас – ничего. (Теперь вышла книга: Леся Бондарук. Михайло Сорока. Дрогобыч: Відродження, 2001. – 296 с.). Не менее легендарной была фигура его жены Катерины Зарицкой (она руководила медслужбой УПА). После пыток получила 25 лет тюремного заключения, которые отбывала вместе с Даркой Гусяк и Галиной Дидык. Только последние годы заключения эти женщины досиживали в мордовских концлагерях, в частности, Катерина некоторое время сидела в этой же 17-й зоне, но на женском отделении. Зоны были разгорожены только несколькими проволочными и дощатыми ограждениями. Сорока тайком взбирался на какое-то возвышение и иногда видел жену. Многие рассказывали мне об этих людях с восхищением как об одних из лучших, каких когда-либо рожала казацкая мать. Но пусть о них напишут те, кто их знал лично. Никто за них этого не сделает.

Так вот, по этой тропинке 16 июня 1971 года шёл Михаил Сорока с Михаилом Горынем. Вот здесь Горынь пошёл вперёд, потому что Сорока обычно спускался с пригорка вторым, чтобы не было видно, что ему колет в сердце... Тут он присел, почувствовав внезапно острую боль, а Горынь пошёл себе дальше, что-то рассказывая. Оглянулся, бросился помогать лечь на траву, побежал за врачом, но был только заключённый-санитар, который в медицине не разбирался. Вместо того чтобы дать сердечнику лекарство, посадить под стену и оставить в покое, он принялся делать ему искусственное дыхание. Только болезненная слеза скатилась из глаза Михаила Сороки... Эта грядка – будто его могила, потому что кто знает, где его похоронили. (Похоронили его в Барашево. Оттуда прах перевезён во Львов и 28 сентября 1992 года перезахоронен на Лычаковском кладбище, вместе с перевезённым туда прахом его жены Катерины Зарицкой).

Василий Стус, как только потеплело, вскопал грядку. Нашлись семена ноготков и маттиол. Мы стали ухаживать за цветами, и они Божьей волей и нашими стараниями буйно зацвели, радуя наши глаза и души. Но Зиненко донесли, что украинцы создали здесь себе святыню (к нам присоединились 25-летники-повстанцы Иван Чапурда и Роман Семенюк, которого перевели сюда из 19-й). И Зиненко приказал двум «сукам», Кононенко и Исламову, выкорчевать шиповник, когда мы были на работе, разорвать куст на куски и посадить напротив штаба, а цветы вытоптать. Больно было смотреть на такое надругательство.

Однако и после этого на грядке проклюнулись ростки, куст ожил бы. И некоторые цветы отошли. Но ухаживать за ними пришлось мне уже без Василия, потому что он время от времени сидел в карцере и защитить его от надругательства было невозможно. Свиданий здесь лишают всех, кто мог передать на волю информацию о нашем бытии.

...Два барака, один из которых уже заброшен. Штаб и столовая. За воротами – рабочая зона, где мы шьём рабочие рукавицы. Посреди зоны – впадина, полная дождевой воды. Здесь, говорят, закопаны расстрелянные заключённые, поэтому так просело. В зонах, как начинали какое-то строительство, не раз находили человеческие кости. Осуждённый по обвинению в сотрудничестве с немцами Иван Паламарчук показывал мне лесок за зоной:

– Там мой отец лежит. А в Барашево, где больница, – восемь тысяч монахинь. Захоронения засадили сосной.

Наверное, о 17-й зоне это стихотворение:

  Зима. Забор и чёрный кот

  на белом-белом снеге.

  И ворон средь ивовых веток

  гнётся в дугу.

  Две сосны понурые

  смертную слышат корчу.

  Кругом мертвецы, и их сны

  стоят, как сосны, торчком.

  Двое ворот, вросших в землю, тьма.

  Будоражит танар.

  И вздоха-продыха нет

  от плакальщиц, от мар.

  Зима. Забор. И чёрный столб.

  Сетка из колючек.

  И коней золотой галоп.

  Огненный гром подков.

В этой зоне осталось всего с 70 заключённых, поэтому «сократили» кухню. Похлёбку из другого отделения в термосах привозит кобыла Маша. Впрочем, кажется, это уже был конь, унаследовавший имя своей покойной предшественницы. «Кобыла Маша» твёрдо знает свой маршрут от зоны к зоне. Ей открывают ворота, не спрашивая фамилии, статьи и срока. Она, кося глазом, как идёт воз, разворачивается во дворе и останавливается как раз возле помещения, где была кухня. Здесь её ждёт горсть травы или какие-то объедки. Зону облетает весть: «Маша пришла!» Берёшь ложку, пайку хлеба и идёшь хлебать баланду. Зеки говорят: «Маша – радость наша». А Валерий Граур, склонный говорить афоризмами, изрёк как-то: «Маша – лучший человек из администрации».

Администрация отделения – капитан Александр Зиненко, который вот-вот выпрыгнет из мундира, и его помощник лейтенант Улеватый, который любит остановить зека и, разговаривая, рыться в его карманах. Начальника колонии и его заместителей видим редко: они «в политику» не вмешиваются, им хватает своих трёх тысяч уголовников.

Большинство заключённых составляли пожилые люди, сидят они за дела времён войны. За сотрудничество с немцами, за партизанскую борьбу против советской оккупации – литовцы, эстонцы, латыши. И, конечно же, белорусы и украинцы. Диссидентов человек 15.

Вот Иван Андреевич Чапурда, доброй крестьянской натуры человек из Чортковского района на Тернопольщине (название села я теперь забыл, а освободившись, я написал письмо его сыновьям). Он кормит из своей скудной пайки голубей и что-то гундосит им. Лейтенант Улеватый, спасая народное добро, посадил старика в карцер на 15 суток. Там он заболел и скоро умер в больнице на 23-м году заключения. Это о нём вспоминает Василий Стус в известном теперь письме к сыну Дмитрию от 25 апреля 1979 года. Что хотел бы жить так, как тот дедушка, чтобы голуби садились на плечи.

Лютой зимой в начале 1976 года голуби и воробьи действительно летели прямо в руки, прося еды. Падали на лету. Мы подбирали их, отогревали в цеху. Это вызывало ярость начальства. Надзиратель с характерной фамилией Кишка рассказывает, что вот привезли зеков, стоят они в загоне, топчутся на морозе. «А я им: а мои гуси всю зиму босые ходят, и ничего. Ха-ха-ха!» Что такому до голубя. Я уверен, что это стихотворение об Иване Чапурде:

  Когда б вы, голуби, имели

  хоть каплю сердца – вы б его на крылья

  взяли к себе и перенесли

  на Украину, так по нём скучавшую.

  К вам добрую он руку протянет

  и отзовётся – щедро и зазывно:

  – А ну ко мне – вот вам поесть и пить:

  крошки на тропке, в черепке – вода.

  А ну, малыш, что на больную ножку

  так часто припадаешь, – дай-ка я

  из лапки выну занозу, прямо с губ

  тебя, ещё желторотого, накормлю

  и дам взлететь в небо из руки.

  …Тот Бог птиц, и весны, и туч,

  и молодой зелени шумящей,

  помолодевшей в ста ручьях

  небесной весны, – он всё это видит,

  и торопит век, и торопит упругий полёт

  к вечности, к вечной бездне.

Вот высокий ростом и духом литовец Пятрас Паулайтис. Он моет посуду на кухне. Это бывший посол Литвы в Италии, Испании и Португалии. Во время немецкой оккупации он редактировал литовскую газету. Немцы её закрыли, редактор должен был уйти в подполье. Однако красные «освободители» обвинили его в сотрудничестве с немецкими оккупантами и дали ему 25 лет. В 1956 году выпустили, но, оказалось, «ошибочно» – через несколько месяцев дали ещё 25.

Август Рейнгольд. Доктор права Тартуского университета. Лейтенант Улеватый, не помню, по какой уже причине, сказал Рейнгольду: «Мы с вами ещё встретимся на узкой тропинке». – «Если встретимся – я буду целиться метко», – медленно, но чётко выговаривая русские слова, ответил эстонец. Постановление: «Угрожал начальнику». 15 суток карцера. Поскольку Рейнгольд уже инвалид, рукавиц не шьёт, то нечего на него баланду тратить. Это означает, что ему выписали карцер без выхода на работу, а такому горячая пища даётся раз в двое суток. Без жиров и сахара. И ежедневно по 400 г хлеба, кипяток и соль. После Нового года мы с ним вместе сидели в карцере на 19-м. Я – такой же «террорист»: сказал Улеватому, что суда он не избежит. Тоже «угрожал начальнику». А ещё – «не явился на политзанятие, а пришёл за 5 минут до окончания». Это я случайно засиделся у деда Владимира Казновского.

Дед Владимир – высоченный, худющий, с огромным голым черепом, опираясь на костыль и стеная при каждом вздохе, совершает поход в нужник. Путь в 50 метров и обратно он преодолевает за полчаса. Его содержат в санчасти. Каждый вечер он выползает на крыльцо послушать новости, которые всегда начинались так: «Говорит Москва. Передаём последние известия. Сегодня Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев...» Дед ждёт, чтобы кто-нибудь подошёл поговорить. О себе рассказывал мало, опасаясь ухудшить своё положение. А хотелось хоть умереть на воле. При немцах он служил в украинской полиции, помогая повстанцам. Посадили его где-то в 1957 году. Мы с Василием потратили немало усилий, чтобы он согласился на внесение его фамилии в наши списки политзаключённых, которые распространялись на Западе. И – о чудо – у деда нашёлся сын за границей! Стал добиваться его актирования. Есть такая форма освобождения: медицинская комиссия признаёт заключённого хронически больным, тогда суд его может досрочно освободить. Но мало кто из актированных доезжал до дома, а кто доезжал, тот недолго жил. Расчёт был надёжный. Некоторые даже стали бояться актирования: здесь, в зоне, ещё будет прозябать, а перенеся потрясения, не приспособишься уже к новым условиям. Именно такая судьба и постигла Казновского: доехал он до сестры в Яремчу да и умер, имея уже билет на самолёт за границу (или даже в самолёте).

Роман Семенюк, 1928 года рождения. Крестьянского парня из-под Сокаля в 1949 году взяли в Советскую Армию, но обнаружили, что он сотрудничал с повстанцами. 25 лет заключения. В начале 60-х годов вместе с Антоном Олейником совершил побег. Антона расстреляли, приписав «нововскрывшиеся преступления», а Роману добавили к 25 ещё 3 года тюремного заключения. Пан Роман – один из немногих заключённых старого набора, кто открыто примкнул к диссидентам, участвовал в наших акциях протеста.  

Паруйр Айрикян. Мой почти ровесник, уже ставший признанным лидером Национальной объединённой партии Армении. Стус первым присоединился к отмечанию 24 апреля голодовкой памяти жертв геноцида в Армении 1915 года – так родилась идея принимать в партию членами-симпатиками неармян. Василий искренне любил Паруйра, как и всех армян, которых знал в других лагерях, а они платили ему тем же. Паруйр исключительно талантлив именно как политик, как общественный деятель. Это было видно уже по тому, как он умел организовывать акции, какие сложные комбинации разыгрывал, чтобы поймать в сеть стукача или передать на волю информацию. (См.: Михаил Хейфец. Избранное. В трёх томах. Харьковская правозащитная группа. – Харьков: Фолио, 2000. Очерк «Военнопленный секретарь» в т. 3, с. 198 – 282). Кроме того, это поэт и певец. Как печально и проникновенно звучал его голос в карцерном коридоре, когда мы там одновременно были. Аж менты заслушались и не кричали.

Виталий Лысенко и Юрий Бутенко – эти ребята вызывали некоторое недоверие, потому что обвинялись в шпионаже, следовательно, защищаться им от администрации тяжело, поэтому приходилось сидеть тише. Однако когда пошла речь о защите Василия – они участвовали в протестах.

Любил Василий поговорить с Иваном Моисеевичем Паламарчуком. Тот хорошо разбирался в музыке. Обвинения в сотрудничестве с немецкими оккупантами не давали таким людям возможности для самозащиты в политлагерях. Они молча работали, ожидая конца 25- или 15-летнего срока. Зная, что они беззащитны, администрация пыталась использовать их против нас в качестве доносчиков, и некоторые на это шли. Но это стукачество было противно едва ли не каждому, даже таким, как наш бригадир Прыкмета.

О Михаиле Хейфеце я скажу отдельно. (См. также очерк «Мордованный союз»).

Там, в 17-й зоне, Стус давал мне читать некоторые свои стихи, среди которых запомнилось впечатление от этого:

  Позволь мне сегодня, около шести,

  когда вечер сгустится над округой

  и транспорт задрожит в час пик –

  я вдруг от тоски, от запертого неба,

  из забвения, из безграничной разлуки,

  от долгой досады охмелевший,

  на Брест-Литовский упаду проспект,

  на ту Четвёртую Просеку отчуждённую,

  где лишь глумливый гул автострады

  мне скажет, что сердца испуганный стук

  бьёт с родной землёй в унисон.

Всё это – киевские реалии, всплывавшие в памяти: где-то там бьётся с бедой жена Валентина, где-то там сын Дмитрий, дом на улице Львовской, 62, с «райскими» – потому что родными – воротами. Всё то уже теперь переименовано, разрушено (где был их дом – там дорога напротив автостанции «Дачная» к Окружной), но осталось поэтическим образом, что давит из сердца слезу, так будто речь идёт о твоей собственной боли:

  Из муравейника людского, из разлуки

  я вырву память дней перезабытых,

  что стали сном и грустной явью,

  как раны, затянувшиеся рубцом.

  Ты не перечишь, милая, не перечишь?

  О, не страшись: средь толпы людской

  я пропаду, растаю, затеряюсь,

  чтоб ненароком испуганный взгляд твой

  мне ножом в сердце не вонзился.

  Так не страшись – я пройду, как тень…

  Коснусь крылом обожжённым, губами

  сгоревшими – или краешком уст

  твоей причаститься печали.

  Так не страшись: я пройду, как тень.

  И уже, когда задумчивой девочкой,

  что перед целым миром провинилась

  ребяческой чистотою взгляда

  и немощью властной чистоты,

  ты выйдешь неторопливо из трамвая

  и перейдёшь дорогу, чтобы нырнуть

  в надзорных сосен корявый сумрак, –

  тогда порву я сердце за тобой,

  изранившись о кустарник колючий,

  храня твой след, который от края

  души моей лёг на целый мир.

  Пойду в твой след, как одичавший пёс,

  пряча в следов твоих углублениях

  свой стыд, свой страх, свою обиду,

  и радость, и жажду, и лютую боль…

  Я буду только тенью тени,

  спаду с лица, из опыта, из лет,

  единым сердца жилистым листочком

  катиться буду под ветром собственных бурь.

  …Вот крыльцо наше. Ты уже перед дверью.

  Нажала на звонок и легко так

  Тяжёлые отворила райские врата.

  Отозвался сын наш. Крикнул бы. Но

  подать голоса не хватило сил.

А дальше – такой до боли знакомый антураж нашей зоны:

  …Прервался сон. Качалась на стене

  вдоль пересечённая петлёй дорога

  к моему двору. И колючая проволока,

  набухшая ночью, бегала пауками

  по вымерзшей стене. Глухой плафон

  разбалтывал баланду ночи. Рассвет

  над частоколом висел. Скрипучий

  звонок, как пробка, выбил из бутылки сна

  нового дня топь…

  …Умереть на дороге возвращения

  слишком сладко, чтобы Господь

  нам не положил в судьбы изголовье.

«Нового дня топь…» Подъём, поверка, баланда, развод на работу, шитьё рукавиц, баланда, работа, поверка, баланда… Немного отрады имеешь вечером. Можешь почитать 2–3 часа, поговорить с людьми. Но над всем этим гремит репродуктор. И в секции, и на дворе. Негде тебе сосредоточиться. А писать – совсем негде. Кино, что-то вроде «Ленин в Октябре» – раз в месяц. И редкие письма:

  …где величайшая из наград – письма,

  за наш исход, за наш приход…

Имеешь право писать два письма в месяц, получать – без ограничений, но ведь в них находят «недозволенную информацию» и конфискуют. Как твои письма, так и к тебе. Информационный голод не легче для человека интеллектуального труда, чем недостаток еды. А в радио и в прессе – пустота.

  Украина далеко – никто не услышит!..

А всё же и там были светлые часы. Была радость общения с людьми и, очевидно же, таинственная отрада творчества, хоть стихи те – обнажённая боль. Особенно меня поражают детали нашего зэковского быта, пропущенные через больное сердце поэта. Самой большой заботой Василия было уберечь их. Тут-то и разыгрывались настоящие драмы, тут-то и трагедия его жизни.

Вскоре после моего возвращения из больницы Василию предъявили какое-то мелочное обвинение и посадили в карцер на 15 суток. Передать информацию об этом на волю некак, следовательно, и солидаризироваться с Василием, начинать какую-то акцию протеста нет смысла: если мир об этом не знает, то требование удовлетворено не будет. Но и не запротестовать нельзя. Первая идея – голодовка. Но это слишком тяжело и неэффективно. Тогда Роман Семенюк сказал, что начинает частичную голодовку: отказывается от завтрака, обеда или ужина. Идея понравилась: не сильно пострадав, мы всё-таки продемонстрируем свою солидарность. В акции приняли участие абсолютно все диссиденты зоны: еврей Михаил Хейфец, румын Валерий Граур, русские Владимир Кузюкин и Пётр Сартаков, украинцы Виктор Лысенко, Юрий Бутенко, армянин Паруйр Айрикян, также Роман Семенюк и я. Зиненко свирепствует:

– Жрут, как лошади, а говорят, что голодают.

Так продолжалось 15 суток. Конечно, Василия мы из карцера не вызволили, но всё же чувствовали себя людьми. Когда я позже несколько смущённо рассказывал Василию об этой акции, он утешил меня:

– Василий, даже если бы ты съедал две пайки да ещё и больничную пайку 5-Б, а вдобавок ещё и «ларёк» – это всё равно была бы частичная голодовка.

Вернулся Василий из карцера в тяжёлом состоянии. Прихожу с работы на обед – он во дворе. Увидев меня, принял неожиданно суровый вид. Что с ним, думаю.

– Василий, прими мои соболезнования в связи со смертью отца.

Сердце его отзывалось на беду каждого. Отец мой умер ещё 8 мая, но весть дошла аж 21-го, когда Стус был в карцере. Потом мы справляли сороковины по отцу: наделали салата из сорняков, полили маслом, заварили чаю... Кстати сказать, сорняки те очень нам помогали, ведь пища наша – картошка да крупа, витаминов никаких.

Стали мы размышлять, как облегчить положение Василия. И кто-то из более опытных вспомнил, что можно добиваться установления инвалидности на некоторое время. Это давало возможность работать не 8, а 6 часов и шить 3/4 нормы рукавиц, а также получать несколько лучшее питание. Переступив через гордыню, Василий написал такое заявление, чтобы вырвать себе лишние два часа. Но для установления инвалидности нужно ехать в больницу в Барашево. Собираясь туда, Василий взял с собой томик какого-то философа – густое, компактное чтиво, чтобы не сильно раздражать начальство. Тут-то и произошёл инцидент. Книгу взять с собой Зиненко не разрешает: «Вы едете лечиться, а не учиться». Это одна из форм издевательства. Режим в больнице намного мягче, но делать там совершенно нечего: книг не пропускают, разве что некоторым изредка. Ходишь там, маешься между бараками и трупарней, смотришь на стопку гробов, стоящих наготове, очень способствуя быстрому выздоровлению...

Так вот, томик Василию не дают. Василий отказывается ехать без книги. Но наряд уже есть, конвой прибыл. Василию заламывают руки, надевают наручники и запихивают в «стаканчик» – камеру в воронке, размером примерно 120х60х60. Василий в больнице написал заявление, в котором назвал Зиненко фашистом. Не думаю, что это сильно оскорбило такого вола, как Зиненко, но это было достаточным основанием для дальнейшей расправы. Василию назначили инвалидность, но через несколько дней после его возвращения на 17-ю зону Зиненко нашёл причину, чтобы упрятать Стуса в карцер. Плакала Василиева инвалидность...

Кажется, на этот раз удалось сообщить об этом на волю. Да и я надеялся на свидание 11 июля. На удивление, меня его не лишили. Уже мать и сестра отправились было в дорогу, пошли к автобусу, но их догнали с моей телеграммой, чтобы не выезжали. Меня самого 9 июля собирают на этап. В дороге я понял, что это в Киев, «на промывку мозгов». Видимо, «высшие оперативные соображения» были таковы: у Овсиенко скоро заканчивается срок заключения, на суде он держался нетвёрдо, признал себя виновным, теперь у него умер отец, недавно ему сделали операцию – так не написал бы он покаянную, не охаял бы мордовское общество в прессе? Можно было бы и выпустить его на несколько месяцев раньше и тем самым окончательно сломать и отгородить от единомышленников. Правда, он пытается сопротивляться, уже почти год не разговаривает с кагэбэшниками, но мы здесь приведём к нему родственников, напустим бывших его учителей и преподавателей университета... Затея не удалась. В Киеве я 20 августа подал заявление, что признание вины на суде было вынужденным следствием психиатрического террора. Поэтому меня уже без особых почестей (не самолётом, а обычным этапом) вернули в родную уже Мордовию и 11 сентября – как раз в день смерти Мао Цзэдуна – прибыл я в хорошо знакомую мне 19-ю зону. Здесь намного легче, чем в 17-й.

Сразу ещё одна новость: оказывается, 17-А как политзона уже не существует. Её отдали уголовникам, а наш «контингент» развезли по другим зонам Мордовии, некоторых на Урал. А в 19-ю попали Стус (правда, он сейчас в больнице), Хейфец, Лысенко, Семенюк, Кузюкин. Последнего Айрикян разоблачил как доносчика, так его в зону уже и не пустили – помиловали.

Прежде чем изложить дальнейшую историю, я должен рассказать о Михаиле Хейфеце, русскоязычном еврейском писателе из Ленинграда. Ему уже за 40. Учитель русского языка, которому тяжело было лукавить перед школьниками, поэтому он пошёл на литературные заработки, в частности, написал книгу какого-то генерала, а тот снял пометку «Литературная запись М.Хейфеца». Близко знал поэта Иосифа Бродского и написал о его творчестве большую статью, определив его как поэта гениального. Бродский отбыл 5 лет ссылки и уехал за границу. Имея 9 классов советского образования, стал там профессором университета... Хейфец вычитал в стихах Бродского то, что в них лишь проступало: чехословацкие события 1968 года, и прояснил взгляд на них. (См.: Михаил Хейфец. Избранное. В трёх томах. Харьковская правозащитная группа. – Харьков: Фолио, 2000. Очерк «Иосиф Бродский и наше поколение» в т. 2, с. 198 – 217). Несколько разговоров, несколько записей – вот тебе и срок: 4 года лагерей и 2 ссылки. Такой поворот судьбы он под следствием расценил как счастливый: в руки плывёт бесценный материал. Будучи человеком энциклопедических знаний и феноменальной памяти, он их и использовал наилучшим образом: ещё когда досиживал последние месяцы заключения, в Париже вышла его книга «Место и время», где немало добрых слов сказано и о нас, украинцах: отрывок о себе я услышал по радио «Свобода» где-то в 1978 году. В 1983 «Сучасність» издала его книгу «Украинские силуэты», которая начинается большим очерком о Василии Стусе, а заканчивается небольшим – обо мне. Мы, украинцы, умели много выстрадать в концлагерях, но написать об этом было некому. Спасибо еврею Михаилу Хейфецу: ничего лучше о Стусе, чем его очерк, до сих пор не написано. (У нас эта книга тоже издана: вошла в альманах «Поле відчаю і надії». Составитель Роман Корогодский. Киев, 1994. Также: М Хейфец. Избранное. В трёх томах. Очерк о В.Стусе «В українській поезії тепер більшого нема...» в т. 3, с. 137 – 225). В мои руки «Украинские силуэты» попали в конце 1990 года, когда основная часть моих воспоминаний была уже написана и опубликована в ч. 3 журнала «Донбасс» 1990 года, отчасти в 6-м номере «Сельских горизонтов», а прежде всего – в Самиздате.

Ходил вот себе пан Михаил под забором, засунув руки в рукава, бушлат на нём, как на огородном пугале, шапка, как на колу, шаркает штиблетами, даже рукавицы у него из-под швейной машинки выползали, как раздавленные лягушки... «Вы, пан Михаил, – говорил я ему, – наверное, и есть тот самый легендарный Вечный Жид». Там, под забором, и вынашивал он целые куски книг, а потом, где-нибудь присев, быстро записывал.

Здесь, в 19-й зоне, было несколько человек еврейских «самолётчиков»: Михаил Коренблит, Борис Пенсон, уже освободились Михаил Гольдфельд, Лассаль Каминский и Анатолий Азерников. У нас с ними были очень хорошие отношения: недаром в антиукраинских журналах писалось тогда о «союзе трезубца и звезды Давида». Тот союз крепился как на Западе, так и на Востоке – в мордовских и пермских концлагерях. Но к Хейфецу у меня симпатии особые. Едва ли не первым он приветствовал меня добрым словом в 17-м, куда меня привезли на одиночество, живо интересовался украинскими делами, пробовал читать по-нашему и просил меня говорить с ним на украинском языке. Думаю, не только, чтобы изучать его, а и чтобы дать мне возможность выговориться по-своему. Очень сблизила нас акция в защиту Стуса. А тут случилась такая история.

Ещё в 17-й зоне, в Озёрном, у Василия сделали обыск и забрали тетрадь со стихами. В больнице ему объявили, что тетрадь конфискована и уничтожена как не представляющая ценности. В зоне остался у Хейфеца черновик. Что делать? Надо спасать, что есть. Разделить и выучить наизусть – предлагает Хейфец мне и Роману Семенюку. На себя он тоже берёт часть. Но это нелегко. Стихи те тяжёлые, как камни. Не успел я переписать нескольких, как меня вот 9 июля повезли в Киев. И вот в один из первых моих дней в 19-й зоне, в сентябре, Хейфец приносит мне тетрадь стихов, переписанных его куриным почерком, и просит переписать стихи начисто. А потом ещё диктует мне десятка два стихов по памяти. Это – не владея нашим языком.

Вскоре из больницы вернулся Василий со своей тетрадью. Оказалось, что ему «ошибочно» объявили о её уничтожении. Такие же «ошибки» были тогда допущены в женской зоне в отношении рисунков, вышивок и стихов Стефании Шабатуры, Надежды Светличной и Ирины Калинец. Часть уничтожили, а больше поиздевались. Помню, как Стус, Хейфец и Сергей Солдатов ходили тогда к кагэбэшнику полковнику Дротенко добиваться правды по этому поводу, а все диссиденты зоны заявляли протесты.

Василию удавалось из Мордовии отсылать почти все стихи, записывая их сплошной строкой и заменяя отдельные слова похожими по звучанию: тюрьма – юрма, Украина – Батькивщина, колючий дріт (проволока) – болючий світ (мир боли). Чтобы не мозолить цензору глаза «неблагозвучными», нежелательными к употреблению в письмах словами. Той же осенью так и я переписал всю его белую тетрадь в клеточку, страниц на 60, сохранил те стихи до своего освобождения и благополучно привёз их домой 5 марта 1977 года. В той белой тетради было много разночтений. Как филолог-буквоед, я старательно воспроизводил всё, хотя не всегда был согласен с пунктуацией Василия. Дома перепечатал их. Один экземпляр сохранил и принёс мне аж после последнего моего освобождения в 1988 году мой односельчанин Иван Розпутенко. Ещё раньше я от руки переписал их для киевлян и дал тетради Ольге Гейко-Матусевич. Где-то в сентябре 1977 года их изъяли кагэбэшники во время обыска на квартире её отца. Моя же рукопись пропала безвозвратно – среди других, которые я доверил матушке-земле. Эти тексты, считаю, представляют отдельную ценность для текстологов, потому что стихи неоднократно правились и писались совершенно заново, когда автор считал, что они пропали.

Когда он писал стихи? Хотя я жил некоторое время в одном со Стусом бараке и работал почти рядом, но видеть это приходилось редко. Потому что и писать в зоне – дело не совсем безопасное: любой надзиратель может поинтересоваться, что ты пишешь, а то ещё и заберёт «на проверку». Поэтому Стус лишь записывал стихи, а складывались они ему всегда и везде. Это был человек, чей разум работал без передышки. И эта работа мозга была заметна в том, что отдельные слова внутренней речи прорывались наружу. Особенно это было заметно после карцеров, где человеку вольно бормотать себе под нос, где самоконтроль ослабевает. Напряжённое, болезненное, сосредоточенное лицо редко прояснялось, разве что в хорошей компании, да ещё когда спал. Тогда можно было увидеть совсем другого Василия, какого-то даже детского. Казалось мне, этот человек всю жизнь держит себя в железных шорах, заковывает свою утончённую душу поэта в латы воина.

Как-то напел он песню, которая сложилась у него летом 1971 года на Владимирской горке в Киеве в предчувствии своей судьбы, сплетённой с судьбой шестидесятников и всей Украины. Я запомнил мелодию – порывистую, мужественную, – и напел её Василию через много лет на Урале, когда мы были на прогулке в соседних «двориках». «Немножко не так», – сказал Василий, но не поправил, как надо. Кажется мне, что «немножко не так» поёт её теперь Ольга Богомолец. И сёстры Тельнюк – Галя и Леся.

  Ещё зеленеют Славутича кручи,

  ещё синевою взволнована гладь,

  но мимо промчался уж птицей летучей

  твой час, твой последний, а дальше – лишь падь.

  Ещё небо вглубь, ещё солнце высоко,

  но сердце груди не порвёт на куски:

  умчались, исчезли прекрасной мороки,

  и что-то зовёт тебя, манит в тиски!

  Раскрытые выси твои пронеслися,

  а дальше – лишь пропасть! И глаз не смыкай.

  Ты видишь распутье дороги? Молися.

  Ведь ты ещё не воин и муж не пока.

  Ещё горбятся гордо Славутича кручи,

  но камнем вниз головой рушится мир.

  Цепляйся за кручи, как тёрн колючий,

  хватайся за небо, как яблони пир.

  За далью горизонт, за далью дали,

  пока не выгаснет напряжённый день.

  Сгребли тополя в высокой печали

  твоих калиновых заветных песен.

  Ведь уже заслонилась без края чужбина,

  и в горестях никнет зелёный размай.

  Прощай, Украина, моя Украина,

  чужая Украина, навеки прощай!

В 19-м лагере, в селе Лесном, Василий добыл до последнего дня свою «пятилетку», до 11 января 1977 года. Поставили его зачищать на наждачном круге футляры – деревянные корпуса для часового механизма. Новая «профессия» не давалась ему. Гневается, что должен тратить на это усилия, сосредотачиваться, вместо того чтобы работать механически, а думать своё. Наш коллега, тоже филолог, только армянский, Размик Маркосян и я пытались помогать Василию, управившись со своей работой, но Василию нелегко принимать помощь. Однако условия здесь легче, работа разнообразнее, зона большая, колючая проволока не всё время колет глаза. А что самое важное – значительно шире круг людей для общения. Всего здесь было человек 300, где-то половина из нас – украинцы. Примерно треть составляют осуждённые по обвинению в сотрудничестве с немцами во время войны. Далеко не все они в том виноваты: в вине кого власть не сомневалась, тех давно постреляла. А здесь много таких, что стали жертвой милитаристской политики: раз есть международная напряжённость, значит, общество надо «подогревать» изнутри. Вот и вылавливают «врагов»: «предателей» в прошлом и современных потенциальных «изменников родины» – диссидентов. Чтобы другие боялись: о каждом таком процессе расписывали по областным и районным газетам, талдычили о нём по радио, но, в основном, это были кагэбэшные фантазии. Больше всего среди таких заключённых белорусов и украинцев, немало национально сознательных.

Вторую часть «контингента» составляли люди, которые с оружием в руках боролись в 40–50-х годах против советских оккупантов: украинские повстанцы, литовские «лесные братья», эстонцы и латыши. Среди них несколько украинских 25-летников: Михаил Жураковский из Ясени, Иван Мирон из-под Говерлы, Мыкола Кончаковский из села Рудники Николаевского района на Львовщине, Роман Семенюк из Сокаля.

Последнюю треть составляли «диссиденты» разных оттенков: молодые литовцы Видмантас Повилионис, Ромас Смайлис, юный латыш Майгонис Равиньш, армяне Размик Маркосян, Азат Аршакян, молдаванин Джику Гимпу, евреи Михаил Хейфец, Борис Пенсон, Михаил Коренблит, узбек Бабур Шакиров, русские из Эстонского Демократического Движения Сергей Солдатов, украинец, который 29 лет прожил в Великобритании, Николай Будулак-Шарыгин. Под конец года к нам перебросили из Барашево Владимира Осипова, редактора русского христианского журнала «Вече».

Из украинских «диссидентов» в то время здесь были харьковский инженер Игорь Кравцив, который начал украинофильствовать в тридцать лет, чем вызвал подозрение властей. За перепечатку нескольких страниц работы Ивана Дзюбы «Интернационализм или русификация?», за несколько телефонных разговоров имеет 5 лет заключения. Игорь был одним из самых интересных собеседников Василия, хотя в чём-то они расходились. Помню, я присутствовал при одном их принципиальном разговоре: Игорь пытался убедить Василия, что ему надо поберечь себя, не быть в состоянии постоянной конфронтации с администрацией, в конце концов, он должен осознавать, что не принадлежит только самому себе: наш народ, может, вон сколько тужился, чтобы родить Василия Стуса, а он возьмёт да и сгинет в очередной голодовке, от которой мог бы удержаться. Сам пан Игорь должен был очень оглядываться на свои тылы, потому что у него постоянно болела голова. Василий же был бескомпромиссен.

Только что из Владимирской тюрьмы вернулся Николай Будулак. Он родом с Винниччины. В 15 лет его вывезли в Германию на работу. Попал в зону британской оккупации и уехал в Британию, где окончил университет в Кембридже. Жил без гражданства, потому что его там трудно было получить, но это не мешало ему разъезжать по Европе по делам своей фирмы. А вот в 1969 году приехал в Москву – и тут вдруг обнаружили, что он советский гражданин, уклонившийся от исполнения воинской обязанности (это в 15 лет, во время немецкой оккупации!) да ещё и шпионит в пользу Скотланд-Ярда. Это стало нужным потому, что из Лондона тогда как раз была изгнана большая группа советских служащих за сбор недозволенной информации. Суд ушёл на совещание – и не вернулся. Через три года Будулаку сообщили, что сидеть ему 10 лет. «Ничего, из-за вас британская королева войну СССР не объявит». Пан Николай свободно владеет английским, французским, немецким, польским, русским, так что у Василия было с кем консультироваться о тонкостях языков, переводя Киплинга, Рильке.

Были здесь украинские диссиденты старшего возраста, как, например, Кузьма Дасив из Борислава. В молодости он тоже побывал на работах в Германии, о чём много рассказывал; Мыкола Гамула и Мыкола Гуцул из Городенки на Франковщине – типичные распространители украинского самиздата. В целом на то время украинские ряды в 19-м поредели: перевезли на Урал Мыколу Слободяна, Петра Винничука, Яромира Микитко; освободились Кузьма Матвиюк, Любомир Старосольский, Григорий Маковийчук.

С особым почтением Василий относился к участникам национально-освободительной войны в Западной Украине, не жалел времени на расспросы. А когда старый гуцул Михаил Жураковский, из Ясени, что возле Говерлы, доставал в воскресенье из торбы свой варган и поочерёдно наигрывал и напевал мелодии, пахнувшие такой дремучей стариной, аж сердце млело: «Але вандруй, вандрівочку, але вандруй, вандруй...» (Но странствуй, странничек, но странствуй, странствуй...), то Василий совсем растрогался и просил деда играть ещё. («Так жалостливо играет на варгане, хоть Господа на помощь зови»).

Младший его земляк Иван по фамилии Мирон (есть такой тип украинских фамилий) тоже отбывал 25 лет. Его схватили в 22 года. Он так и жил со своим законсервированным юношеским уважительным отношением к старшим, чуть ли не обожествляя мать, которая недавно умерла, и избегая разговоров о женщинах. Ещё на вид молодой, а уже прошёл такие невзгоды, что волосы дыбом становились. Без тени гордости рассказывал о восстании в лагерях в начале 50-х годов:

– Мы шли на смерть, женщины под танки ложились, их кромсали гусеницами, но всё-таки сломали мы сталинский концлагерный режим. Поэтому теперь нельзя допустить, чтобы они отбирали у нас одно за другим так тяжело завоёванное право.

Для него, человека глубоко верующего и широко образованного, владевшего несколькими языками, вежливость и интеллигентность была естественной, так что не сомневайтесь, что вот эта история, которая произошла с ним, совершенно правдива, хотя может показаться кому-то невероятной.

Сидел он как-то в секции на своих нарах, обложившись словарями. Заходит заместитель начальника колонии по режиму подполковник Вельмакин (звук «с» со свистом):

– Гражданин осуждённый, вы почему не встаёте и не здороваетесь с начальником?

– У нас первым здоровается тот, кто заходит.

Вельмакин прописал Мирону 5 суток карцера. Заключённый отсидел их, не приняв ни крошки еды, ни капли воды.

Через некоторое время ситуация повторилась – 10 суток. Мирон провёл их так же, спасаясь только молитвами. Он едва вышел из карцера и упал. Его подобрал Михаил Жураковский и выходил. Отпаивал чаем, прижимая язык ложечкой, потому что того языка был полон рот. После этого Мирон как-то будто постарел и перестал играть с ребятами в волейбол.

Мы спрашивали, как это он решился на «сухую» голодовку. Ведь известно, что так можно умереть даже на третьи сутки от обезвоживания организма, от сгущения крови может образоваться тромб, можно отравиться собственными желудочными соками. Что же до обычной голодовки, то необратимые процессы – «самопоедание» организмом менее важных органов – наступают где-то около сороковых суток. Хоть и прекрати голодовку – ты уже всё равно смертник. Недаром же Иисус Христос голодал в пустыне 40 суток. В Священном Писании нет ничего случайного. Впоследствии, в 1980 году, голодали ребята из ИРА (Ирландская Республиканская Армия) во главе с Робертом Сэндсом. Добивались статуса политзаключённого. Но «железная леди» Маргарет Тэтчер была непреклонна. Роберт Сэндс во время голодовки был избран депутатом парламента. Десятеро из них умерли, остальные прекратили голодовку. Меньше всех прожил один – 39 суток, больше всех – 69. Вероятно, в британских тюрьмах условия были несколько лучше, чем в российских карцерах. 

Вот Мыкола Кончаковский – здоровенный дядька из Рудников под Николаевом на Львовщине. Он «катает баланы» (брёвна) на пилораме. Помню, как только меня привезли сюда 12 апреля 1974 года, он одним из первых подошёл ко мне, поздоровался, спросил, сколько лет я привёз (о деле спрашивать не принято), по-отечески положил мне руку на плечо и молвил:

– Ничего, пан Василий, отсидите не хуже людей. Я вот уже тридцать пять лет воюю. Как пошёл в 39-м в польские жолнеры, так и поныне. Уже мои двадцать девять лет скоро кончатся.

Как услышал я такое – мои 4 года, казавшиеся очень большим сроком, вдруг съёжились и стали такими жалкими... Впоследствии пан Мыкола рассказывал, что у него есть три могилы: в Польше на обелиске защитников Речи Посполитой, а ещё дважды родня получала весть, что он пал, и справляла панихиды по нему. Досидел пан Мыкола свои 29 лет осенью 1977, вернулся домой и через месяц умер...

Ещё надо упомянуть литовского партизана Людаса Симутиса, который тоже общался с младшим поколением, не боясь преследований.

Вот, пожалуй, и был наш самый тесный круг, который собирался по воскресеньям и по праздникам «на чай», хотя тот чай был лишь предлогом, для отвода глаз надзирателей, которые временами разгоняли подобные собрания, особенно перед акциями протеста и советскими праздниками. Здесь обсуждались все новости, здесь велись интереснейшие беседы, которые сейчас я мог бы разве что заново конструировать, потому что пересказать дословно их не могу.

Я пришёл с этапа очень ослабленным, но, к счастью, осень 1976 года была на удивление грибной. В рабочей зоне повсюду росли опята, под брёвнами и досками – шампиньоны. Я наловчился собирать грибы как никто. Игорь Кравцив чистил их, а Роман Семенюк варил, прячась где-то по закоулкам, которых в этой зоне было много. Не раз мы и «горели» на этом деле, а всё же немного подкрепились на дармовщинку. Потому что пища в столовой была такая, что и вспоминать не хочется. А хлеб был хороший только тогда, когда в зоне сгорела пекарня и нам месяца два привозили человеческий, а не зэковской спецвыпечки. Обычно на те грибы мы приглашали Стуса, Будулака, Кончаковского.

– Хайма,– сказал Василий.– Где-то мне в тех «Газах» вшили зэковский желудок. Только баланду принимает, а человеческой пищи нет.

«Хайма»– это словечко Василия, которое, как он мне в шутку объяснил, должно было сокращённо означать «хай катують чорти його маму» (пусть пытают черти его маму).

Там, за чаем, вырабатывалась наша оценка событий и причин, приведших нас, очередное поколение, получившее название «шестидесятничество», в советские концлагеря. Поскольку я был в нашем кругу едва ли не самым молодым, то, понятное дело, садился за стол всегда с краешку, за что Василий прозвал меня «скраюсид». Примерно так же чувствовал я себя и в шестидесятничестве: будто подскочил и ухватился за более высокую, чем мне полагалось, ступень, да и вишу, свесив ноги и думая, как бы подтянуться, когда сил не хватает. Ведь ведущими деятелями шестидесятничества были люди лет на 10–20 старше меня, из моих сверстников были в лагерях единицы. Мне казалось, что из круга студентов-филологов Киевского университета, которые группировались в СИЧи (Литературная студия имени Василия Чумака, её основателями были когда-то Василий Симоненко, Иван Драч, Тамара Коломиец), многие имели достаточно шансов в 1972–1973 годах быть арестованными, но почему-то «в опричное попал число» именно я. Может потому, что мне повезло на старших друзей, которые все пять моих студенческих лет давали мне читать литературу украинского самиздата, а я, конспирируясь и прикрываясь комсомольским значком (был даже групкомсоргом), давал его читать буквально десяткам своих друзей. И никто меня не заложил, чему потом весьма удивлялся следователь Николай Цимох:

– Почему же мне никто никогда ничего не дал, когда я десятью годами ранее учился в университете на юридическом факультете?

– Потому что я выбирал порядочных людей...

Так что, не появляясь на людях, скажем, на Шевченковских праздниках 22 мая, не особо усердствуя с посещением музея Ивана Гончара, не бравируя вышиванкой (потому что и не имел её), не заводя личных знакомств с «проводом», я тем временем был в курсе почти всех дел движения сопротивления, у меня в руках был почти весь тогдашний самиздат: «Дневник» и стихи Василия Симоненко, «Воссоединение или присоединение» Михаила Брайчевского, «Интернационализм или русификация?» Ивана Дзюбы, «Собор в лесах», «Иван Котляревский смеётся», «Последняя слеза», «На мамин праздник» Евгения Сверстюка, «Бельмо» Михаила Осадчего, блестящие эссе Валентина Мороза «Репортаж из заповедника имени Берии», «Среди снегов», Вячеслава Черновола – «Что и как защищает Б.Стенчук?», «Горе от ума», все пять выпусков «Украинского вестника» и многое другое.

Аресты 12 января 1972 года были для меня тяжёлой драмой: люди, которые были для меня путеводными звёздами, вдруг оказались за чёрным горизонтом. Молчать было невмоготу, но и действовать на их уровне я ещё тоже не мог, тем более что, окончив в том году университет, должен был ехать в село учительствовать. Нигде никого. Что ж, надо потихоньку готовить новое поколение, тем более что перед тобой ещё чистые, нетронутые души, способные воспринимать на веру. Но проучительствовал я всего полгода: в 20-ю годовщину смерти Великого Деспота, 5 марта 1973 года, меня арестовали в селе Ташань Переяслав-Хмельницкого района на Киевщине и скоро присоединили к делу Василия Лисового и Евгения Пронюка. Небезосновательно, потому что весной 1972 я помогал им издать очередной, шестой номер «Украинского вестника», которым была мысль отвести обвинения от арестованных, а также помогал Лисовому изготовить несколько десятков оттисков его открытого письма к депутатам Верховного Совета УССР в защиту арестованных. (Оно опубликовано в ч.8 журнала «Зона» 1994 года).

Чтобы читатель не подумал, что я написал воспоминания о себе, а не о Стусе, пропущу здесь собственное дело, а обозначу лишь самые интересные, общественно важные моменты.

На нашем суде в ноябре – декабре 1973 года прокурор Макаренко изрёк, как он думал, с иронией:

– Это были великие вожди малого движения.

Но он был прав. Небольшой круг одержимых национальной идеей людей, что «выросли из малых, худеньких матерей» (М.Винграновский) после голодомора, войны, репрессий, пробуждённые весенним ветром, повеявшим после ХХ съезда КПСС 1956 года, согретые отцовской рукой Максима Рыльского, – они ещё не развернули большого национально-освободительного движения. Они ещё варились сами в себе, перетягивая нити из 20-х годов через тридцатилетнюю пустыню в своё обворованное настоящее. Они не шли слишком далеко. Хотя и группировались вокруг «Украинского вестника», однако напрочь прогоняли мысль создавать организацию. Подпольных групп на Украине прорастало немало, но ни одна не успевала развернуться за пределы десятка-другого членов, как её арестовывали. Шестидесятники же держались, мне кажется, на личных приятельских отношениях. Евгений Сверстюк как-то обмолвился: «Когда вместе собирается так много таких славных, талантливых, добрых людей, то что-то из этого будет». Но они полагали, что им ещё не время выходить на люди, хотя и прятаться от людей – ещё хуже. Где подполье – там недоверие. Сердцевиной этого круга в Киеве были Иван Светличный, Иван Дзюба, Евгений Сверстюк, Вячеслав Черновол.

В 1970 году начал выходить «Украинский вестник», редактируемый, как теперь известно В.Черноволом. В машинописи, совсем небольшим тиражом. Иллюстрировался фотоснимками. Но враги наши достойно его оценили, потому что понимали, к чему идёт дело. Ходили слухи, что с Иваном Светличным имел разговор сам председатель КГБ УССР В. Никитченко, который сказал: «Мы терпели вас, пока вы не организовались. Теперь, когда у вас есть журнал, а это признак организации, мы должны принять против вас меры». Говорили, что будто бы Никитченко учился когда-то вместе с женой Светличного Леонидой Павловной, относился к Ивану с уважением. Поползли слухи о возможных арестах, о списке на 600 человек. Летом 1970 года Никитченко как слишком лояльного заменили привезённым из Москвы В. Федорчуком. Говорили, что П.Е. Шелест был против него, но и дни Шелеста были уже сочтены: собрать компромата против него самого было ничего не стоит, и он согласился на аресты. Искали повод. Хотя в 5-м номере «Украинского вестника» было заявлено, что издание его прекращается, это не спасло шестидесятников. Поводом для арестов стала, как всегда, политическая провокация.

В конце 1971 года через Прагу и Львов приехал в Киев бельгийский гражданин, член Союза Украинской Молодёжи Ярослав Добош. Как мне стало впоследствии известно от моих однокурсниц, лемкинь из Пряшева Марии Гостовой и Анны Коцур, он встречался с Анной в Праге, она дала ему номера телефонов нескольких киевлян и львовян. Впоследствии в материалах, которые были приобщены к нашему делу из дела Светличного, я вычитал, что тот Добош имел телефонные разговоры и встречи со Светличным и ещё с кем-то прямо в гостинице и на улице. Ничего особенного не говорилось, так что никакого значения Добошу никто не придавал. Анна уже в Киеве дала Добошу фотоплёнку «Словаря украинских рифм», который за долгие годы неволи составил Святослав Караванский. Словарь этот ходил по рукам, несколько кафедр рекомендовали его к печати. Но ведь автор был снова в неволе – следовательно, словарь автоматически становился «крамолой». Впоследствии в прессе он фигурировал как «один антисоветский документ» (см. газ. «Літературна Україна» от 6 июня 1972 г.). Добош возвращался домой под Новый год, его арестовали, обвинили в шпионаже. Он перепугался и порассказал, с кем виделся и о чём говорил в Киеве и Львове. Ксерокопия его заявления была в нашем с Лисовым и Пронюком деле. Если бы она была полностью опубликована (в совпрессе подавали куски в соответствующем толковании), то все убедились бы, какое нелепое дело затеяла кагэбня под командованием Федорчука. Но ничего: повод был. Киев всколыхнул слух: 12 января арестованы Иван Светличный, Евгений Сверстюк, Вячеслав Черновол, Василий Стус, Зиновия Франко, Мыкола Холодный, Олесь Сергиенко, Леонид Плющ, Василий Захарченко, Леонид Селезненко, Мыкола Плахотнюк... Во Львове Ирина Калинец, Игорь Калинец, Стефания Шабатура, Иван Гель... Назывались десятки фамилий. Газеты «Радянська Україна» и «Правда Украины» 15 января подали сообщение в несколько строк об аресте Добоша, а 11 февраля – в несколько десятков строк, которое заканчивалось примерно так: «За проведение на территории УССР антисоветской пропаганды и агитации и в связи с делом Я.Добоша, арестованы И.Светличный, Е.Сверстюк, В.Черновол и др.». Именно так: «Черновол». А за «и др.» стояли десятки людей, сотни обысков, тысячи вызовов на допросы, увольнения с работы, изгнания из вузов, выбрасывания из очередей на квартиры, недопущение детей арестованных или хоть как-то причастных к высшему образованию... Арестовали Бориса Ковгара. Задержали было Анну Коцур, потом она какое-то время сидела в чехословацком консульстве, будто бы оно было каким-то убежищем после оккупации целой страны... Задерживали и выпускали Ивана Дзюбу, а 18 апреля всё-таки арестовали. 18 мая арестовали Надежду Светличную… «Шпионаж» никому не инкриминировали, только «антисоветскую агитацию и пропаганду», но извиниться публично за это упомянутые газеты до сих пор не считают нужным.

Киев парализован. Я, тогда пятикурсник украинской филологии Киевского университета, переживал те события как личную трагедию. Василий Лисовой, философ, с которым я близко сошёлся, ещё когда был первокурсником, а он аспирантом преподавал нам логику и все эти годы давал мне читать украинский самиздат, ходил аж чёрный. Как-то он попросил меня помочь: есть мысль издать очередной номер «Украинского вестника», чтобы отвести обвинения от арестованных. Я покупал бумагу, что-то куда-то перевозил. Но когда я получил в свои руки весь «тираж» (какой-то десяток оттисков машинописи на тоненькой бумаге) и поехал на квартиру сестры, чтобы вычитать его и разложить – я чувствовал, что вот в моих руках сейчас самое важное, что есть на Украине. Было там сообщение об арестах, подавались краткие данные об арестованных. Дальше шло письмо Бориса Ковгара к следователю КГБ полковнику Даниленко о том, как его, Ковгара, «запустили» в среду шестидесятников, чтобы доносил. Это он некоторое время и делал, но потом, убедившись, что имеет дело с лучшими на Украине людьми, пытался отказаться от позорного ремесла. Но своих «отщепенцев» кагэбэшники наказывают особенно немилосердно: Борис Ковгар просидел десять лет в психушке особо строгого режима.

Весной 1972 года Василий Лисовой сказал мне, что готовит открытое письмо к депутатам Верховного Совета УССР с протестом против арестов. Нельзя, сказал, чтобы все промолчали, кому-то нужно выступить в защиту. Я читал и – без разрешения автора, вдвоём с Петром Ромко – переписал его незавершённый вариант. (Окончательный вариант «Открытого письма к членам ЦК КПСС и ЦК КП Украины» опубликован в журнале «Зона», № 8, 1994 г., с. 125-148). Письмо заканчивалось так: «Добош освобождён, а “дело Добоша” — это уже просто дело, обращённое против живого украинского народа и живой украинской культуры. Такое “дело” действительно объединяет всех арестованных. Но я считаю себя тоже причастным к такому делу — вот почему прошу меня также арестовать и судить». Что и произошло 6 июля 1972 года.

Я снова выполнял технические операции, встречался по этому делу с Евгением Пронюком, с машинисткой. Но письмо не стало тогда достоянием гласности, потому что вместо меня забирать оттиски к машинистке поехал Е.Пронюк. Его задержали в дороге того же 6 июля, а я с тяжёлым сердцем поехал на Переяславщину учительствовать. Ждал я своей очереди восемь тяжёлых месяцев, о которых следует будет когда-нибудь написать отдельно.

Нельзя сказать, будто я не понимал, что являюсь «преступником» против существующего строя, потому что всегда и везде распространял правду о его антиукраинской сущности, чем действительно подрывал его. А всё же меня не покидало удивление: неужели Лисовой, Светличный, Дзюба, Сверстюк, Мороз, Стус, о которых я так много слышал и такие хорошие их произведения читал, да и я вместе с ними – вот мы и есть «особо опасные государственные преступники»? Как у них язык поворачивается такое говорить? Нет, это будто не о нас, это будто сон, это будто за стеклом...

Искренность и наивность наша нам же и вредила на следствии и в суде: мы не умели врать! Даже не сказать правду – и то нам было тяжело. Я был восхищён Евгением Пронюком (до этого я его лишь дважды видел), когда знакомился с материалами нашего дела: длиннющие вопросы, а ответы все одинаковые: «Вопрос понятен, отвечать отказываюсь по этическим соображениям». Ведь речь идёт о нормальном поведении, нормальном поступке и доброй мысли – а их расценивают как преступление! Я немного сетовал на старших, почему же они не научили меня, как вести себя в случае ареста. Но потом оказалось, что они, в большинстве своём, и сами были такими же несведущими. А бандочка-то школу кончала, как нас ломать!

Мы шли с открытой душой к своему приговору, не чувствуя себя преступниками и не умея врать. А правда не казалась нам страшной. Нас обманывали и шантажировали психушкой. Я ужаснулся перед перспективой в свои 24 года стать человекоподобной скотиной и начал кое-что рассказывать. Некоторые из друзей держат на меня обиду. Никто не знает меры своего греха, может, мне предстоит ещё миллион лет чистилища – но пусть они милосердно взвесят, что более тринадцати лет я искупал именно эти грехи, и в час радости простят. Это было ужасное надругательство над нашими нескверными душами.

Когда в декабре 1973 года прокурор В. Макаренко лужёным голосом произнёс: «Подсудимые Пронюк, Лисовый, Овсиенко, вступив в преступный сговор...», я невольно взглянул в зал, не смеётся ли кто? Ведь разве это о нас? Нет, никто не улыбнулся. В зале — лишь деревянные физиономии «спецпублики». Только на бедную голову моего отца сыплются камни непонятных ему слов. Он сидит, ошеломлённый.

Защитник Пронюка Кржепицкий начал свою речь так:

— Все мы, адвокаты, целиком и полностью разделяем тот гнев и возмущение, с которыми товарищ прокурор...

Мой адвокат Гертруда Денисенко перед судом склоняла меня к покаянию:

— Конечно, вы понимаете, что ваша деятельность для Советской власти — что комариный укус для слона.

— Разумеется. За это комара убивают.

Ещё раньше своему следователю Цимоху я, было, упрекнул:

— Неужели вы не понимаете, что творите?

— Ничего, — был ответ, — наше дело нас переживёт.

Не пережило, Николай Павлович. Сдох ваш слон, Гертруда Ивановна. И от наших «комариных укусов» тоже. Эти безбожники не боялись кары Господней, а о позоре, который навлекли на род свой, не думали. Теперь они, наверное, «на заслуженном отдыхе», получают хорошие пенсии от государства, против становления которого яростно боролись. Или строят «правовое украинское государство» вместе с судьёй П. Г. Цупренко, который, осудив нас, стал Первым заместителем Председателя Верховного Суда УССР и был им даже в первые годы независимости. (Умер где-то в 1993 году). Конечно, они ценные специалисты... А я бы не сказал, что они хорошие специалисты. Ведь твердыня, которую они защищали, пала. Так они и Украину завалят! Не призываю на них проклятий и не жажду, чтобы они теперь сидели там, куда они нас упекли, но пусть бы они на старости лет зарабатывали себе на хлеб насущный не юридическим ремеслом, а серпами или молотами. Не бумажными, а настоящими. И пусть люди кивают на них головами и показывают пальцами на их детей. Ибо за грех нужно отвечать до седьмого колена.

Вот атмосфера 1972–1973 годов, когда фабриковалось дело Василя Стуса.

Василь Стус изредка вспоминал отдельные эпизоды своего дела. А как-то показывал снимок, сделанный во Львове на Коляду 9 января 1972 года. Стоит, прислонив голову к косяку. Люди за праздничным столом. Там есть Михайло Горынь, Стефа Шабатура, Ирина Калинец, Любомира Попадюк, Елена Антонив и ещё кто-то. Через три дня Василь, Стефа и Ирина будут арестованы. «Так тогда мне тоскливо было на душе», — сказал Василь. Это настроение передано в «Картинке воспоминания», написанной, вероятно, в Мордовии:

Уже тогда, нырнув в лесную глушь,

ты жадно пил тоску подкарпатскую,

в последний раз его причащаясь

вековечной чуждости, что стекленеет

и ближе не пускает, уж тогда,

споткнувшись на надолбах глинистых,

колючей дрожью бралася нога

и млело сердце... Уж тогда, как вечер

лелеял твоё одиночество феерическое

меж фигурами феерических проходимцев

(тьма уместила в жёлтые колбы воспоминанья

поникшие тягучие фонари) —

предчувствие беды ступало в след

и предостереженье шло вперёд.

Опаскуженное парсунами пьяниц,

развратников, блудниц, приблуд сосущих

и придурковатых земляков,

сей грешный без греха глухой городишко

трясся, качался, будто трясина,

под шёпотом безразличных пустомель,

желая угодить и всем и вся —

каким повеяло на меня холодом

в отчизне этой, ставшей мне чужой,

где край казался сердцем сердца мне,

и стон кровавый горизонт знаменовал!

Не знаю, какой городок посетил Стус, кроме Львова, не Трускавец ли, но эта «чуждость, что стекленеет», «край, что казался сердцем сердца», потому что ещё здесь слышен «стон крови» повстанцев, что для нас, надднепрянцев, свидетельствовало о непрерывности нашей освободительной борьбы («горизонт знаменовал»), указывает, что это галицкий городок, как и вся Украина, выхолощенный репрессиями и оккупированный чужаками.

Мы, надднепрянцы и галичане, сидевшие по мордовиям, сибирям, уралам, имели возможность преодолевать ту отчуждённость, которую нам навязали «приблуды сосущие», разделив нас границами. А весь наш народ нескоро её преодолеет. Даже Левко Лукьяненко как-то говорил мне об этом: приехав на работу в Галичину в 1959 году, некоторое время чувствовал, что этот край для него «будто за стеклом».

Уже тогда, когда твой родной люд —

эти милые, грешные, славные, честные лица —

зашелестели, зашипели разом

над головой твоей, уж тогда,

когда на солнцепёке дорогих окрестностей

ты слышал тревожное бездвижье, а вода

по задубевшим артериям бежала, —

на тебя кони мчались (это он, он! —

вконец сбитые с толку говорили толпы

и жёлтые пальцы тыкали в твою сторону) —

будущее писало наугад

твоё украденное сегодня.

Дурные предчувствия — не суета, ибо слежка за каждым была тотальной, и кто знает, где легче: быть под конвоем или под тайным надзором, когда тебя могут схватить в любую минуту.

Тогда уже,

когда последние строились Святки

(Сочельник был, и коляда, и гомон

детской звонкой коляды),

ты слышал об этом. Когда по незнакомому Львову

шёл наугад, приближая свой час

(вот-вот, вот-вот ты, миг прощанья,

обогнавший встречу), уж тогда,

когда, в надежде на счастливые пожелания,

нас выглядывали сонмы больных из клиники,

а торжественное векопомное пенье

было плотиной для шумных трамваев

и запоздалых прохожих, постиг я:

всё это — одно прощанье непомерное

с землёй, с миром, с вечностью, с бытием.

Плодом долгих раздумий о судьбе поколения и всей Украины было стихотворение, обозначенное в рукописи номером 63:

Во темень сна погружается путь.

Всё выше и выше вздымаются воды

Терпкого забвенья. Всё ближе край.

Смотрю в пустоту дней и лет

и думаю: где та грань, которой

возвращается утраченная душа

в праосновы. В юдоль тех роскошеств,

Которые трубили молодые года.

Камо грядеши? Непослушный шаг

узнал себя в этой походке неутешной,

а ты лишь в его ступаешь след!

И сужается хрупкая полоска лет,

будто тень твоя тебе идёт навстречу

и пророчит, пророчит: вот и преломилась

твоя дорога. Темень. Пропасть. Край.

В одном из разговоров Василь даже изобразил ситуацию, сложившуюся к 1972 году. Вот так, говорил, подняли мы ногу, чтобы сделать шаг, но не решились, раздумывая, а пора ли ступать? Способны ли мы взять на себя высшую ответственность? Как раз в тот момент нам и подсекли вторую ногу. Так что расчёт КГБ был правильным и точным: усечь именно сейчас, обойтись «малой кровью», потому что завтра будет поздно: «великие вожди» развернут большое движение, которое остановить можно будет разве что массовыми репрессиями.

Зайди за грань. Нам слишком тяжко жить

неуверенностью цели. Полушагом,

как над собою вынесенный шаг,

задумался и застыл. Полужеланье

в полусомненье прервано. Гоны меж

скрываются за холмами терпенья

и невидимы для дерзких мет

просторов.

Переосмысливая прошлое, хочешь в нём что-то исправить, ведь видишь, что не так оно должно было быть, что не оправдал ты надежд:

О, что, если б тот край

познал ничтожность нашу? Что бы стало —

горе — горою быть? Что б то нам

сдвинуть — эти межегоны времени,

лохматые межегоны живота,

когда исхудавшие фигуры мощи,

эти бури страстей испепелённых

внезапно окрысились на нас.

И хочется шагнуть за край времён,

за праосновы. О, что бы нам выпрямиться

возвращением в смерть. О, что бы идти

предгорьем судьбы в верховья крика,

которым прорвался тверди первотвор

и взбудоражил уверенность немоты и тлена!

О те нестерпимые выходы за грань

вездесущности! О те намолы страха,

о та дерзкая жажда самобегств,

жажда сгоранья, сожженья, ауто-

дафе. Та изморозь терзаний

и вечная неприкосновенность дерзанья,

движенье движенья движенья. То безбрежье сил,

разбуженных от боли молодой.

Те вихри усилий, та явь

самопроявленья, та оглохшая пропасть

обрушения и заступания за

видимую смерть, дабы торосы муки

лепили лона цветам... Это ты,

неуверенность. Это ты, дорога,

которая стремглав возвращает нас

к сердцу сердца, в аорты исступленья,

где в безбрежье голубиный гуд.

Где-то в другом стихотворении у Василя болело:

Ведь мало нас. Всего лишь горстка —

лишь для молитв и всеожидания.

Предостерегает нас судьба заране,

Что калиновая кровь так крута,

так терпка, как кровь в наших жилах...

И каялся перед образом Аллы Горской:

Не выстояли мы. Прости.

Прости. Не выстояли мы,

Малы для собственного распятья.

Крах надежд, предчувствие ранней смерти — печать, которой отмечены многие стихи Стуса уже мордовского периода. Он знал свою судьбу:

Мы канем в вечность молодыми...

И только просил:

Сподобь меня, Отче, высокого краха...

Вспоминал Киев, который был ему дорог прежде всего самыми дорогими людьми. Это стихотворение, говорил, вынашивалось им лет семь:

Роем птиц

Благословенная блеснула София,

и галактический Киев забронзовеет

в мерцании самых дорогих лиц...

Вспоминал Ивана Свитлычного, в присутствии которого, по словам Василя, последний дурак говорил умные и добрые вещи, хоть бы Иван ни слова не сказал, а только присутствовал и улыбался в усы. И гениального, по выражению Стуса, Ивана Дзюбу. А я вспомнил, как начальник киевского «кагэбэшника» (тюрьма КГБ) подполковник Сапожников собственноручно носил нам по камерам номер «Литературной Украины» от 9 ноября 1973 года с «покаянным» заявлением И. Дзюбы, где он сожалел, что невольно нанёс вред родному государству. Заявление, впрочем, было довольно выдержанное, никого не затрагивало, не то что заявление Мыколы Холодного от 4 июля 1972 года. Или покаянные Зиновии Франко, Леонида Селезненко. Сколько сломанных, изувеченных душ! Но отдельного разговора требует оценка Василём Ивана Дзюбы.

Это было самое громкое имя среди шестидесятников, хотя более узкий круг хорошо знал, что весь украинский Киев на самом деле вращался вокруг Ивана Свитлычного. Но многим казалось, что булава высшей ответственности за Украину упала именно на Дзюбу — благодаря его работе «Интернационализм или русификация?», которая с конца 1965 года ходила по Украине в машинописных копиях, а за пределами Украины вышла в переводах на нескольких языках. Это была действительно «Библия» целого поколения эпохи прощания с коммунистическими иллюзиями. Работа Дзюбы стала миной под «ленинскую национальную политику КПСС». Она написана будто бы с ленинских позиций, но перед читателем раскрывалась такая «практика национального строительства», что он не мог не усомниться и в теории. Я рассказал Стусу, что на моём с Лисовым и Пронюком суде прокурор Макаренко сказал, что Дзюбе уже надоело политиканствовать, он хочет вернуться к своему делу, к литературоведению (это же начало декабря 1973 года, это же только что опубликовано его «покаянное»). Что будто бы Дзюба говорил: одна украиноязычная пионерская песня больше стоит, чем весь наш самиздат; может, пьеса Корнейчука, которого мы все так дружно не любим, делает для Украины сейчас больше, чем... Не помню уже, что. Надо бы в кагэбэшные архивы подсмотреть. Но ведь ещё и архивы Ивана Грозного не рассекречены... Я расспрашивал Василя, что это за «совещание в верхах», о котором говорил прокурор Макаренко. Потому что получалось, что это был разговор в квартире Стуса на Львовской, 62, который кагэбэшники полностью записали и почти не таясь цитировали во время следствия. «Но я что-то не помню такой тирады Дзюбы», — говорил Василь.

Ивану Дзюбе в 1973 году присудили 5 лет лагерей строгого режима, но в лагерь не повезли, выпустили из следственного изолятора — и он пропал для Украины на 10 лет. Как и осуждённые и посаженные в психушки.

Меня вот свозили в Киев летом 1976 года, и я привёз свежие новости об Иване Дзюбе. Наш киевский кагэбэшный надзиратель Гончар подарил мне сборник Ивана Драча «Киевское небо», который был отмечен Шевченковской премией, потому что там было несколько стихотворений о Ленине. «А мог бы и сидеть», — говорил Гончар взвешенно. А ещё дал прочитать новую книжечку Ивана Дзюбы «Грани кристалла», где был один-единственный «покаянный» абзац, а остальной текст — статьи о писателях народов СССР. И ни одной — об украинских. Значит, ему запрещено писать об украинской литературе. (Впоследствии под таким же названием вышла толстая книга в твёрдой обложке. Забегая вперёд, скажу, что первой на украинские темы — ровно через 10 лет — появилась его статья о Мыколе Винграновском в «Литературной Украине».)

Как сейчас вижу: стоит Василь под бараком со свежим номером журнала «Вітчизна», пробегает глазами статью Дзюбы о каком-нибудь Юване Шесталове или Юрии Рытхэу и говорит: «Крейсер в луже... Бедный Иван, что из тебя сделали...»

Когда кто-нибудь слишком критично говорил об Ивановом «покаянном», Василь как можно вежливее останавливал: «Не знаете вы, чего он натерпелся во время следствия. Ведь на него, как на самую значительную фигуру, и давление было наибольшее». — «Но ведь он был уже знаменем, надо было умереть, а не сдаться, пусть кто-то другой мог покаяться, но не он, автор такого эпохального труда». — «И всё же у меня язык не поворачивается осудить его. А кто здесь не побывал — тот пусть об этом и пикнуть не смеет».

Ещё раз забегая вперёд, скажу, что уже на Урале, в 1984 году, Василь тешил себя, что письмо, которое он всё-таки написал Дзюбе в 1975 году, пропало, не было нигде опубликовано. Ошибся Василь. Недавно я видел его «Открытое письмо Ивану Дзюбе» опубликованным в книге: Василь Стус в житті, творчості, спогадах та оцінках сучасників. Балтимор-Торонто: Смолоскип, 1987. — С. 69-71. (См. также: В.Стус. Твори в 6 т. 9 кн. Львів: Просвіта, 1994-99. Т. 4, с. 441-443).

Говорил в Мордовии: «Если бы здесь, в этом аду, кто-то из нас написал „покаянную“, чтобы спастись (я себе такого не позволю), то я бы и слова не сказал». Но как остроумно он издевался над Олесем Бердником, когда тот выкупился «покаянной»! («ЛУ» от 17 мая 1984). Уже на Урале вспоминал Василь и своего кума Василя Захарченко, которому с Колымы послал в ответ на покаянное заявление в той же «ЛУ» телеграмму с двумя словами: «Фе, Василю!». Ещё другой случай. Кучино, Урал, Василь Федоренко, который за каких-то 30 лет измотался сидеть, «сработал» на «кума», выдал какую-то рукопись Левка Лукьяненко, приготовленную для передачи на волю. За это Левка с бескамерного режима, где он пробыл всего два месяца, бросили в карцер и до конца срока вернули обратно в камеру. Федоренко боялся, чтобы Левко через свидание с женой не сообщил об этом на волю. Василь случайно услышал их разговор, который вёлся через форточку, а потом из рабочей камеры через форточку таки дразнил Федоренко, когда тот рядом, в двух метрах от камеры, гулял во дворике: «Левко, Левко, не говори Наде, что я сука...»

А это вот отдельные мордовские эпизоды.

Сидим как-то на скамейке. Мимо проходит стукач с котом на руках.

— Как ты думаешь, Василю, кому в лагере лучше всех живётся? — умышленно громко спрашивает Василь. И сам же отвечает:

— Котам и сукам.

Стукач быстренько убирается прочь.

Где-то в декабре 1976-го вызывают Василя и меня фотографироваться: ему скоро в ссылку, а мне домой. Предлагают надеть полупиджак и полурубашку с галстуком — чтобы быть на снимке будто в гражданском.

— Если государство не стыдится держать меня в этой одежде, что на мне, то я, наоборот, с радостью гордился бы ею и в советском паспорте.

Так и фотографируемся.

В характере Василя меня поражала абсолютная бескомпромиссность его с собственной совестью. Вот такая ситуация. Юного латыша Майгониса Равиньша за невыполнение нормы выработки посадили в карцер. Парень совсем больной, из носа и из ушей у него течёт, глаза слезятся, а там его тоже заставляют на голодном пайке выполнять норму выработки. Сообщить об этом на волю нет возможности, поэтому затевать какую-то акцию протеста бесполезно, но Василь говорит:

— Как себе хотите, а я буду делать, как считаю нужным.

И начинает голодовку. Невольно тянешься за ним.

Как-то расспрашивал я Василя, что это за работа, о которой я слышал, ещё студентом будучи, и название которой гэбисты перевели в приговоре «Феномен суток». «Доби», то есть эпохи. Василю почему-то не хотелось об этом говорить, но всё же сказал, что это работа аспирантских времён о Павле Тычине, о гениальном таланте поэта и о его низком падении, когда начались репрессии. Запомнился мне один эпизод из рассказа Василя. После ареста Людмилы Черняховской-Старицкой (январь 1930) двое писателей встретили на улице Павла Тычину и говорят:

— Вот как времена меняются. Ещё тогда-то мы с вами были у неё на вечере, а теперь она — враг народа.

— Я? Я там не был!

— Ну как же не были, это вы забыли.

— Нет, я всё-таки там не был, это вы что-то перепутали.

Писатели догадались, в чём дело, и согласились, что таки не был. Попрощались, разошлись. Но Тычина догоняет их, хватает за рукава:

— Мне кажется, что вы считаете, будто я там был. Так я ещё раз говорю вам, что я там не был!

— Ну что вы, Павел Григорьевич, это мы ошиблись: вас там действительно не было.

Мало кто знает, что Тычина уже до того побывал под арестом, что на него, как на самого талантливого, и нажим был наибольший. Как натура тонкая, он чувствовал в себе излом ещё в 1922 году:

А, может, и себе поцеловать пантофлю папы?

Василь очень переживал, что все пять машинописных экземпляров его работы «Феномен эпохи» попали в руки КГБ и, возможно, уничтожены. К счастью, работа уже напечатана сначала в журнале «Вітчизна» в 1990 г. и вышла отдельной брошюрой в 1993 году. (См. также: В.Стус. Твори. 1994. Т. 4, с. 259–346).

Я рассказывал Василю, что будучи учителем, должен был на уроке изучать с учениками стихотворение Тычины «Партия ведёт», написанное сразу после голода 1933 года и немедленно опубликованное в газете «Правда» на украинском языке:

Всех панов в одну яму,

Буржуев за буржуями,

Будем, будем бить!

Будем, будем бить!

И рефрен:

Партия ведёт!

Партия ведёт!

Каких там панов, каких буржуев! Я, правда, не на уроке, а в коридоре перед несколькими ребятами немного сократил это стихотворение:

Партия ведёт

Всех в одну яму.

О приговоре своём Василь говорил неохотно: он был пустой, а обвинения дутые. Впрочем, читатель уже может ознакомиться с «Протестом в порядке надзора» прокурора УССР М. А. Потебенько на приговор Стуса, который опубликован в «Литературной Украине» 28 апреля 1990 года. Вспоминал как-то об одном свидетеле, который засвидетельствовал буквально следующее:

— Стус говорил на украинском языке даже тогда, когда в этом не было необходимости.

(В этом месте я должен сказать, что в публикации моих воспоминаний в журнале «Донбасс» №3 1990 года, на стр. 100 я упомянул поэта Олеся Лупия. Так мне ошибочно запомнилось. Но Станислав Тельнюк, Царство ему Небесное, в «Литературной Украине» в 1990 году заметил мне, что Олесь Лупий по делу Стуса вообще не проходил. Это о ком-то другом. Пользуюсь случаем извиниться перед уважаемым Олесем Лупием).

Ещё Василь сказал, что инкриминировали ему четверостишие, которое он и сам забыл. Где только гэбисты его выкопали? Я видел где-то опубликованным другой вариант, но из уст Василя в Мордовии он звучал так:

Шайка бандитов-террористов,

разбойников, насильников

в стольном засела граде

как партия большевиков.

Кагэбэшники очень радовались: есть из чего делать «дело».

НА КРАЮ СВЕТА

На этап взяли Стуса в последний день заключения — 11 января 1977 года. Везли почти 2 месяца. Уже дома я получил от него письмо. Оказалось, что нас выпустили из-под конвоя в один день, 5 марта. Меня в Житомире, и в тот же день взяли в Радомышле под административный надзор, а Стуса выпустили в Магаданской области на ссылку, в посёлке Матросова Тенькинского района. День дополнительного содержания под стражей на этапе засчитывают за три дня ссылки, поэтому вернулся он в Киев в августе 1979, а не в январе 1980, как полагалось по приговору.

С Колымы я получил от Василя несколько писем, но они, к сожалению, не сохранились, как и весь мой «архив». Писал, помню, что ехалось ему очень тяжело. В дороге некоторое время был с Виктором Хаустовым: «Он великий государственник». Писал, что работает на золотодобывающей штольне, где люди быстро наживают себе силикоз. («Из нор золото выносят, чтоб глотку залить ненасытному...» Нет, Василь не упоминал в письмах этих шевченковских слов о декабристах). Как-то я написал ему, что слышал его стихи по радио «Свобода», из нового сборника «Свеча в зерцале». Василь просил не писать такого в письмах, потому что их не будут пропускать. Кстати, позже, на Урале, Василь говорил мне, что не он дал название этому сборнику, а издатели, найдя этот образ в одном из стихотворений. Свеча, повторяющаяся до бесконечности между двух зеркал.

Где-то в августе 1977 года Василь сломал ноги, потому что должен был залезать в форточку общежития: сосед умышленно забрал с собой ключ. Узнал я об этом не от самого Василя, но написал встревоженное письмо тамошним врачам, разослал копию по Украине. Врачи обиделись и попросили кого-то там защитить их от меня. За это письмо (да и за другие «грехи») мне продлили админнадзор и вынесли официальное предупреждение о недопустимости правонарушений. Прокурор Радомышльского района Леонид Ситенко задержал на два месяца мою посылку Василю с сухими фруктами и пучком калины. Может, это её вспомнил Василь в одном из стихотворений: «На колымском морозе калина зацветает рыжими слезами».

Из больницы он ушёл досрочно, потому что переживал за оставленные в общежитии бумаги — книги и рукописи. Конечно, многого не нашёл: архаровцы растащили. Прыгал на костылях, некому было принести ему с нижнего этажа воды. Это уже я рассказываю то, что слышал от Василя на Урале. Жить ему приходилось в общежитии с уголовными ссыльными. Было невыносимо тяжело в атмосфере сплошного пьянства и матерщины. «Я с радостью вернулся бы в Мордовию», — писал мне Василь. Как-то пьяная компания ворвалась в комнату, и один стал придираться:

— Что, землячок, откинулся (освободился, то есть)? Я тебя знаю. Есть за тобой грешок. Пойдём, рассчитаемся.

Другой, напившись, помочился в чайник Василя... А было ещё и такое, что спровоцировали его выпить немного водки. Не пил бы, говорил, но думалось прогнать насморк. Вышел в туалет на дворе, а тут его схватили и в вытрезвитель!

Перейти на частную квартиру, хоть это не запрещалось, было невозможно: как только договорится, так хозяев напугают, и они завтра откажут. Против него там развернули было кампанию в местной прессе, проводили собрания «трудового коллектива», который осуждал националиста Стуса. Помню, радио «Свобода» передавало его заявление по этому поводу.

Вспоминал Василь о приезде к нему жены Валентины. Как шли по посёлку, словно по гадюшнику, который аж шипел, а он говорил жене: «Выше голову, Валёк!» Так он её ласково называл — Валёк.

И при всём этом запала мне в голову фраза из письма: «Стихи идут, но мутным потоком».

Тем временем на Украине ожило движение сопротивления. 9 ноября 1976 года заявила о своём основании Украинская Общественная Группа содействия выполнению хельсинкских соглашений. Один за другим отправлялись за решётку её члены-основатели: Олекса Тихий и Мыкола Руденко, Мыкола Матусевич и Мирослав Маринович, Левко Лукьяненко... Краем уха я услышал, что ссыльные Вячеслав Чорновил и Василь Стус дали согласие сотрудничать в ней.

(Прим. Теперь это подтверждается опубликованными письмами. Но некий Александр Пасховер в № 41 (124) журнала «Політика і культура» 2001 года в статье с циничным названием «Ошибка отсидента» с ещё более циничным подзаголовком «Демократия — самая популярная игра в дурака» задним числом даёт мудрые советы членам Украинской Хельсинкской группы, как им следовало себя вести, когда начались репрессии: надо было «самораспуститься и действовать более умеренно». А то у них, у членов Группы, «сработали человеческие амбиции, но не сработала нормальная логика». Автор рассуждает, как тот мудрый цыган: «Что это за война ночью? Ещё в глаз попадёт...» И выставляет нас, украинцев, такими себе наивными простаками. За авторским мнимым сочувствием и лукавой скорбью о «славе Украины» проглядывает хитрая попытка приглушить это выдающееся явление: мол, те глупые украинцы только и умели, что «гибнуть ни за понюшку табака».

Прежде чем писать, следовало бы немного почитать материалы Группы и опубликованные уже в 1997 году письма самого Василя Стуса, а не опираться лишь на субъективные воспоминания мало осведомлённого о деятельности Группы Семёна Глузмана. Ибо есть и другие оценки. Известный исследователь политической мысли американец Иван Лысяк-Рудницкий ещё в 1981 году отметил: «...подтверждённая фактами значимость украинских диссидентов не вызывает сомнений. Жертвенность этих храбрых мужчин и женщин свидетельствует о несокрушимом духе украинской нации. Их борьба за человеческие и национальные права согласуется с тенденцией мирового общечеловеческого прогресса в духе свободы. Украинские диссиденты верят, что правда свободы победит. Тем, кому посчастливилось жить в свободных странах, не пристало верить меньше». (Лысяк-Рудницкий Иван. Политическая мысль украинских подсоветских диссидентов. В книге: Исторические эссе. Том 2. Киев, «Основы», 1994, с. 486-487).

А самое неприятное в публикации А. Пасховера то, что, оказывается, это Оксана Яковлевна Мешко «втянула», «завербовала» Василя Стуса в Украинскую Хельсинкскую Группу (это же кагэбэшная лексика!) и послала его «на эшафот» (а КГБ уже будто и ни при чём!). Пишет: «...госпожа Мешко была настоящей революционеркой, а Василь стал жертвой её революции»; «...Оксане Яковлевне, наверное, было всё равно, что завтра Стуса внезапно замучают в лагерях»; «Василь был гениальный парень, и он мог сделать для Украины намного больше, чем то, ради чего его тянули в группу». Будто Стус наивный ребёнок. Но это была мощная личность, способная зажечь и вести за собой других!

Я просмотрел письма Василя Стуса, опубликованные в его шеститомнике. Уже в октябре 1977 года из Магаданской области, из ссылки, он пишет Петру Григоренко в Москву, Светлане Кириченко и другим в Киев, Левку Лукьяненко в Чернигов, жене и сыну, что готов «занять место» арестованных членов Группы (он называет её Комитетом надзора), что готов «подставить и свою голову под увесистую дубину». И настойчиво повторяет это несколько раз, пишет, что при втором аресте не будет давать никаких показаний, выдвигает целую программу своих действий на случай ареста.

К П. Г. Григоренко, 1977 г. (незаконченный автограф письма изъят при обыске 10.02. 1978), т.4, с. 450:

«Я уже писал — и в Москву, и Л. Лукьяненко, и А. Болонкину — что не пристало мне сидеть сложа руки — даже при ограниченных возможностях из-за астрономического удаления от столиц. Поэтому я даю свое полное согласие, carte-blanche — и Саше Болонкину, и Л. Лукьяненко как члену Украинского комитета по наблюдению, и Вам как авторитетному представителю демократического движения, на свое участие во всех начинаниях, способствующих делу прогресса в вопросах обеспечения человеческих прав народов на самостоятельное решение своей судьбы». (с. 450).

Михайлине Коцюбинской, Светлане Кириченко и Юрию Бадзю, Леониде и Надежде Свитлычным и Павлу Стокотельному, Рите и Борису Довганям от 29.10.1977, т. 6, кн. 2, с. 124:

«...Левко чувствует, что общество крайне запугано расправой над Комитетом надзора. Так вот, если в Киеве есть члены такового, то пусть знают: я даю согласие стать его членом, хоть и мало могу, будучи далеко от Украины.

Ибо когда первый ряд выбыл, нужно кому-то занимать место. Конечно, у Вас могут быть свои соображения (и справедливые), но не хотелось бы, чтобы они — соображения отрицания — диктовались страхом перед танком, который всё крушит перед собой».

Л. Г. Лукьяненко от 31.10 1977, т. 4, с. 454:

«Пан Левко, если на место выбывших членов комитета наблюдательной группы никто не приходит, я согласен занять место. Знаю, что отсюда смогу мало, но всё же... В случае, если моё предложение принимается, пусть дадут знать. Об этом я написал и в Киев, и во Львов».

Жене, сыну и друзьям, в новогоднюю ночь 31.12–1.01. 1978, т. 6, кн. 1, с. 295:

«Когда добивают комитет защиты — как раз в такое интересное время — то следует полагать, что время нашей встречи с Левком — такой далёкой — может приблизить разве что новая Мордовия». (с. 295).

«Так вот, я не знаю, отреагировали ли как-то киевляне или москвичи на моё предложение подставить и свою голову под увесистую дубину. Потому что ни одного письма по этому поводу я не получал». (с. 295).

Это означает, что киевляне и москвичи не хотели подвергать Стуса опасности.

Когда в конце лета 1979 года Стус вернулся в Киев, то стал деятельным членом Группы. В письмах в ссылку прямо пишет о себе как о члене Группы. В. Чорноволу, декабрь 1979, т. 6, кн.2, с. 177:

«Обстоятельства — совсем плохие. О(ксана) Я(ковлевна) болеет и чудит немного. Мне дали 7.12. надзор на год — быть с 20.30 до 6 ут., не заходить к О(ксане) Я(ковлевне). Ты, Стефа (Шабатура. — В.О.), я — объявлены членами несуществующей, полностью парализованной группы».

Е. Сверстюку, 29.02. 1980, т. 6, кн. 2, с. 182:

«Группы, считай, нет. Её наличие — формальное, хотя свои иски к власти подписываю как участник».

В 1982 году, в Кучино на Урале, в записках «Из лагерной тетради» Стус записал (т. 4, с. 493):

«В Киеве я узнал, что людей, близких к Хельсинкской группе, репрессируют самым брутальным образом. Так, по крайней мере, судили Овсиенко, Горбаля, Литвина, так потом расправились с Чорноволом и Розумным. Такого Киева я не хотел. Видя, что Группа фактически осталась на произвол судьбы, я вступил в неё, потому что просто не мог иначе. Когда жизнь отнята — крох мне не нужно. Пришлось заняться тем, чтобы спасти свои стихи, дописывать к информационным материалам Группы. (...)

Психологически я понимал, что тюремные ворота уже открылись для меня, что на днях они закроются за мной — и закроются надолго. Но что я должен был делать? За границу украинцев не выпускают, да и не очень хотелось — за ту границу: ибо кто же здесь, на Большой Украине, станет горлом возмущения и протеста? Это уже судьба, а судьбу не выбирают. Так что её принимают — какая она уж ни есть. А когда не принимают, тогда она насильно выбирает нас».

И ещё (т. 4, с. 491):

«Но головы я гнуть не собирался, что бы там ни было. За мной стояла Украина, мой угнетённый народ, за честь которого я должен стоять до погибели».

О своих отношениях с УХГ В. Стус пишет на таких страницах: В.Стус. Твори в 6 т. 9 кн. Львів: Просвіта, Т.4, 1994, с. 450, 454-455, 456-459, 494, 501; Т. 6, кн. 1, 1997, с. 295; Т. 6, кн. 2, 1997, с. 124-125, 147, 177, 179, 181-182, 184.

Pro memoria А. Пасховеру и другим людям «здравого смысла»: «Бог требует жертвы лучших» (В. Стус). Достойный ответ А. Пасховеру дала Светлана Кириченко, но ПиК опубликовал её статью «Ошибка несидента, или Дефект зрения» лишь наполовину в № 3 (134), с. 32-33).

18 ноября 1978 года ко мне в село Ленино (до 1924-го — Ставки) Радомышльского района приехала из Киева Оксана Яковлевна Мешко и из Житомира Ольга Орлова — сестра политзаключённого Сергея Бабича. «Василь, некому работать в Хельсинкской группе», — сказала Оксана Яковлевна. Посмотрел я на 74-летнюю бабу Оксану, которая едва ли не одна бьётся против целой Империи Зла, — всё-таки какие-то штаны носишь... Согласился я, а это означало взять курс на тюрьму. Не успели мы оглянуться — как тюрьма уже тут! Двое милиционеров и кагэбэшник схватили нас на улице, завезли в сельсовет, обыскали, обматерили, вывезли женщин воронком в Радомышль, а меня милиционер Славинский схватил за воротник да и вытолкнул в дверь. 1 декабря я подаю на хулиганов в суд, но 8-го дело возбуждают... против меня.

Приехав в тот день вечером домой (встревоженные мать ждала автобуса аж на огороде) и хорошо понимая, что мне уже не выкарабкаться, я, как умел осторожно, рассказал матери о новой беде и сел допечатывать последние страницы воспоминаний о Мордовии. Называлось то сочинение громко: «Свет людей». Я работал над ним всю осень. Сердце чуяло, что недолго уже мне сидеть на этой короткой цепи админнадзора — скоро загонят в будку. А Бог ведает, вернусь ли оттуда, так что надо оставить о добрых людях какую-то память. Больше всего там почему-то писалось о Стусе. Допечатал последние из 42 листочков (формата А5), один экземпляр спрятал в лесочке и сказал матери отдать его Дмитру Мазуру, а второй закупорил в синтетическую банку — чтобы не нашли — и вместе с другими такими драгоценными для меня бумагами, письмами поручил матери-земле, показав место только одному брату Мыколе. Вернулся я через девять с половиной лет — нет. И экземпляр Мазура не всплывает. Неужели украли? Может, где-то они есть? Ей-богу, это более ценный документ времени, чем это моё нынешнее писание, потому что я уже не помню так живо тогдашних деталей и впечатлений.

Пока «суд да дело», написал я для Украинской Хельсинкской Группы два проекта документов — о положении поднадзорных на Украине и ссыльных в Сибири. Впоследствии Юрий Литвин говорил, что он их редактировал. Грыз я потом себе локти, что не передал и воспоминания «Свет людей» тем же путём — может, спаслись бы.

Тем временем два месяца меня держат под подпиской о невыезде, а 7–8 февраля 1979 года судят в Радомышле и сажают на три года в лагеря строгого режима. Хуже всего то, что я теперь «уголовник»: согласно приговору, я, оказывается, обругал милиционера непристойными словами (наверное, русским матом!) и ещё и оторвал две пуговицы от его плаща...

Моё дело имело громкий резонанс. Как теперь известно, 11 февраля Василь Стус направил телеграмму А. Д. Сахарову: «Протестуя против осуждения Василя Овсиенко, требуя его освобождения и наказания виновных в судебной фабрикации, начинаю политическую голодовку» (В.Стус. Твори в 6 томах, 9 книгах. Львів: Просвіта. 1994. – Том 4, с. 469; УХГ. Документы и материалы. Т. 3, с. 216).

В апреле меня из Житомира этапировали в Вольнянск Запорожской области, в колонию № 55. Родственники мои сообщили мой новый адрес, и я в первые месяцы заключения получил немного писем от друзей, в том числе две открытки от Василя Стуса с Колымы. Вот они:

«21.V. 79 г.

Дорогой Василь,

наконец-то имею твой новый страстной адрес. Получил новое испытание — имей и силу выдержать его. Главное — забудь об отчаянии, не думай, что если ты спрятался — то Тебя и забыли. Понимаю, что среда — оригинальная, однако везде будь собой. В конце концов, уединись, если не с кем перемолвиться по-живому.

Теперь я Тебе начинаю завидовать. Когда пишешь своим родственникам — пусть меня держат в курсе дел. Хорошо было бы переписываться с Твоей сестрой. Жаль — не знаю, как зовут Твою маму — очень хотел бы написать ей — чтобы не сокрушалась слишком.

Работай. Выполняй свои обязанности и следи за календарём. Всё будет в порядке — поверь мне.

Прилагаю две стереооткрытки. Обнимаю — В.С.»

«Среда оригинальная» — спецколония для заключённых, которые имеют дополнительное наказание — принудительное лечение от алкоголизма или наркомании по ст. 14 УК УССР. Когда я говорил там, что не пил на воле, то мне не верили, а что трижды лечился от алкоголизма — восприняли как должное. Потому что там разве что несколько процентов заключённых не имели принудительного лечения. Право, эту шутку я позаимствовал ещё в Мордовии у Стуса.

10.8.79

Дорогой Василь,

очень рад, что Ты получил моё письмо. Получил два письма от Мыколы — из Угледара — спасибо. Отписал ему. Вскоре напишу Фросине Фёдоровне.

Вчера отработал последнюю смену. Два дня потрачу на расчёт — и мой трудовой договор заканчивается. Очень жаль, конечно, покидать эту живописную местность, но — что поделаешь? Не хочешь — должен. Собираюсь в Киев, но предполагаю, что маршруты могут измениться, скорректироваться условиями. Письмо из Угледара мне очень понравилось.

Надеюсь, что Ты не станешь алкоголиком — и это меня утешает. Уверен, что Ты усердно работаешь и тщательно выполняешь все исполнительные предписания. Поэтому и спокоен за Тебя. Даже — горжусь.

Жаль, что Тебе нельзя послать книг. Но, думаю, что Ты заказываешь их — через «Книгу — почтой».

Желаю тебе здоровья. Береги свою ясную голову. Получил письмо от Василя Семёновича из Бурятии — он учится быть хорошим (добрым) токарем. Евгена пока не слышно — не займёт ли моего тёплого места?

Всего доброго, друг. Добавляю три стереооткрытки. Обнимаю, приветствуя — Василь».

Угледар — городок в Донецкой области, где живёт мой брат Мыкола.

Фросина Фёдоровна — моя мать.

Василь Семёнович Лисовый и Евген Пронюк — мои подельники, с которыми я сидел на одной скамье подсудимых в 1973 году. Место Стуса занял Зорян Попадюк.

Эти открытки опубликованы в издании: В.Стус. Твори в 6 т. 9 кн. Львів: Просвіта, Т.6, книга друга.1997, с. 164, 174-175.

Как-то Евген Сверстюк сказал, что судьба была к Василю Стусу немилосердна даже тем, что ему в 1972 году присудили меньше, чем другим — 5 лет заключения и 3 года ссылки, а не 7 плюс 5. Если бы он вышел в 1984-м, во время, когда Украинская Хельсинкская Группа фактически перестала действовать, потому что все её члены были под арестом, то, может, не был бы во второй раз арестован и выжил бы. Но он вышел в 1979, когда Группа ещё действовала, а он к ней примкнул ещё в ссылке. К тому времени уже были заключены члены Группы Мыкола Руденко (5.02. 1977), Олекса Тихий (5.02. 1977), симпатик УХГ Василь Барладяну (2.03. 1977), Мирослав Маринович (23.04. 1977), Мыкола Матусевич (23.04. 1977), близкий к Группе Гелий Снегирёв (22.09. 1977, погиб в неволе 28.12. 1978), Пётр Винс (8.12. 1977), Левко Лукьяненко (12.12. 1977), Иосиф Зисельс (8.12. 1978), Василь Овсиенко (8.02. 1979), Олесь Бердник (6.03. 1979), погиб Михайло Мельник (9.03. 1979), Пётр и Василь Сички (6.06. 1979), Юрий Литвин (6.08. 1979). Перед В. Стусом были заключены Пётр Розумный (3.10. 1979), Мыкола Горбаль (23.10. 1979), Ярослав Лесив (15.11. 1979), Виталий Калиниченко (29.11. 1979), необъявленный член Группы Анна Михайленко (20.02. 1980), Зиновий Красивский (12.03. 1980), Ольга Гейко-Матусевич (12.03. 1980), Вячеслав Чорновил (2.04. 1980), Иван Сокульский (11.04. 1980)...

Едва ли не вся работа легла на плечи Оксаны Мешко и Василя Стуса. Вынужденный зарабатывать на жизнь тяжёлым физическим трудом и отдавая остальное время общественным делам, Василь, как сказал мне позже, на переписку не тратился. К тому же, меня с сентября 1979 года поставили на голодный информационный паёк: отдавали лишь некоторые письма от родственников, а от друзей — ничего.

В начале 1980 я узнал, что в Якутии сфабриковали дело Вячеславу Чорноволу, а Стус выступил в его защиту. Это его заявление пошло ему в новое обвинение.

В мае меня вызвал следователь КГБ Запорожской области вдвоём с прокурором Вольнянского района Быковым. Следователь, силясь говорить на украинском языке, пытался допросить меня... по делу Василя Стуса. Значит, закончился его восьмимесячный отпуск на Украине... Это начался «олимпийский набор». Стуса арестовали 14 мая 1980 года.

Когда-то Каганович со Сталиным задумали было сделать из Украины «образцовую социалистическую республику», но на это не годилось её народонаселение. Украинцы не годились как материал для строительства коммунизма. Их решили истребить и заменить нововыведенными гомосоветикус. В наши времена Брежнев и первый секретарь Московского горкома КПСС Гришин поставили перед собой цель сделать из Москвы «образцовый коммунистический город». Как выразился Мыкола Хвылевой, «украинский интеллигент не может без московского дирижёра. Он привык обезьянничать, повторять зады». В. Щербицкий (прошу прощения, что получается, будто он интеллигент) не придумал ничего другого, как делать «образцовый коммунистический город» из Киева. Поскольку предшественники уже поработали в этом направлении на славу, ему осталось очистить город от проституток, воров, «труболётов» (бездомных) и, конечно же, «жалких отщепенцев». Тем более, что в Киеве летом должны были проводиться некоторые игры Московской Олимпиады-80. Под этот покос попали не только упомянутые выше лица, но и Василь Стус, Дмитро Мазур (30.06. 1979) и сама Оксана Яковлевна Мешко (13.10.1980).

Я категорически отказался что-либо говорить о Василе Стусе: мне, мол, ничего не известно о его «преступной деятельности», да и не допускаю я мысли, что Стус мог такой заниматься. «Протокол допроса свидетеля» тоже подписать отказался, потому что если я ничего не знаю о преступлении, то меня нельзя назвать свидетелем. Я знал уже подленькую практику КГБ создавать эффект «преступной деятельности» из многих томов пустых протоколов. Моё объяснение разозлило прокурора Быкова, и он закричал:

— Таких националистов, как вы и Стус, надо под стенку ставить!

В следующий раз меня так же безуспешно допрашивал следователь Крайчинский, впоследствии он же — по делу моего земляка из Малинского района Дмитра Мазура. Ну, раз ко мне зачастили такие гости, то моя судьба уже решена, сказал я себе, и стал готовиться в дорогу.

5 сентября 1980 года взяли меня на этап и — о чудо! — в Лукьяновке в Киеве довелось мне встретиться с Юрием Литвином и пробыть в одной с ним камере целых 10 суток. Это был настоящий подарок нам от МВД! Оказалось, что Литвину, за неимением фантазии в кагэбэшных головах, сфабриковали «дело» вроде моего — сопротивление работникам милиции, тоже три года уголовщины, а возили его вот на лето в Херсонскую область, чтобы, сидя в Буче под Киевом, не сорвал Олимпиаду. Возвращают вот назад в Бучу. Получается, что и меня из-за Олимпиады не сдвигали с места. Как и заверил меня Литвин, на одну скамью подсудимых с Мазуром меня не посадили — поморочили голову в Житомире и спровадили в Коростень, твёрдо пообещав: будешь сидеть.

Действительно, 9 июня 1981 года приехал следователь КГБ Житомирской области майор Чайковский и объявил, что против меня решено возбудить уголовное дело по ч. II ст. 62. Именно так: «решено», а не потому, что я совершил преступление. «Решено» так было потому, что мой срок заключения подходил к концу, а ни одного члена Украинской Хельсинкской Группы или каким-то образом причастного к ней на воле не должно быть. Всех тех, кто должен был освобождаться, «раскручивали» в заключении: Мыколу Горбаля, Вячеслава Чорновола, Ольгу Гейко, Василя и Петра Сичков, Василя Стрильцива, Ярослава Лесива... О том, что меня «задним числом» приняли членом Группы с 18 ноября 1978 года, я узнал от Юрия Литвина, а намёк на это ещё раньше был в открытке Оксаны Мешко. Следователь Чайковский сказал откровенно:

— Если напишете покаянное заявление в областную газету, то будете дома ещё до конца этих трёх лет.

Само собой разумеется, что в противном случае я должен был получить максимальный срок. Я выбрал последнее. Отказался участвовать в так называемом расследовании, дал лишь некоторые объяснения в суде.

— Ничего, — сказал следователь. — Мы не будем собирать всего, мы соберём достаточное количество материалов.

«Достаточным количеством» оказались три моих заявления, не получившие никакого распространения (два из них вообще были вручены кагэбэшникам в руки — но и это было расценено как факты агитации и пропаганды), несколько свидетельств запуганных уголовников, в основном, искажённых... Вот за какие «клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй», тогда судили: утверждал, что на Украине был искусственно создан голод в 1933 году, что проводилась русификация, что была уничтожена украинская интеллигенция, что Советский Союз оккупировал Афганистан и даже — представьте себе — называл Сахарова и Солженицына выдающимися людьми современности! Дело было солидно оснащено выписками из дел других людей (фон!), зачем-то даже привозили в Житомир и показывали мне издалека два тома дела Стуса. Была в моём деле справка, что на этот раз ему присудили, как и всем порядочным людям, 10 лет лагерей особого строгого режима и 5 лет ссылки и признали особо опасным рецидивистом.

КУЧИНО

По преданию, мордовские концлагеря были едва ли не первой новостройкой большевистской власти. Во всяком случае, на одной из станций железнодорожной ветки, буйно обросшей лагерями, я видел мемориальную доску: «железный рыцарь революции» Феликс Эдмундович Дзержинский побывал здесь в 1918 году. Во времена хрущёвской «оттепели», когда политзаключённых из миллионов остались десятки тысяч, их сосредоточили именно в Мордовии. В начале 70-х годов политзаключённых было уже около тысячи. Я говорю только о тех, кто имел политические статьи, или, как у нас предпочитают называть, за «особо опасные государственные преступления», от 56-й до 65-й статьи Уголовного Кодекса, потому что огромному же количеству людей фабриковали по политическим соображениям уголовные дела, как, например, мне в 1979-м. Много было осуждённых по ст. 187-1, которая мало чем отличается от 62-й, но осуждённых по ней на три года держат в уголовных лагерях. А сколько ещё изнемогали в психушках!

Концлагеря стали для целых поколений мордовского населения местом работы, даже своеобразным «колхозом», откуда оно тащило всё, что ему было нужно. За сделанную лично для надзирателя, мастера, начальника работу они расплачивались с зэками разрешением вынести со свидания кусок колбасы или сала, некоторым приносили чай, который в зонах является своеобразной валютой, в конце концов, некоторые продавались и за деньги: существовала определённая такса: из переданных, скажем, 100 рублей тот, кто их пронёс в зону, забирал себе 25 рублей. Такая коррупция процветала в уголовных зонах, в меньшей степени в политических. Более проворные политзэки стали использовать эти человеческие пороки, чтобы отсылать на волю информацию. Некоторые каналы становились постоянно действующими на протяжении многих лет. Конечно, это очень вредило советской пропаганде, которая неустанно твердила, что у нас нет политзаключённых, есть лишь отдельные «жалкие отщепенцы», совершившие «государственные преступления». Но из зон выходили копии приговоров — пусть они и сфабрикованы — но умные люди в мире могли видеть, за что судят в СССР. Поэтому из «высших оперативных соображений» решено было порвать нелегальные структуры, переместив политзаключённых на новое место. Начиная с 1972 года, политзаключённых партиями начали этапировать на Урал, в Пермскую область, где открылись лагеря ВС-389/35 в селе Половинка, ВС-389/37 на станции Всехсвятская и ВС-389/36 в селе Кучино Чусовского района. В этом же Кучино помещение лесопилки было переоборудовано в лагерь особого строгого режима для политзаключённых, признанных особо опасными рецидивистами, а также тех, кто имел смертную казнь, заменённую 15 годами заключения. На старом месте, в мордовской Сосновке, таких насчитывалось в 1980 году 33 человека. 1 марта в Кучино было привезено 32 — один в дороге умер.

Итак, с новеньким «червонцем» да ещё с «пятёркой» ссылки, титулованный «особо опасным рецидивистом», прибыл я 2 декабря 1981 года в Кучино Чусовского района Пермской области, в колонию особого строгого режима ВС-389/36, где меня уже ждали Левко Лукьяненко, Василь Стус, Иван Кандыба, Василь Курило, Виталий Калиниченко, Семён Скалич, Олесь Бердник, Мыкола Евграфов... Недавно отсюда были вывезены в ссылку Иван Гель, Данило Шумук, Богдан Ребрик. Я назвал только украинцев.

Хотя в зону прибывали новые заключённые, но всё же больше выбывало — кто освобождался, кого переводили через суд после 2/3 срока на строгий режим, а кто умирал. Кроме выше названных украинцев, к концу 1981 года там были уже Семён Скалич (Покутнык), скоро из больницы привезли Олексу Тихого, из Киева вернули Олеся Бердника — он был уже на бескамерном режиме (туда, по решению администрации, могут выпустить после отбытия 1/3 срока, но нас, «диссидентов», старались продержать весь срок в камере). В 1982 году привезли из Киева Юрия Литвина, потом Михайла Горыня из Львова, Валерия Марченко из Киева. Здесь за дело еврейских «самолётчиков» (1970 г.) досиживали 14 лет Алексей Мурженко и 15 лет россиянин Юрий Фёдоров. «Тянул» новую «десятку» бывший литовский партизан, 25-летник, а теперь «диссидент» Балис Гаяускас. Из Чистопольской тюрьмы (Татария), куда перевели политзаключённых из Владимира, скоро прибыли к нам литовский правозащитник Викторас Пяткус, потом армяне Ашот Навасардян и Азат Аршакян — Азата Василь Стус и я знали ещё с Мордовии. Сидят здесь эстонский зоолог правозащитник Март Никлус, привезли его земляка Энна (Энн — имя) Тарто, русского писателя Леонида Бородина, латвийского правозащитника Гунара Астру. Есть ещё Василь Федоренко, Вячеслав Острогляд, привезли Бориса Ромашова — эти три бывшие уголовники, но «сполитизированные». Но давняя сущность их, к сожалению, не изменилась. На бескамерном были также «антисоветчики» Мыкола Евграфов из Донбасса, литовец-марксист Генрикас Яшкунас. Есть ещё несколько человек, судимых по обвинению в сотрудничестве с немцами во время войны, большинство украинцы. Им смертная казнь заменена 15 годами заключения. Среди них выделялся Евген Полищук, который на самом деле был причастен к национально-освободительной борьбе на Волыни. Единственный обвинённый в шпионаже бывший майор Филатов, мордвин.

Я поимённо перечислил многих людей, потому что где ещё, как не в мемуарах, это делать? В конце концов, пиша о конкретном человеке, нужно обозначить среду, в которой он живёт. Говорят, обычный человек за несколько лет уподобляется среде. Здесь же собрались в основном не случайные, не обычные люди, поэтому тем более им было психологически тяжело месяцами, годами жить на крайне ограниченном пространстве. Здесь разворачивалось множество психологических драм, которые нередко заканчивались трагически. Не драками или убийствами (такие попытки тоже были), а потерей здоровья, голодовками, попытками самоубийств.

Через две недели «карантина» меня пустили в камеру № 17, где было уже пятеро, в том числе Кандыба и Курило. Рядом, в 18-й, сидел Лукьяненко, а Стус — в 20-й. Его я впервые увидел через щель: высокий и худой, непривычный в полосатой одежде. С ним в камере тогда был Юрий Фёдоров. Связь между камерами была довольно ограниченной. Основные новости передавались через форточку. Один становится у двери и прислушивается, не идёт ли по коридору надзиратель. Другой трижды стучит в стену. Соседи так же ставят у двери стражу, дают ответ теми же тремя ударами. Собеседники становятся на табуретки, высовывают головы в форточки, насколько позволяют решётки, и обмениваются короткими фразами — как можно короче, потому что надзиратели тоже не дремлют. Два удара в стену означают «разойтись, опасность», один — «подожди». Эти разговоры — чаще всего у нас нарушение режима, причина лишения права покупать продукты на те несчастные 4 рубля, свиданий, заключений в карцер. И всё же информационный голод заставляет рисковать.

Привыкать мне к камерной жизни было довольно тяжело. Впереди — тьма и безнадёжность. Суровая действительность остудила моё разгорячённое во время следствия и суда сердце, и оно начало сдавать. А тут ещё началась желтуха. Лежу как-то в санчасти под капельницей, как вдруг заводят Василя Стуса. Он аж отшатнулся, увидев меня совершенно жёлтого:

— Василю, я тебя не узнал.

— Стус, не разговаривать, — рявкнул надзиратель Новицкий.

Вот и весь разговор. Василь тогда нездоровилось с сердцем, это его приводили на укол.

Раз или два в месяц заключённым особого режима показывают кино. Заводят в большую комнату, как правило, жителей двух камер. Идём со своими скамейками. Одна камера садится вдоль одной стены, вторая — вдоль другой. За попытку пожать друг другу руки, за приветствие отправляют обратно в камеру. Раз или два попадал я на кино вместе со Стусом. Кино примитивной установкой показывал заключённый Филатов, впоследствии Леонид Бородин, сидевший со Стусом. Однажды он сказал нам: «Ох и прессуют Стуса…» Стус тогда сидел в карцере.

Камерное содержание само по себе тяжёлое, потому что не хватает воздуха и движения. Фактически это был не лагерь, а тюрьма со сверхжестоким режимом содержания. Если в уголовных лагерях рецидивистов выводили в цеха рабочей зоны, то мы и работали в камерах через коридор. Прогулки нам давали час в сутки в обитом жестью дворике 2 на 3 метра, сверху затянутом колючей проволокой, а на помосте — надзиратель. Из наших камер было видно только ограждение в 5 метрах от окна и немного неба. Ограждений разного типа семь, в том числе под напряжением, в периметре запрещённая зона составляла 21 метр. Питание наше стоило 24–25 рублей в месяц (в Мордовии — 19–23, но здесь уже был II пояс цен). Вода ржавая и вонючая. Мы стриженые, как положено рабам ещё со времён Древнего Египта, вся наша одежда из полосатой ткани. Свидание нам полагалось одно в год, посылка до 5 кг — одна в год после половины срока, да и тех старались лишить. Некоторые из нас годами не видели никого, кроме сокамерников и надзирателей. Работа физически не тяжёлая, но не все люди, особенно старшего возраста, способны были справиться с закручиванием мельчайших винтиков: ими мы прикрепляем маленькую панельку к шнуру — это деталь электроутюга, в которую вкручивается лампочка. Норма высокая: 522 шнура за смену (8 часов). Невыполнение нормы выработки, как и любое нарушение режима, наказывалось карцером, где голодно и холодно, лишением свидания, посылки, ларька (ежемесячно разрешалось дополнительно купить продуктов на 4–6 рублей). «Злостных нарушителей режима» наказывали заключением в одиночку на год, тюремным заключением на три года (из твоего срока, но через суд). При генеральном жандарме Андропове, 23 сентября 1983 года, в Уголовный кодекс была введена статья 183-3, по которой систематические нарушения режима наказывались дополнительными пятью годами заключения — уже в уголовном лагере. Так что открывалась перспектива пожизненного заключения, а особенно — быстрой расправы руками уголовников.

Однако тяжелее всего было выдерживать психологическое давление.

Если в сталинские времена, когда истреблялись целые категории населения, непригодные для строительства коммунизма, брошенным на превращение в лагерную пыль человеком власть больше не интересовалась, то в наше время вынесенный судом приговор не был окончательным. В наше время уже редко кто попадал в политические лагеря «ни за что». Это были активные люди, которые, освободившись, могли восстать снова. Поэтому власть пристально следила за каждым, определяла значимость личности, её потенциальные возможности — и соответственно к ней относилась. Это была своего рода экспертиза: изучали тенденцию развития (или упадка) той или иной личности и принимали превентивные меры, чтобы из неё не выросла большая опасность для строя. С этой точки зрения Василь Стус действительно представлял особую опасность для существующего строя. Он, вместе с другими правозащитниками, действительно подрывал советскую власть. И она таки рухнула — исчерпав свои экономические возможности, не выдержав военного противостояния с Западом, потерпев идеологический крах. Мы боролись на этом фронте — идеологическом. И победили. Но не без жертв.

В нашем рационе хлеб, картофель, крупа ячневая, пшеничная, овсяная, пшено, рыба, 20 граммов сахара, 23 грамма мяса, один грамм чая, сколько-то там граммов жира. Качество — как и положено в тюрьме. Что же из тех продуктов готовить — определяют и строго контролируют дежурный помощник начальника колонии (офицер) и наряд «контролёров» (надзирателей), которых на смене 3–4 человека.

Для карцера готовится еда отдельно, без жиров и сахара, а если наказывают карцером без вывода на работу — то горячая пища через день, на второй день лишь 450 г хлеба и кипяток. Это при том, что из постели у тебя там одни тапочки под голову, а из белья в летнее время — трусы и майка, в зимнее — пара белья, но без трусов и майки. Куртка и штаны с надписью «ШИЗО» (штрафной изолятор), носки, носовой платок, из мебели днём — прикованная к полу табуретка, ночью на 8 часов — деревянные нары, которые на день пристёгиваются к стене.

В обычных камерах содержат по несколько человек. Больше всего было восемь. Теснота. Радуешься, если выпадет возможность побыть в камере одному. Потому что тебе становится смертельно противна постоянная публичность, ты не можешь побыть сам с собой, расслабиться, ослабить тормоза вечного сдерживания во всём — чтобы не вредить ближнему, не вызывать напряжения в камере.

Нары (металлические койки) двойные, одни над другими. Где должна была быть сетка — металлические полосы сантиметров по 10 шириной. Матрас, как правило, тонкий, сбитый, он проваливается между редко наваренных полос, поэтому трудно выбрать удобное место. Подложить хотя бы газету нельзя. Нары шатаются. Тот вертится, не давая заснуть другому, тот храпит, а какой смрад от больных людей! Один хочет приоткрыть форточку, другому холодно, одному хочется послушать радио, другому сосредоточиться над книгой. Без стыда сказка: одна из самых досадных проблем в камере — туалетная. В углу у двери — ничем не отгороженная раковина («параша»), прикрытая сверху фанерой. Естественное для каждого человека чувство неловкости вынуждает идти к ней как можно реже. Некачественная еда и постоянное сдерживание расстраивают желудок и кишечник, публичность сковывает — следствием этого почти все заключённые страдают от болезней, у многих кровотечение от геморроя. А часто в камерах ещё и нет воды. Долго мы просили начальство, чтобы поставили хоть какую-то перегородку у «параши», хоть с одной стороны. Как-то я сказал начальнику колонии майору Журавкову, который со «свитой» обходил камеры:

— Заставляете нас тут штаны друг перед другом снимать...

— Что вы поносите меня перед честным народом!

Думал, что накажут, но нет — через несколько дней перегородки поставили, даже в рабочих камерах. Но где-то прорвало трубу — неделями, месяцами живём в смраде. Одним словом, такой режим имеет целью перевоспитать человека в скотину.

Уже позже, когда мне довелось немного быть в одной камере со Стусом, стоит он над вмурованной в пол раковиной, забившейся нечистотами, и громовым голосом вещает:

— Параша уполномочена!

Какая игра слов! Даже при таких неприглядных обстоятельствах.

Сначала ещё разрешалось ложиться на нары до отбоя, а потом запретили. Как бы ты себя ни чувствовал — больше 8 часов лежать не имеешь права, разве что врач разрешит.

Со стандартным приговором 10 лет лагерей особого строгого режима, 5 лет заключения и упомянутым «почётным» титулом «особо опасный рецидивист» Василь Стус прибыл в Кучино в ноябре 1980 года. Здесь за ним следили особенно. Большинство написанного на строгом режиме в Мордовии Стус как-то сумел переслать на волю, в том числе кое-что в письмах, порой пиша их в сплошную строку и заменяя неприятные для цензуры слова (тюрьма — юрма, колючая проволока — болючий світ [болезненный мир], Украина — родина). С Урала же отослать в письме стихотворение было невозможно.

Получать письма можно было от кого угодно, однако на самом деле отдавали только некоторые письма от родни. Писать разрешалось одно письмо в месяц. Конфискация писем — один из самых мучительных моментов нашей жизни. Так уже самоцензурируешь это письмо, так выхолащиваешь, чтобы оно прошло, а результат один: «содержит недозволенную информацию», «искажает советскую действительность», «клеветническое по содержанию», или и просто «подозрительное по содержанию». Подаёт такой акт цензор Ярилова — и по её пустым бездонным коровьим глазам видно, что она этого письма и не видела. Судьба его решалась кагэбэшниками Ченцовым, Василенковым, а то и самим Афанасовым, если не в Киеве или в Москве, — мы были уверены — давали указания, как к кому из нас относиться. А то и давались распоряжения оперативникам лейтенантам Уткину или Журавкову («Наследный принц» — так мы называли между собой сына начальника колонии). А они украинского языка не знают, пошлют на перевод — и пройдёт месяца два. Но значительно проще им заполнить бланк о конфискации, не мороча себе головы этим письмом. Предлагали: «Пишите на русском — быстрее дойдёт». А как это родной матери, жене или ребёнку писать на неродном языке?

На вручение или отправку письма закон отводит трое суток, но его держат, сколько им хочется. Как-то я осмелился предложить Долматову: почему вам не добиться закона, согласно которому можно будет держать письма три недели, три месяца, три года, вообще запретить их писать — такое же у вас было? Не сомневайтесь, Верховный Совет единогласно проголосует «за» даже тогда, когда Андропов захочет его «законно» расстрелять в полном составе, и дружно станет под Кремлёвскую стенку... Долматов вскипел. Стусу нравились такие, хоть и невесёлые, шутки.

Обыски. Их проводили два-три раза в месяц, но были периоды, что обыскать тебя могли и пять раз в день. Ведя на свидание, тебя переодевают полностью, заглядывают во всевозможные складки тела и дыры. Конечно, не всегда так, это часто зависит от надзирателя, а чаще всего от оперативника и кагэбэшника. Заглядывают в рот, в уши. «Продуй нос. Покашляй. Присядь. Подними руки. Покажи пятки. Раздвинь ягодицы. Покажи головку». Стус имел, кажется, лишь одно свидание в Мордовии и одно на Урале. Когда вели на второе — он не выдержал унизительной процедуры обыска и вернулся в зону.

Мы брали на работу бумажки с иноязычными словами, чтобы изучать их. Стус владел немецким, английским, с помощью Марта Никлуса изучал французский. Их отбирали. Выводя на работу, заведут в свою «дежурку» — и раздевайся догола. Перещупают каждый рубчик, заглянут в каждую складку тела. Как сейчас слышу голос, полный обиды и бессилия: «Лапают тебя, как курицу...» Такой реплики было достаточно, чтобы загреметь в карцер.

Особенно следили, когда приближалось свидание. Если в КГБ решили не предоставлять свидание, то лишить его — дело техники: надзирателям даётся задание найти нарушение режима. Говорил через форточку с соседней камерой. Не выполнил норму выработки. Объявил незаконную голодовку. Начальник режима майор Фёдоров обнаруживал пыль на полочке-вешалке. Тот же Фёдоров наказал был Балиса Гаяускаса за то, что «в разговоре не был откровенным». А если бы откровенно сказал, что о нём думаешь — был бы ещё большим нарушителем режима.

Ты имеешь право держать при себе одну пару белья — смену могут заставить вынести в «каптёрку». В отопительный период было лучше, потому что кочегары из наших, старались. В неотапливаемый период — холодно и влажно, потому что барак стоит на болоте, сквозь щели в полу порой виден блеск топи.

Бушлат, которым можно было бы спастись от холода ночью, с наступлением какой-то там даты заставляют вынести.

Книг, журналов, брошюр, вместе взятых, разрешено иметь в камере не более пяти. Остальные — выноси в каптёрку. А каждый подписывается на журналы, газеты, пытается над чем-то работать, хотя бы изучать иностранный язык. Это уже нужно держать словарь и учебник. Но режим неумолим: сверхнормативные книги выбрасывают прочь. Поскольку вся беда от книг, то надзиратели за этим особенно следят. Вот прапорщик Новицкий вслух отсчитывает их, остальные сгребает со стола на пол и ногами выкидывает из камеры, в коридор.

Старые лагерные волки Новицкий, Шарынов, их младшие коллеги Чертанов, Иноземцев, Власюк были самыми дотошными и относились к нам так, будто мы им родного отца зарезали. А удержать в камере что-то рукописное порой было совершенно невозможно. Бывало, за письмо берёшься несколько раз, потому что дописать его не дают. Увидят в глазок, что пишешь, — сейчас же тихонько открывают дверь, забегают и отбирают написанное «на проверку» — только ты его и видел.

Не всем, конечно, было одинаково, потому что порой в камере сидишь рядом, а режим каждому разный. Кто мог в неволе не писать — тому было легче. Художник же, говорил Юрий Литвин, похож на женщину: если он имеет творческий замысел, то должен разродиться произведением. И как матери тяжело видеть, что уничтожают её ребёнка, так и художнику, когда уничтожают его произведение. А ещё когда вырывают того ребёнка из утробы недоношенным и топчут грязными надзирательскими сапогами... Такие творческие люди, как Стус, Литвин — они не могли не писать. А довести произведение до завершения было почти невозможно. Выпало как-то мне услышать разговор Василя Стуса с кагэбэшником Ченцовым:

— Я уже перестал писать своё, взялся за переводы, но и того не даёте делать, конфискуете или забираете на склад за зоной. Я уверен, если со мной что-нибудь случится, то вы постараетесь всё уничтожить, чтобы от меня в этом мире и следа не осталось. Дайте же мне возможность хоть доводить переводы до конца...

В декабре в начале 1983 года Стуса упекли в одиночку на год. Когда он вышел оттуда, то где-то в феврале–марте 1984 года мне довелось побыть с ним в 18-й камере полтора месяца. Там сидели также покутник Семён Скалич из Франковщины и Иван Мамчич из Миргорода. Это было тяжёлое для меня время: сердечная болезнь усугублялась тем, что из-за храпа Мамчича я не мог спать. На Василя, говорил, это мало влияло, а дед Семён был глуховат, инвалид, на работу не ходил, так что мог отоспаться днём. Меня водили на работу в одну камеру с Мамчичем, а не со Стусом, чтобы мы меньше общались. А основные же разговоры ведутся на работе, где руки заняты своим, а голова своим — в жилой камере пытаешься как можно больше прочитать, записать что-то. Мамчич уже имел право перейти на бескамерный режим, так что мы с ним договорились, что будем добиваться, чтобы нас развели, то есть чтобы его выпустили из камеры. Но случилось наоборот — из 18-й камеры забрали меня... Так мы и не наговорились с Василём.

Никого из украинских диссидентов, кроме озабоченного делами веры и своими болячками Семёна Скалича, с Василём не держали, поэтому я, пожалуй, был единственным, кто читал в Кучино все одиннадцать элегий Рильке в переводе Стуса. Записаны они были в ученической тетради в клетку на 24 листа (а может на 18). У элегий длинная строка, так что вся тетрадь была плотно исписана. Образы немецкой мифологии заговорили на украинском вот впервые, но — ни к кому... Правда, Мыкола Бажан скоро после этого опубликовал одну элегию в своём переводе в «Вітчизні».

Имел Василь пастернаковский перевод одной элегии на русский, но то ли языковой барьер, но перевод Василя показался мне доступнее для восприятия. Где та тетрадь? Об этом должен знать кагэбэшник Владимир Иванович Ченцов. Отослать что-то в письмах, как из Мордовии, отсюда было абсолютно невозможно. «А всё же, — говорил мне как-то Василь, — у меня и отсюда было два-три выхода. За это они меня так и прессуют». Рассказывал об одном провале. Перед выходом на прогулку у него выпала из кармана плотно скрученная записка. Это заметил сокамерник Моисеенко и вдруг передумал идти гулять. Через несколько минут Василя обыскали и забрали письмо, приготовленное для передачи на волю. Найти в тех условиях щелочку для передачи информации и произведений на волю было крайне трудно: надзирателей подбирали особенно тщательно, денег у нас, чтобы подкупить кого-то, не было. Да и очень это рискованное дело: мы знали случаи, когда деньги и бумаги брали — и сдавали. В одной из соседних зон судили Паруйра Айрикяна за такую «взятку» — присудили, кажется, 5 лет уголовных лагерей.

Имел тогда Василь и общую тетрадь в клетку, в голубой обложке, сделанную из нескольких ученических, с несколькими десятками стихотворений, написанных верлибром. Василь дал мне прочитать эту тетрадь. Но из-за своего тяжёлого состояния я не смог выучить ни одного стихотворения, чего до сих пор не могу себе простить. Да и не ожидал я, что нас так быстро разведут по разным камерам.

Голубая тетрадь не имела никакого названия, но в последних своих письмах этот сборник Стус именует «Птица души» и пишет, что было там до 300 стихотворений и столько же переводов. Где она теперь, та «Птица», в какой клетке? Боюсь, что не вылетела она из-за решётки. И не будем тешить себя сладкой сказочкой, что рукописи не горят… Меня пробирает дрожь, когда вспоминаю, как в день вывоза Марта Никлуса в Чистопольскую тюрьму во дворе возле двориков для прогулки надзиратель Чертанов — этакое созданьице нечистого с ушками торчком — сжигал его бумаги. Удовлетворённо так улыбается нам с Балисом Гаяускасом (нас выводили на прогулку во дворик), помешивает цветные иллюстрации, которые горят красочным пламенем:

— Красиво горит!

Может, такой же была и судьба «Птицы души» Стуса? Ведь сыну Дмитру и друзьям по сей день отвечают, что при ликвидации учреждения ВС-389/36 вся документация была уничтожена...

Чего было не бросить всё и не списывать стихи? Конечно, надо было. Но мало надежды, что с Урала я бы привёз стихи Стуса: это не Мордовия. Даже Евангелие от Иоанна, которое я переписывал несколько раз, спасая, в конце концов забрали и уничтожили. (Об этом я написал отдельный очерк «Бог Своё бережёт»). Михайлина Коцюбинская говорит, что творчество Стуса — как дерево с обрубленной вершиной. Из пяти его кучинских лет осталось всего несколько писем и текст, названный в изданиях «Из лагерной тетради», о котором речь пойдёт дальше.

От тех стихов у меня осталось лишь общее впечатление: они были не похожи на мордовские, некоторые сюжетные, довольно длинные.

— Писать сейчас рифмованные стихи мне кажется неприличным, — говорил Василь.

Я возражал, что писать на украинском языке нерифмованные стихи могут разве что лентяи, ведь наш язык так богат рифмами, а синтаксис на удивление гибок: ставь в предложении слова где хочешь. Я силился, дремля за работой, выучить одно стихотворение — о кусте ивняка, который многими побегами-уродцами рвётся к небу, но как только из него начинает вырастать ствол — его снова срубают под корень. Фантасмагорическая идея жизни одними корнями, без нормального цветения и плодоношения, одними уродливыми подземными структурами, присутствовала ещё в одном стихотворении. Кажется, эту идею я встречал впервые в статье Евгена Сверстюка «Иван Котляревский смеётся» (1969 г.). Тема ещё одного отталкивалась от известной находки Бориса Мозолевского: «Он нашёл пектораль!» — иронизировал Василь. Ещё в других я узнал Ивана Драча, художницу Людмилу Семыкину — и Василь был недоволен собой, потому что, мол, нужно, чтобы персонаж стихотворения был неузнаваемым, обобщённым. Хотя в целом к стихам Мозолевского относился благосклонно. Цитировал Мыколу Холодного, Мыколу Винграновского, Лину Костенко. Особенно Павла Мовчана, причём говорил, что в переводах на русский язык он читается лучше, а причина — в неразработанности, провинциальности нашего языка. Сетовал на униженное положение нашего языка в обществе, который, имея огромные потенциальные возможности, не мог их развить, потому что из многих сфер употребления он вытеснен. Не создаётся терминология на собственной основе, нивелируется специфика синтаксиса. Он пытался создавать новые слова и словоформы, если подобные были в других языках, а наш имел такую потенциальную возможность. Я ещё в Мордовии заметил, как он вслушивался в речь земляков, допытывался об отдельных словах — и впоследствии употреблял их в неожиданных контекстах. Старательно «доил» диалектные словари, песенники, особенно сборник украинских народных песен в записях Зоряна Доленги-Ходаковского конца XVIII – начала XIX века. (Эта книга с подчёркиваниями и пометками сохранилась у вдовы Василя Валентины. Она вышла в 1974 году, именно этот экземпляр и я читал). Там наш язык зафиксирован будто в начальном, чистом, нетронутом книжными и иноязычными словами состоянии, а песни, которые мы сейчас знаем, — будто в зародыше — чистые сгустки украинского поэтического видения и национальной этики: «Люблю того Василечка, что водочки не пьёт. Он водочки не пьёт, люлечки не тянет, а как выйдет за ворота — васильком пахнет». «Ой Боже мой, Боже, что ж я наделала! Что он жену имеет, а я полюбила. Что он жену имеет, ещё и деточек двое, чернявые оба». Или: «Переходом в чистом поле зацвели васильки. Тем я тебя полюбила, что чернявый немножко». Или: «Дай мне воды через плечо, потому что сердечко лопнет». Что же до собственной устной речи Василя, то она поражала меня прежде всего афористической точностью. Он не стремился к так называемому литературно нормированному творчеству — охотно пользовался диалектизмами, сам говорил с певучей подольской мелодикой. Особенно красивыми были его окончания вопросительных предложений.

— Мой язык — мамин, — говорил Василь. — Я же в русской школе учился в Донецке, на факультете в основном на русском разговаривали.

Василь родился в селе Рахновка Гайсинского района на Винничине, но родители перед самой войной переехали в Сталино. Отец Семён умер в 1978 году. На удивление, Василя пустили с Колымы в отпуск (чтобы его добиться, тогда голодал сам Стус и весь украинский ссыльный Сибирь, а также Андрей Сахаров в Москве). Ещё поговорил с отцом, а назавтра он умер (7 июня). Те семь дней ушли на похороны и на утешение мамы, имени которой, как это у нас заведено, он никогда не упоминал (Илина, то есть Елена Яковлевна Синьковская). Но порой доставал фотокарточку, долго рассматривал её и говорил:

— Бедная моя мама...

Как-то я показал ему фотографию моей мамы. Он так долго всматривался, что я аж встревожился, что он там такого хочет увидеть, а он:

— Как они похожи, эти наши матери...

Мать, любимая, Украина — всё это сливалось в некое триединое божество, которому каждый из нас втайне молился, но вслух об этом смел говорить лишь Поэт Божьей Милостью:

Получил письмо от сына, радуется, но замечает, что он подписывается «Дмитрик», а ему уже 18 лет. Говорит, что сын вырос без него. Во время 8-месячного отпуска нелегко было с ним найти общий язык, даже опасаться стал, чтобы совсем не отчудился. Теперь до него «доходит». Позже из рабочей камеры похвастался: сын женится, что для него немного неожиданно. Но рад его выбору: «Эту девушку я знаю — из очень порядочной семьи» (Оксана, дочь Генриха и Гели Дворков). В последние недели жизни Василю пришла телеграмма от жены о рождении внука Ярослава (18.05. 1985). Майор Снядовский вызвал Стуса в кабинет, поздравил и зачитал часть телеграммы, но в руки не дал: недозволенная информация. Это очень возмутило Стуса.

Нам разрешено было выписывать советскую прессу, и каждый старался обеспечить себя как можно большим количеством, потому что не знаешь, где ты, в какой камере будешь — приходилось полагаться только на самого себя. Хорошо, что выписывать можно было не только на заработанные, но и на присланные деньги. Ведь это зарабатываешь, выполняя норму, каких-то сто рублей, половину сразу высчитывают «на колючую проволоку» — государству, из второй половины ещё половина идёт на оплату питания, потом высчитывают судебные издержки — а Василию на суд привезли с Колымы за его счёт «свидетелей» — вот и сдирали с него две тысячи рублей. На весь срок хватило бы. Четыре рубля можно было потратить «на ларёк», да два за выполнение нормы выработки — если этого права не лишали. Да ещё надо было оплатить одежду и обувь — вот тебе и остаётся всего несколько рублей. Так что приходилось просить родных помогать, чтобы не сдуреть тут без газеты, без книги. «Книга — почтой», кстати, тоже к услугам заключённого, но давайте вспомним, что у нас тогда писалось в прессе и какие выходили книги... Придёт кипа газет — их просмотришь за несколько минут, потому что читать там нечего, ни в тексте, ни между строк. В украиноязычных особенно. Но выписывали их из чувства долга, чтобы знать, что ничего не меняется. Василий откровенно называл тогдашнюю «Литературную Украину» «Сучкой» — так в лагерях называют стенную прессу (в 19-м мордовском лагере стенгазета называлась «Дружба народов»), и в шутку предлагал выдвинуть её совместно с КГБ на соискание Шевченковской премии — ведь её стали давать за антиукраинские писания. Если бы Шевченко о том знал, то не захотел бы быть Шевченко...

Что до самого Шевченко, то у Василия как-то был разговор во время короткого отпуска с одной московской диссиденткой о ком-то третьем:

– Он считает Шевченко гением. Ха!

– И я тоже принадлежу к тем чудакам, которые считают Шевченко гением.

Москвичка, вспоминал Василий, смутилась и перевела разговор на другое. Василий рассказал мне об этом случае потому, что я тогда носился с идеей Литвина найти корни нашей правозащиты в Шевченко, а ещё глубже — в украинской казацкой вольнице.

– А мне, при всём моём уважении к Шевченко, иногда хотелось бы вытрясти его из кожуха. Поэтому я и не перечитываю его, потому что боюсь разочарования, — заметил Василий.

Провинциализм, обусловленный отсутствием государственности, тотальное многовековое уничтожение наших талантов, вследствие чего мы не можем встать вровень с другими цивилизованными народами, — вот что угнетало его. Странно слышать обвинения Стуса в национализме, потому что он очень критически оценивал свой народ, откровенно говорил о наших выработанных столетиями рабства негативных чертах. Вот, говорил, мы сотворили себе культ Шевченко и миф о его мировой славе. Но мир его не знает, не понимает, мы замкнуты в самих себе, мы не выработали своей цивилизации, с которой мир считался бы, — а потенции такие у нас были. Но сколько же этому несчастному народу пришлось тужиться, пока он смог родить Шевченко, устами которого сказал своё слово истины! А сколько таких гениев у нас задушили в колыбели! Мне кажется, говорил, что гений — как солнце, только наоборот. Он концентрирует в себе энергию целого народа.

Здесь уместно будет напомнить одну публикацию, появившуюся в харьковском журнале «Прапор», когда нас с Василием уже развели. Я сумел передать Василию тот номер, но он на ту писанину никак не среагировал. Привык уже.

В 1983 году одесский профессор филологии Иван Дузь вояжировал по Канаде. И вот в Карлтонском университете случилось ему поговорить о Шевченко:

«И тут же начались провокационные вопросы:

– Как вы смотрите на перспективы развития украинской литературы? Как скоро она погибнет?

– Почему у вас запрещён украинский язык? Почему дети не изучают его в школе?

– Почему не печатаете Василия Стуса, это же величайший продолжатель Шевченко?

И т. д.

Спокойно, доказательно отвечаем на каждый дерзкий выпад. Говорим о вершинных явлениях нашей украинской литературы, об О. Гончаре, М. Стельмахе, Б. Олейнике, Е. Гуцало, А. Коломийце, председателе нашего республиканского общества „Украина“ В. Бровченко, об интересной плеяде молодых прозаиков, поэтов, драматургов. Рассказываем о популярности украинского языка, об издании на родном языке газет и журналов, научных трудов и художественной литературы. Называем тиражи. Аргументированно доказываем, что Василий Стус — ярый антисоветчик, пасквилянт, клеветник, а не поэт, что настоящими наследниками Т. Г. Шевченко стали П. Г. Тычина, А. С. Малышко, М. Ф. Рыльский, Н. П. Бажан, талантливые деятели искусства 60–70-х годов, а не диссиденты-клеветники.

Объясняем, растолковываем, аргументируем, но всё это как об стенку горох. Убедить тех, кто зарабатывает на лжи, невозможно.

Прапор. – 1984. – № 2. – С. 98.

(Подобный опус был опубликован о Василии Стусе в журнале «Донбасс» в 1974 году.)

Но по живому кромсали наши сердца очередные покаяния, как, например, Олеся Бердника в «Литературной Украине» от 17 мая 1984 года, сообщение о «творческом отчёте молодого коммуниста» Николая Винграновского, «Афганские стихи» Дмытра Павлычко... Как станем, бывало, считать, кто ещё из писателей не написал «покаяния» то ли в форме ругани в адрес «жалких отщепенцев» или украинской эмиграции, то ли в форме стишка о Ленине и его партии — так такие умещались на пальцах одной руки. Ну, Лина Костенко, Павло Мовчан, Валерий Шевчук, Григор Тютюнник... Эх, не время об этом говорить. Загляните в записки «Из лагерной тетради».

В то время Василий прочитал и посоветовал мне книгу Виктора Тёрнера «Символ и ритуал» (М., «Наука», 1983), затем «Структурную антропологию» К. Леви-Стросса, называл их гениальными. Мне казалось, что Василий слишком часто употребляет слово «гениальный» — это от восторга новыми идеями, созвучными его душе, которые он находил то тут, то там. Читал много и быстро, схватывая суть и на ходу развивая мысль.

Украиноязычную прессу в то время не было сил читать. Она умышленно делалась третьесортной, чтобы вбить человеку в голову убеждение: что украинское — то второсортное. Читать его — обрекать себя на дремучий провинциализм. Просматривали мы её разве что по необходимости, чтобы знать: у нас всё по-старому, мертвечина. Стус больше читал русскоязычные журналы: «Иностранная литература», «Театр», «Вопросы литературы», «Вопросы философии», ища и находя там хоть что-то живое.

Была в зоне кое-какая библиотечка, куда начальник отдела майор Долматов по нашему настоянию разрешил было временно сдавать свои собственные книги, чтобы их могли прочитать другие люди. Продолжалось это недолго, потому что начальство боялось таким образом связи между камерами. Скоро Долматов распорядился каждому перенести свои книги в каптёрку, потом устроил чистку: заключённый имеет право хранить не более 50 кг вещей. Вот там-то и пограбили нас «законники»... Так что в основном приходилось просить отдельных надзирателей передать книгу в другую камеру. Изредка это удавалось. Или старались, забирая свои вещи в каптёрке, подкинуть друг другу в сумку оговорённую книгу — хозяин умышленно оставлял её незавязанной. Нередко мы на этом «горели», нас наказывали, книги отбирали — но желание поддержать друг друга было сильнее.

Михаил Горынь сдал насовсем несколько томов Леси Украинки, которые Стус старательно прочитал и много чего повыписывал себе в тетрадь. Поражало его, что Леся в письмах так много пишет о своих болезнях. «Вот у нас так: сойдутся два украинца, да и сразу: „У меня тут болит и тут болит“. — „А у меня ещё и тут, и тут болит!“» Потому что о своих болячках не говорил, будто был железный. Только и того, что сказал: «Там, в Газах, мне вшили какой-то зэковский желудок: принимает только баланду». Есть он мог очень мало. Иногда хотел взять кусок хлеба в рабочую камеру — «не положено», не пропускают. Ещё как-то говорил: «Сердце останавливается». То есть у него была сердечная аритмия. О Лесе запомнилось такое:

– Ну какой из тебя, Леся, драматург? Дёргаешь ты своих персонажей за ниточки, и они у тебя провозглашают твои идеи.

И это при том, что однажды он заставил Леонида Бородина прочитать одну драму Леси Украинки и убедил его, что произведение её ничем не хуже, а то и выше стоит по своим художественным качествам, чем произведения, признанные европейской классикой. Нас не знают и не ценят в мире потому, что мы недержавная нация и не можем себя должным образом подать. Вот вы, русские, издаёте в Москве своих «идейных врагов» Пастернака, Белого, Булгакова, Цветаеву, у себя их не продаёте, а везёте за границу, потому что хорошо знаете, что не с Демьяном Бедным надо выходить в люди.

Как-то спросил меня, знаю ли я Винниченко.

– Откуда? Я только второй том «Возрождения нации» читал — мне его инкриминировали в 1973 году. А наша преподавательница литературы профессор Нина Иосифовна Жук убеждала нас, что Винниченко и читать не стоит. Если бы прочитали, то плевались бы — столько там гадости. Стоят чего-то, говорила, разве что ранние рассказы.

– Бедный ты человек, Василь. Без Винниченко украинская литература что человек с одним лёгким. Винниченко — это половина украинской прозы.

Ещё как-то говорил, что очень хочется ему писать прозу. Я пытался представить себе, какой бы она была: густая, как мёд, и терпкая, как калиновая кровь. Потому что не только поэтическая, но и бытовая его речь, как я уже замечал, поражала точностью, образностью, метафоричностью, а способность удивляться и открывать в факте самую суть была поразительной. Вот говорит мне:

– Вот у тебя три судимости? Вот ты особо опасный государственный преступник и рецидивист? Да это ужас! Это ужас!

А ведь и правда, если подумать...

Коршун забил и медленно потрошит под нашими окнами воробья, зыркая жёлтым глазом. Зову деда Семёна и Василия посмотреть. Ещё дед не слез с нар, как Василий уже кричит в форточку:

– Ух ты, гэбист проклятый!

«Гэбэ» — это слово Василий произносил с особым нажимом, а всю преступную камарилью называл нежным словом «бандочка». Вполне в украинской традиции — даже в гимне у нас «воріженьки» (враги, уменьшительно-ласкательно). Когда ему особенно досаждали, гремел словами: «Гестаповцы! Фашисты!» На что Иван Кандыба замечал, что он им комплименты раздаёт.

Худой, стройного телосложения, он ходил неспешно, как все высокие ростом и духом люди. Лицо у него было напряжённое, даже с оттопыренной нижней губой, — таким его и изобразил скульптор Борис Довгань. Разве он таким был ещё до первого заключения? Наверное, скульптор ухватил его цельный образ, тот, что навеки. Глаза у него были карие, почти чёрные, степные, скифские (какая-то крапинка на одном яблоке), взгляд пронзительный — начальство его не выдерживало и люто ненавидело за порой откровенное в том взгляде презрение. В обращении с сокамерниками был вежлив и ненавязчив. Курил — и страдал от того, что доставляет этим неприятности другим. Но никогда не забывал по крайней мере подходить к форточке или к двери — в зависимости от того, откуда сквозняк. Надо сказать, что курение в камере — частый повод для напряжения и конфликтов, но с Василием их не бывало, потому что он соглашался, что это действительно «преступная деятельность» — курить в камере — и старался как можно меньше досаждать этим окружающим. Помню, как радовался, получив в бандероли какой-то особенно душистый табак, но тут же стал передавать его курильщикам в другие камеры. Такую услугу надзиратели делали.

В Рождественский вечер 1983 года Василия посадили в карцер, затем в одиночку на целый год. Там условия тяжелее, но зато ты один. Сидя там, он не тратился на болтовню и имел больше свободного времени. Получив там книжечку стихов Райнера Марии Рильке на немецком языке (предисловие на русском), он принялся переводить его элегии. Работал «запоями», по ночам спать не мог — хорошо, что в камере и ночью горит свет. А камера его была в самом углу барака: в некоторые ночи надзиратели туда и не заглядывали. Да и слышно их, когда идут. Если, конечно, не подкрадываются. Так что порой утром открывается дверь:

– Ну, Стус, давай, что ты там насочинял за ночь.

Стус молча становится в угол, в голой камере негде что-либо спрятать...

Немецкий язык он знал давно, а в Кучино изучал английский и французский, нося на работу бумажки со словами. Часто их забирали, обыскивая при выходе на работу, и наказывали за это. Чтобы освоить язык, говорил Василий, нужно бросить всё и пожить в нём хотя бы несколько месяцев. Больше всего ему помогал в изучении языков Март Никлус, который, кроме своего родного эстонского, свободно владел русским, английским, французским и немецким. Это характерно для малых народов — знать чужие языки. Мы, украинцы, невыгодно отличаемся от них. Считаем, что нас и так много, есть с кем общаться. А тем более, что читать на тех чужих языках всё равно нечего — так изучает их разве что тот, у кого высокий уровень амбиций. Василий так не считал, находил применение своим знаниям и в условиях неволи. У Юрия Фёдорова был польский «Словник енциклопедични» — Стус перечитал его полностью, потому что не испытывал каких-либо трудностей с любым славянским языком. Очень помогали ему эти знания в своём собственном словотворчестве. В конце концов, слово — это его профессия, предмет восхищения, предмет творчества.

Это правда: никто в Кучино не сидел в карцерах так часто, как Василий Стус да ещё Март Никлус. Март был здоровый, выносливый человек, после карцера или голодовки сравнительно быстро отходил, а Василию с его двумя третями желудка, который много чего вообще не принимал, это было смертельно опасно. Кажется, Март этого не учёл, начиная голодовку 8 февраля 1983 года и сообщив об этом Василию. Василий не мог его не поддержать. И это в условиях одиночки. Через две недели их отвезли в больницу, но там было невыносимо холодно, и после 18 суток Василий прекратил голодовку.

– Как гадко выходить из голодовки, так ничего и не добившись, — признался как-то мне.

Когда мне говорят: «А что в вашей украинской культуре есть?» — я вспоминаю Шевченко с его захалявной книжечкой и графа Льва Толстого, который забавлялся вегетарианством и по 25 раз переписывал отдельные страницы. Вспоминаю сосланного в Одессу и на Кавказ Пушкина — и нашего Павла Грабовского, который полжизни провёл в неволе.

Это не упрёк кому-то там из писателей — боже упаси! Это упрёк тем, кто смеет сравнивать результаты, не взвесив усилия и потенции.

«Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Белые одежды» Владимира Дудинцева писались, можно сказать, на виду у КГБ; роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» арестовали не на 200, как предрекал А. М. Суслов, лет, а всего на 30. Но не автора. А у нас, украинцев, выгребали всё подчистую не только из ящиков, но и из щелей и закоулков душ, и сами души вытряхивались из тел потенциальных авторов! Разве этого не знает Виталий Коротич, посмевший упрекнуть украинских писателей, что им нечего доставать «из ящиков»? Конечно, всё, что он писал в так называемые «застойные времена», по чьему-то удачному выражению, «исправно цокотело в типографии», а он тем временем поучал нас по радио, что надо уступать место бабушкам в трамвае. А о месте, в котором был Василий Стус, он не упоминал нигде ни словом.

Кстати, о Коротиче. Как-то Василий вспоминал об одном литературном вечере, на котором председательствовал Коротич, — ещё до 1972 года. Василий резко выступил там. Коротич, как председательствующий, пытался нейтрализовать резкость. Но во время перерыва или после окончания вечера ухватил Василия за локоть и пожал. Мол, молодец, Василий, я с тобой, но ведь понимаешь, что не каждому можно так, как тебе.

Немало времени Стус провёл один на один с бывшим уголовником Борисом Михайловичем Ромашовым из Арзамаса Горьковской области. Ромашов сначала сидел 25 лет за убийство, но стал в лагере «политиканствовать», за что ему дали несколько лет «антисоветчины», этапировали в Сосновку в Мордовию, а потом снова вернули в уголовный лагерь. Там он написал что-то вроде воспоминаний о политзоне и запаковал их в ящик с продукцией, которую вывозили из зоны. Их обнаружили аж во Владивостоке. Освободился, четыре месяца пьянствовал, между тем исписал паспорт и военный билет какими-то лозунгами и бросил через забор в военкомат. Тут ему и инкриминировали воспоминания, сделали рецидивистом, несмотря на то, что у него есть справка о психических расстройствах. Сидеть с ним в камере было тяжело, даже опасно. Как правило, на второй-третий месяц со всеми у него возникали конфликты. Разумеется, он озлобился и против Василия. В рабочей камере № 13, где тесно, негде повернуться, прибил на полу планку, за которую запретил Василию ступать и класть свои шнуры. Как-то замахнулся механической отвёрткой — а это полуметровый металлический инструмент. Василий вынужден был вызвать надзирателей и потребовал немедленно их развести. Но их обоих посадили в карцер, обвинив во взаимном конфликте. Помню, как Василий гремел потом в «дежурке», я слушал через стену:

– За что я сидел пять суток?

Но их и после этого снова свели в одной камере. Позже Ромашов сидел с на диво невозмутимым, спокойным Балисом Гаяускасом, который был углублён в изучение языков (читал едва ли не на всех европейских, разговаривал когда-то с китайцами, японцами, корейцами — с кем только не сидел за предыдущие 25 лет и эти 10!). При нём Ромашов поджёг матрас, дважды разбил-расколотил окно. Видя, что на такое администрация не реагирует, ударил сзади Гаяускаса по голове железной отвёрткой, потом дважды лезвием отвёртки против сердца — но лезвие, к счастью, было короткое, да и упал Балис боком... Потом бил ещё и ещё (насчитали 12 ссадин). Прибежали надзиратели, открыли деревянную дверь, а решётчатую побоялись, пока Ромашов не бросил отвёртку и не сказал: «Всё!» Слышно было, что Балис кричал: «Почему не спасаете?»

Потерпевшего продержали в больнице только 12 суток, чтобы зафиксировать лишь «лёгкие телесные повреждения». В возбуждении уголовного дела отказали, обошлось полугодом одиночки, что для него было скорее наградой, а не наказанием, потому что там ему уже никто не мешал варить на обёрточной бумаге чай, принесённый от кагэбэшника. Это не догадки — как-то меня послали выкосить бурьян под бараком, и я видел под окном Ромашова фольгу из-под чая, недогоревшую бумагу: видимо, выбросил, когда надзиратели заметили. Не всех же надзирателей кагэбэшник оповещал о своих отношениях с Ромашовым. Разумеется, Ромашов — жертва условий, но есть основания считать, что руководствовался он шовинистическими настроениями, которые подогревались кагэбэшниками. Уголовный элемент постоянно использовался администрацией против узников совести для внутрикамерного террора, а если удавалось, то и в качестве доносчиков. Платили за это чаем, не замечали им некоторых нарушений. Ещё когда я сидел с Ромашовым и с Фёдоровым, то он тот чай варил каждый день в рабочей камере на обёрточной бумаге. Пока было лето и было вынуто несколько стёкол — я терпел. А как стало холодно — я почувствовал, что сердце моё не выдерживает. Включил звонок и потребовал меня оттуда выпустить. Разумеется, я нарушил «зэковскую этику» — фактически сделал донос на сокамерника, за что он мне угрожал убийством. После этого он вот сидел с Василием, потом с Балисом.

Я так много рассказываю о Ромашове, человеке явно недостойном, потому, что он, кроме надзирателей, пожалуй, единственный знает тайну смерти Василия Стуса, так что надо знать, кто он таков.

Время от времени в зоне возникали конфликты с администрацией, и тогда приходилось протестовать голодовками, которые, как правило, не давали положительных для нас результатов. Но чаще всего голодовки связаны были с определёнными датами, когда узники совести всех лагерей демонстрировали солидарность между собой, протестовали против незаконного заключения и нечеловеческих условий содержания. Ещё с 70-х годов повелось отмечать 12 января — день украинского политзаключённого (в память арестов 1972 года). 24 апреля мы солидаризировались с армянами — день геноцида 1915 года. 5 сентября — день памяти жертв красного террора (декрет Совнаркома о красном терроре, 1918 год). 30 октября — день советского политзаключённого, умышленно ни к чему не привязанная дата. 10 декабря — день прав человека.

Стус, Тихий, Никлус никогда не пропускали этих дат, несмотря на своё состояние. Голодали и другие, в том числе и я. Администрация колоний к этому относилась внешне спокойно, потому что заявления писались не на её имя. Она лишь старательно собирала данные, кто какое участие принимал, кто был инициатором, а потом добросовестно выполняла распоряжения сверху (от кагэбэшников), кого как наказать. Но где-то в 1983 году заместитель начальника колонии по режиму майор Фёдоров обошёл все камеры и предупредил, что есть новое указание: все «необоснованные» голодовки считать нарушением режима содержания, за участие в них наказывать. Что и начали осуществлять. Встал вопрос, стоит ли тому, кто ждёт свидания, сознательно лишаться его? Стоит ли нарываться на другие наказания — их нам и так хватает? Кое-кто начал воздерживаться, только подавал заявление протеста, не объявляя голодовки. Василий же был в этом последователен до конца.

Перед этими датами всегда проводились погромы в камерах, отбирали всё рукописное, кого-то сажали в карцер, фабрикуя «нарушение режима», кого-то переводили в другую камеру, перебрасывали в другие зоны (как меня 30 октября 1975 года). В 1983 году меня, Левка Лукьяненко, Вячеслава Острогляда и голодающего уже больше двух недель Юрия Литвина 29 октября повезли в больницу. Воронок сломался, нас вернули назад — отвезли завтра. Там нам врач (кажется, Харисов) объявил, что впредь медработники не будут помогать заключённым бороться с администрацией, то есть не будут нас искусственно кормить. Будут допускать голодающего до состояния комы и спасать в последний момент, а из комы, как известно, выходят инвалидами, если не физическими, то психическими. Литвина кормили искусственно на 16-е и 25-е сутки, на 26-е он прекратил голодовку. Стус в феврале голодал 18 суток. Его не кормили совсем. Были слухи, что на строгом режиме люди голодали по 18–20 суток, их тоже не спасали.

У всех тогда была свежа память о смертельной голодовке ребят из Ирландской Республиканской Армии, которые добивались возвращения статуса политзаключённого. Этого статуса «железная леди» Маргарет Тэтчер лишила их потому, что они прибегали к насилию, борясь за независимость Северной Ирландии. Как ни оценивай их действия, но мужество, с которым десятеро один за другим, во главе со своим лидером Робертом Сэндсом, пошли на смерть, поразило весь мир, особенно нас, кто тоже долгое время добивался статуса политзаключённого. Дольше всех кто-то из них выдержал 59 суток, меньше всего 42. Голодовка — это не просто средство давления на правительство, а демонстрация готовности умереть, если требование не будет удовлетворено. И если кто-то идёт на голодовку — должен уже решиться умереть. В демократическом государстве человек сам распоряжается своей жизнью. Ирландские ребята взяли слово со своей родни, что, когда они уже не будут владеть собой, то родня не согласится дать разрешение их спасать. Впрочем, тогда уже начинаются необратимые процессы — спасти человека практически нельзя. У нас же — не было и права умереть. Я знаю людей, которые голодали годами, например, Анатолий Лупинис, а умереть ему не давали. Я видел в 1973 году в психбольнице им. Павлова заключённого, который голодал почти год, находясь в состоянии депрессии. Но врачи считали, что депрессию он имитирует — после каждого искусственного кормления его приводили избитым до крови...

Правда и то, что кое-кто из заключённых, в том числе и политических, злоупотреблял этим советским «гуманизмом». Ещё в Мордовии спросили было одного:

– Ну, как голодается?

– Ничего, с аппетитом.

Такие случаи бывали, но редко. Они осуждались неписаной этикой политзаключённых. Такое было возможно в лагере, но не в камере, где тебе просто нечего было съесть, если не принимал пищу через «кормушку». Голодающего на третьи сутки должны были изолировать, но этого порой не делали, чтобы обвинять, будто он берёт еду у соседей.

В отношениях с администрацией Стус, как мне кажется, порой распалялся и говорил слишком резко, а им того только и надо было: они его умышленно «раскручивали», чтобы иметь повод наказать. А они же на провокаторов учились. Да и противно говорить с ними, когда видишь их цели. Вот, например, однажды вызвал Балиса Гаяускаса начальник режима Фёдоров. Этого старого волка напускают, точнее, он сам приходит, когда надзиратели не могут найти или спровоцировать какое-то «нарушение». Фёдоров без ничего не уйдёт. Балис не отвечает на вопросы. За это и наказали. В следующий раз Балис отвечает на вопросы. Тогда Фёдоров спрашивает:

– А как вы относитесь к администрации, в частности ко мне?

Сказать правду? Отвечает что-то уклончивое. Результат: «В беседе был неоткровенен». Наказать.

Виктораса Пяткуса Фёдоров наказал за то, что у него воротничок не выглажен. Будто у нас в камере есть утюг.

«Что не запрещено, то разрешено» — теперь это у всех на устах. На устах же наших карателей было другое: «Что не разрешено, то запрещено». И тычут в Правила, что висят на стене.

– А дышать разрешено Правилами или запрещено? Разговаривать, на парашу, извините, ходить — разрешено или запрещено вашими Правилами? — в сердцах спрашивает Василий.

Сейчас мы воспринимаем Василия Стуса в основном как поэта, но сам он в быту никогда этого не подчёркивал. Очень смеялся над шуткой, привезённой с этапа Гаяускасом: «Сначала прочитаем книжку. Потом журнал. Потом газеты. Ну, а уж когда совсем нечего делать будет — тогда будем писать стихи». Это, мол, последнее дело...

Как-то в задумчивости сказал:

– Если нас когда-нибудь и вспомнят, то как мучеников. Как тех, что в годину лютую посмели остаться самими собой. И где-то там маленькими буквами напишут, что тот-то и тот-то ещё и стихи писал.

Кто знает, читатель, какой из его подвигов больше: стихи, жизнь или смерть? Если бы у него была не такая жизнь, если бы не предчувствовал он своей ранней смерти — то и стихи его были бы иными.

А всё-таки, самое надёжное, что остаётся от нас — записанное слово. Так что остаётся от Василия прежде всего поэзия как овеществлённая в слове боль своего времени, нет, праисторическая, вечная боль страждущего человека, боль Украины: она выразительнее всего говорила современникам и потомкам его устами. Он был оголённым нервом эпохи, которая, дай Бог, уже уходит. Он чувствовал её так тонко и остро и предсказывал будущее так точно, что мы ещё не раз подивимся его дару. Именно это — способность видеть будущее, пророчествовать — есть признак гения, именно этим приобщается он к Вечности:

Ещё несколько лет — и оборвётся связь.

Колючая проволока войдёт в сны детские,

и все знамения пророческие

захотят окошиться на нас.

Красная барка в чёрной воде судеб

потеряется. И феникс длинноногий

тебя принесёт в ясные чертоги

от своеволий, покорностей и недоль.

А всё то, что наснил в жизни,

как ров, пробьётся на плите могильной,

ведь ты теперь навеки вольный,

как сирота в своём всебытии

(распятый на чёрном кресте).

Эх, теперь много смельчаков, что кладут головы на рельсы, когда поезд уже прошёл. Где вы были тогда? «А мы и тогда так думали, только молчали», — говорят. Так и не дивно будет, и справедливо, что «знамения пророческие» потомки будут искать именно в стихах Стуса, а не в теоретических изложениях людей, которые быстренько «перестроились» настолько, насколько им позволили. Действительно ли связь колючей проволоки навеки оборвалась, не станет ли она явью, а не снами, для детей наших?

Как мучительно читал он свои стихи, каждый раз тяжело переживая их и испепеляясь. Особенно «Яка нестерпна рідна чужина» и «Гойдається вечора зламана віть» — не тот вариант, что теперь публикуется, а короче. Я попросил Василия записать мне несколько стихов (потому что помнил из Мордовии лишь некоторые куски), но он записал один, да ещё «Тоска по Родине» Марины Цветаевой. Пришлось ещё раз попросить, и он записал ещё несколько. И я смог выучить их с десяток, ещё когда Василий был жив. А потом повторял их себе — для духовной поддержки, и по сей день ношу их как сокровище души своей.

Я нахожу расхождения между теми вариантами, которые вывез из Мордовии, и теми, которые публикуются сейчас, а этот, записанный в феврале 1984 года с уст автора и вывезенный в памяти, — совсем другой. Он не опубликован в сборниках произведений В. Стуса, поэтому привожу здесь этот вариант:

Качается вечера сломанная ветвь,

Словно посох слепца, что тычется в простор

осенней мглы. Побеги жалости

съёживаются в стене. А дерево спит.

Качается вечера сломанная ветвь,

Тоска, будто слива, рыжиной налита.

О ты всепрощающая, о неистовая!

Печалями умыта твоя неясыть.

Вспаханная чёрная дорога кипит —

Нет ни знака от древнего пути!

Тугой небосвод, сгорбившийся от ярости

горьких упрёков. О поддайся покаянию

неуверенности. Господи, дай мне жить.

Сделай вид, что обрублена дорога. Что спит

душа, раскачанная в смертном аркане

высоких приближений. На сердца экране

качается вечера сломанная ветвь.

И тропу твою замело пылью...

...Раздайся, раздайся в поединке с эпохой!

Прислушайся только, не спит ли Вселенная.

Вселенная не спит. Она возится, во-

зится, толкаемая лихо под бока

мороками воспоминаний... Звучат шаги.

Это, Господи, сияние! Это торжество

надежд, промельков и приближений и воз-

вращений в своё, в забытое и бренное...

Качается мгла. И солнце не гаснет.

И играет в пожарах медных сосна.

И солнце твоё отвесное кипит!

И как мне, Господи, как мне жить?!

Клясть и любить, клясть и любить,

кнут целовать и плетёную плеть,

и небо твоё под торосами неб...

...Железную, из пластика, стекла и бетона,

набредаю на песню. Ловлю их в тон

шёлкового голоса. Знатный погреб!

Вспаханная чёрная дорога кипит —

нет ни знака от древнего пути...

...Сподоби меня, Отче, высокого краха.

...Вельможно качается сломанная ветвь.

Это стихотворение является ключевым для понимания названия сборника «Палимпсесты», который Василий думал сначала назвать «Сломанная ветвь», но решил, что было бы слишком банально. Палимпсест — пергамен, на котором было что-то написано, а потом смыто, стёрто, соскоблено, а вместо этого написан новый текст. Для науки первоначальный текст порой представляет большую ценность, и его иногда удаётся прочитать. Вот такая наша история — соскобленная, стёртая из нашей памяти, а вместо неё написано что-то совершенно несусветное... «Зимові дерева» — название самого первого сборника (ударение именно так: дерева, на последнем слоге), — деревья в состоянии анабиоза, как мёртвые; сломанная ветвь, перепаханная дорога из прошлого в будущее, утерянный древний путь, обрушенное духовное небо под завалами (торосами) чужих обрушенных неб — всё это метафоры одного порядка, нагромождённые как камни, создают трагическую картину нашего исторического бытия, почти безнадёжного порыва к солнцу, к полноценному бытию.

Амфибрахий напоминает походку слепого калеки с посохом. Разорванные между строками слова будто разворачивают Вселенную, а потом она покатилась-поскакала мячом:

Она возится, во-

зится, толкаемая лихо под бока

мороками воспоминаний...

И, как удар плети, со свистом звучало: «Пле-ть».

Наслушавшись чтения Василия, я пытаюсь порой имитировать его, но только те стихи, которые слышал и которые чувствую сердцем.

Летом в камерах жарко, поэтому не запрещалось вынуть несколько стёкол и затянуть их марлей — ибо тьма комаров! Они нам месяц-полтора спать не давали. Но то, что вынуты стёкла, — это значительно облегчало нам общение. В такую пору Василий получил в письме от жены переписанную поэму Лины Костенко о цыганской поэтессе Папуше. Стал у окна и громко прочитал. Было воскресенье, надзирателям почему-то не захотелось кричать, то ли и у них сработало что-то человеческое... Так Василий прочитал и своих несколько стихов.

Но самые памятные мне всё-таки ситуации экстремальные. Он был как накрученная пружина, которой непременно нужно время от времени распрямляться — стихом или эмоциональным взрывом.

В первые дни 1983 года Василий обратился к дежурному помощнику начальника колонии капитану Ляпунову, чтобы узнать о судьбе изъятых недавно во время обыска бумаг, на которые не выдали никакого документа.

– Кто забрал?

– Тот новый офицер, татарин, фамилии его не знаю.

Ляпунов составил рапорт, в котором изобразил разговор как оскорбление национального достоинства майора Гатина, и Василия в Рождественский вечер, как раз в день его рождения, посадили в карцер. Одновременно посадили и Марта Никлуса.

– Василий, где ты? На крыше? — Никлус недавно вычитал, что в какой-то стране заключённые залезли на крышу тюрьмы и начальник не знал, как их оттуда снять. Наших бы им специалистов типа Новицкого...

– А чёрт его знает! В какой-то душегубке... Имени Ленина-Сталина... И Гатина-татарина!

Я стою у дверей своей 17-й камеры, прислушиваюсь, пересказываю сокамерникам, что слышно. Надзиратели кричат на Никлуса и Стуса, но взбудораженная, оскорблённая душа Василия не знает удержу. Тогда включают громкоговоритель, умышленно для этого установленный в коридоре. И всё же Василий в перерыве между речью дикторов успел прокричать:

– Кто не будет участвовать в голодовке 12 января — тот трус!

О намерении держать голодовку или подавать заявление протеста мы уже друг друга информировали, но, согласно зэковской этике, каждый сам для себя решал, как ему поступать. Так что меня удивили эти слова:

– Ну, это уже не Василий говорит... — сокрушённо констатирую.

Тогда Юрий Литвин мне болезненно замечает:

– Василь, нельзя поэта мерить одинаковой со всеми меркой. Поэт живёт в своём мире, нам не известном, поэтому мы не имеем права его осуждать со своей рационалистической башни, потому что рискуем ошибиться...

Лёг на свои нары в уголке (тогда ещё можно было) да и заплакал, бедняжка... Так мне открылась ещё одна истина.

После карцера Василию оформили год одиночки, где ещё не раз сажали в карцер, и те сутки доплюсовывали потом к тому году, так что вышел он оттуда аж в феврале 1984 года в 12-ю камеру, а потом к нам, в 18-ю.

А импровизация Василия имела продолжение и стала своеобразным фольклором: сидишь вот, крутишь постылые винтики, лупишь отвёрткой: «За Ленина! За Сталина! За Гатина-татарина! За Юрия Андропова! За Ваньку Давыклопова! И совсем потихоньку — за Костю, за Черненко. Потому что как ты его в рифму втиснешь?»

Так что бывало, что Василий упрекал соузников за пассивность. Он жил в режиме постоянного крайнего напряжения и хотел, чтобы такими были и другие.

– Василий, — объяснял я ему, — не могу я быть таким, как вы. Я способен на экстремальные поступки, но в течение короткого периода. Не могу я быть в состоянии конфронтации постоянно. Меня не хватит надолго. Не могу я браться за камень, который знаю, что не подниму. Только согнусь и опозорюсь. Не могу я постоянно пылать, но я способен ещё много лет чадить, пусть им дым глаза выедает...

Василий соглашался с этим и говорил, что нехорошо и ему всё время вырываться вперёд, надо оглядываться на общину, на физические и духовные способности этих истощённых, а порой и истлевших людей, которым уже просто нельзя уступить свою позицию, поэтому они через силу стоят на своём, лишь бы не отступить назад — куда там уже идти вперёд!

– Я не герой, Василий, я жертва. И если хотите знать, то вполне серьёзно считаю, что кроме как на это сидение, я уже ни на что не годен — здесь от меня самая большая польза Украине...

Может, эти мысли покажутся кому-то слишком отчаянными, но, ей-богу, правда — не были они позой, продиктованной страхом. Василий работал в далёкой от меня камере, до него трудно было докричаться, но я однажды слышал через форточку, как и Левко Лукьяненко ему кричал из далёкой камеры:

– Если мы примем решение самосжечься, то я готов. Но на долговременные усилия я уже не способен. У меня нет сил.

Но даже и после этого Василий сказал:

– Беда мне с этими плохими овцами. Сколько сидишь — всё на них оглядывайся.

А о том же Лукьяненко как-то сказал в присутствии деда Семёна Покутника, кивая в сторону его камеры:

– Вот Человек!

Это звучало по-евангельски: «Се Человек!» Кажется, они немножко побыли вместе в больнице где-то в 1980 или 1981 году. Уже будучи в ссылке в 1988 году Левко Лукьяненко написал блестящий очерк-воспоминание о Василии Стусе. (См. Левко Лукьяненко. Не дам погибнуть Украине! К.: «София», 1994, с. 327–343. Но должен оговориться, что Лукьяненко не мог слышать всех диалогов Василия с начальством, он их реконструирует. В тюрьме вообще мало что видишь, лишь кое-что слышишь и догадываешься, что происходит. Лукьяненко опирается на собственный — очень богатый! — опыт пребывания в карцерах, на опыт голодовок, поэтому его очерк психологически правдив, но не стоит воспринимать его как свидетельство очевидца относительно Стуса. Как и мой, кстати. Внимательный читатель увидит расхождения у меня и у Лукьяненко даже в датах и месте событий, но я так запомнил, а он иначе).

Было и такое, что его раскрепощение проявлялось в физическом бунте. Как-то работал я в соседней с его камерой, напротив дежурки, это могли быть 9-я и 10-я камеры. Кажется, был он тогда в карцере, потому что ему почему-то подали обед прямо в рабочую камеру. Не знаю, что за конфликт был у Василия с «бандочкой», но слышу вдруг бряцание миски и шорох, бряцание и шорох... Зазвенело стекло. Догадываюсь, что это Василий бросается миской, осыпается сбитая штукатурка. Молча и долго. В коридор, как я определил по некоторым звукам, потихоньку завели несколько солдат во главе со старшим прапорщиком Шарыновым. Я даже видел их в щёлочку. Несколько дней после этого я не смел вызывать Василия на разговор через форточку. Ещё один раз за счёт Василия делали оконную раму. Конечно, такие случаи у нас обсуждались, но никто не смел Василия осуждать. Он не мог быть иным, чем был. Он заполнял собой половину тюрьмы. Когда его не стало, мы это остро почувствовали. Викторас Пяткус так и сказал: «Не стало половины тюрьмы». На него было самое большое давление, а он его выдерживал, пока мог. «Железный, из пластика, стекла и бетона...» Духом он был таков, но тело его было из той же глины, что и у других людей, — только как он выдерживал такой натиск, которого хватило бы на бог весть сколько «простых смертных»?

Вот живая картинка:

– Работаю сам в 7-й камере. Новицкий открывает дверь и брезгливо делает какое-то никчёмное замечание, чтобы укусить, досадить мне. Перекатывает во рту слюну, будто вот-вот плюнет мне в лицо. Я сжал отвёртку, с трудом удержался. Через какое-то время зову его: «Новицкий, у меня в руках была отвёртка. Я дурной...»

– Я понял, Стус.

Ещё когда мы были в одной камере, Стус рассказывал, что во время последнего следствия на Владимирской, 33, в Киеве, выкрутили ему руку: до сих пор не мог поднять её вверх. Когда следователь что-то там пишет, Василию нечего делать, так он в следующий раз захотел взять с собой книгу. Надзиратели не разрешили, так он вообще отказался туда идти. Пришёл сам начальник следственного изолятора КГБ (Сапожников, я его знал подполковником), велел надеть наручники и вести, что и было сделано. К слову упомянуть: в то же время Василия снова оперировали: была грыжа. Всё это — путь потерь.

Я уже говорил, что за «систематическое нарушение режима содержания» заключённого наказывали карцером до 15 суток, одиночкой до года, затем через суд меняли режим содержания на тюремный, до трёх лет. Так от нас уехали в Чистопольскую тюрьму (Татария) Виталий Калиниченко, Март Никлус. Похоже было, что следующим пойдёт в тюрьму Стус. После одиночки он себя уже психологически настраивал на этап. Думал, лучше — не лучше, но какая-то перемена условий, да и осточертели эти одни и те же ментовские морды... Но тут генеральный жандарм Андропов придумал новую статью Кодекса, согласно которой заключённого могли никогда не выпустить из заключения: 183-3, «Злостное неповиновение требованиям администрации исправительно-трудовых учреждений», до 5 лет того режима, на котором заключённого содержат, или более строгого. Для нас это означало после десяти лет особо строгого (камерного) режима идти сразу на особый или тюремный, но уже как уголовники... Если выживешь — там тебе могут добавить ещё 5 лет. А выжить в криминале нашему брату не дали бы. Только такой феномен, как Сергей Бабич сумел там выдержать 13 лет... И вот Долматов стал угрожать этой статьёй Василию Стусу как самому большому нарушителю режима.

Режим в российских тюрьмах никогда не был стабильным и строго очерченным. Он всегда зависел от произвола мельчайшего чиновника-надзирателя. Однако направления, конечно, задавались свыше. А проводником политики властей в отношении политзаключённых, даже в отношении каждого в отдельности, является кагэбэшник, который хоть и не имеет никакой должности в лагере, но на самом деле он здесь самый большой начальник. Когда мне не хотелось разговаривать с кагэбэшником, я спрашивал его: «Как вы сюда проникли? Кто, по какому праву вас сюда впустил? У меня есть начальник, есть дежурный, есть надзиратель, а вы законом не предусмотрены». — И ему нечего было сказать. Так оно тогда было и на воле: КГБ — это государство в государстве. «Телефонный совет» кагэбэшника чиновник любого ведомства выполнит безусловно, тогда как своего министра можно и не послушаться.

До 1981 года кагэбэшником в 36-й зоне был Чепкасов, который стал следователем КГБ Пермской области в чине майора. Заменил его Владимир Иванович Ченцов, примерно 1951 года рождения, местный, географ по образованию, который, по выражению Ивана Кандыбы, не мог совладать с детками, так пошёл вот перевоспитывать взрослых дядек. В конце 1984 года его заменил Василенков, лет тридцати. У меня такое впечатление, что он пришёл умышленно, чтобы уничтожить Стуса. Совершив это, он исчез. Впрочем, Гаяускасу он прямо сказал: «Вас могут убить». Вскоре после этого Ромашов совершил на него покушение... Старшим кагэбэшником, на все три зоны, был подполковник Афанасов, а помощником его был Бортников. Из Киева наезжал ещё с мордовских времён знакомый мне полковник Гончар, из Львова — Василий Иванович Илькив. Потом пошёл слух, что Гончар заболел, будто бы и умер, — во всяком случае, он перестал приезжать, его заменил Илькив. Многие (как Тихий и Кандыба) категорически с ними разговаривать отказывались. Но именно из тех разговоров можно было узнать о новых направлениях давления на нас. Конечно, отсюда исходила и дезинформация, сюда же стекалась и информация о нас — от надзирателей, оперативников, стукачей, которых, хоть и немного среди нас, но было. Так что, если когда-нибудь придётся спрашивать о правонарушениях в отношении каждого из нас — то прежде всего с кагэбэшников.

Здесь нужно назвать поимённо и непосредственных исполнителей наших приговоров. Начальником колонии ВС-389/36 был майор Журавков. Он умер примерно через 10 дней после Стуса. Заменил его майор Долматов, замполит. Этот Долматов в чине капитана был в 1980-1983 годах начальником нашего участка, непосредственным нашим начальником. В начале 1984 года его заменил капитан Кондратьев, потом капитан Снядовский (оба скоро стали майорами). Начальником режима был майор Фёдоров, прославившийся своим деспотизмом. Где-то в 1985-м его заменил майор Максин, до этого бывший начальником оперчасти. Два оперативника — лейтенанты Журавков (сын майора Журавкова, мы его прозвали «наследный принц»), и Уткин. Врач Пчельников, Евгений Аркадьевич, человек преступно безответственный, ленивый. После смерти Стуса его заменил врач Грущенко, который, как мне кажется, старался облегчить наше положение. Я считаю, что Михаила Горыня от видимой смерти спас именно он, потому что добросовестно лечил его и, видимо, когда речь шла о досрочном освобождении Горыня, его слово было важным. Наверное, после Стуса решено было прекратить уничтожение нас.

Дежурными помощниками начальника колонии (ДПНК) у нас были в разное время капитан Ляпунов, майор Галедин, старший лейтенант Сабуров, майор Гатин, капитан Лаптев. Из надзирателей самыми дотошными были старые тюремные волки Новицкий (с Донбасса!) и Шарынов, их младшие коллеги Чертанов, Сергей Останин, Руденко (из Молдавии), Иноземцев, Кукушкин, Власюк (с Подолья), Король (с Кубани), Навознов, Варов, Сергей Сидоров и другие. Не все они были одинаковы, но все причастны к преступлениям, которые там совершались против нас. С некоторыми порой можно было завести разговор о чём-нибудь, например, во время обыска, чтобы облегчить ситуацию. Как-то я сказал одному давно обдуманную фразу, которая, конечно, ситуации не смягчила: «Порядочный человек здесь работать не будет, он лучше возьмёт верёвку и повесится». Ведь они оправдывались: не буду я, так будет другой, может, ещё хуже. Тогда я напоминал им: вы до сих пор преследуете тех, кто работал в немецких концлагерях, да и здесь в камерах держите людей, обвинённых в сотрудничестве с фашистами. А разве вы не то же самое делаете?

Надзирателей сюда подбирали тщательно, но заманить в такую глухомань молодого парня было нелегко. Условия их проживания в общежитии не способствовали продлению «трудовых соглашений», поэтому они часто менялись. Когда срок им истекал, то более порядочные его не продлевали.

Как-то Василий таким образом похвалил Короля:

– Король, ты, конечно, будешь в аду, но не в самом центре, а в двух метрах от него. И то за то, что не написал рапорт на эфенди Керимова.

Этого кроткого нрава старого азербайджанца, обвинённого в сотрудничестве с немцами на Харьковщине, выводили на какую-то работу во дворе. Зная, что Март Никлус в карцере, он надумал ему помочь. Взял кусок хлеба и ещё что-то там и хотел передать через окно, когда надзиратель его на мгновение оставил одного во дворе. Король поймал его. Это могло обернуться для старика трагедией: карцера бы он не выдержал. Он на коленях просил Короля не писать рапорт! Василий это случайно видел из окна своей 12-й камеры: вот так стоит Король и крутит на пальце связку ключей над головой Керимова. С тех пор Василий проникся уважением к Керимову, обращался к нему «эфенди». Так, кажется, у мусульман уважительно называют правоверного, который сходил в Мекку. Эфенди Акпер Керимов умер 19 января 1985 года в больнице (посёлок Центральный) в тяжёлых муках от болезни почек.

Много ещё можно было бы вспомнить деталей нашего бытия в кучинской пыточной, и они бы пригодились будущим исследователям не только творчества Василия Стуса, но и всего нашего национально-освободительного движения, но не под силу объять необъятное. Так что пора приступать к заключению.

...В сентябре 1982 года увезли в больницу ВС-389/35 в посёлок Центральный Михаила Курку, примерно 70-летнего мужчину, судимого по обвинению в сотрудничестве с немцами — на самом деле он служил в украинской полиции. Осенью его повезли куда-то дальше, а потом пришла весть, что он умер в начале 1983 года.

В ночь на 5 мая 1984 года в зоне, прямо на кухне, где работал, умер Иван Мамчич. Умер после недельных допросов полтавских кагэбэшников, от давления крови, которым страдал давно.

7 марта взяли на этап тяжело больного Олексу Тихого. В конце мая Левко Лукьяненко получил в письме от жены тайнописью весть, что 2 мая (впоследствии оказалось, что на самом деле 5 или 6) Тихий умер в Перми, в тюремной больнице. Сороковой день по его смерти Левко Лукьяненко предложил общине отметить постом (голодовкой), а 39, 40 и 41 дни ещё и молчанием. Как раз тогда все мы учились азбуке Морзе от армян Азата Аршакяна и Ашота Навасардяна, которые прибыли из Чистопольской тюрьмы. Левко простучал по трубе Василию эту печальную новость. Василий понял, но не поверил: бросился переспрашивать через форточку:

– Я так понял, что умер Олекса Тихий?

И «спалил» Левка: надзиратели подслушали или вычислили инициатора акции и наказали Лукьяненко тремя сутками карцера. Скоро этот печальный ритуал поминального поста стал у нас печальной традицией.

23 августа в 20-й камере сокамерники пришли на обед и обнаружили Юрия Литвина с разрезанным животом. 4 сентября он умер в больнице в Чусовом. Об этом мы узнали через две недели.

Летом же забирают от нас смертельно больного почками 37-летнего Валерия Марченко. Осенью кагэбэшник Ченцов сказал нам, что Валерий умер в октябре в «Газах» — это всесоюзная больница для заключённых в Ленинграде. Поскольку даты смерти мы не знали, то почтили память Марченко 10 декабря, в День прав человека.

19 января 1985 года умер в больнице на ст. Всехсвятская Акпер Керимов.

Кто дальше? Гнетущая атмосфера, эпоха эскалации и без того нечеловеческого режима. Очевидно, в Кремле решили решить проблему «несуществующих» политзаключённых, просто выморив нас.

В конце 1984 года кагэбэшника Ченцова заменил Василенков. С Украины дед привёз ему только фамилию. Теперь он силится выставить себя «истинно русским», особенно в разговорах с Леонидом Бородиным. А лучшее доказательство тому — душить своих по роду. Стус — его жертва, если искать конкретных виновников. А ещё в то же самое время появился второй землячок «с оловянными пуговицами», капитан Снядовский, впоследствии майор, который стал начальником отдела. Называл себя украинцем «с Западной», а польская фамилия, говорил, досталась ему от отчима. Хвастался мне, что закончил Львовский университет, что знает Богдана Стельмаха, который публикует свои стихи в... журнале «Всесвіт» (когда это журнал иностранной литературы). Что читает Олеся Гончара и... Петра Загребельного, когда он Павел. Что разговаривает дома с детьми только по-украински. Но обвиняет Стуса, что будто тот «заставляет» его говорить по-украински:

– Больше ты от меня, Ирод, слова украинского не услышишь, потому что не стоишь его, — ругается Стус, вернувшись в камеру. — Буду говорить с тобой только на твоём тюремном языке.

Сказано это было в присутствии Бородина, что тому, конечно, не понравилось. Но что правда, то не грех: на этом языке говорили все наши палачи, независимо от национальности. И Пётр I, и Екатерина II, и Сталин, и Каганович, и Снядовский. Если Россия, по выражению Ленина, — тюрьма народов, то русский язык для нас — язык тюрьмы народов.

(Как-то Саша Романов из Саратова, который за 5 лет сделал в Мордовских лагерях крутой вираж от неомарксизма через демократию к монархизму, сказал мне, что Сталин — есть подозрение — грузинский еврей.

– Саша, «да будь он негром преклонных годов», — говорю словами Маяковского, — всё равно он русский империалист.)

«Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин», — любят цитировать «интернационалисты». Каким «интернационалистом» был Ленин, мы знаем давно, а вот что касается русского языка — то он был для нас, невольников, прежде всего языком конвоя, гэбистов, надзирателей — непосредственных исполнителей наших приговоров, то есть наших палачей. Так что неудивительно, что порой к нему шевельнётся неприязнь, неприятие. Вот когда мы станем с Россией добрыми соседями, тогда забудутся эмоции, и будем относиться к русскому языку как к французскому или китайскому.

Понятно, что «языком межнационального общения» в российских концлагерях является русский, хотя русских там сравнительно немного. При первой возможности люди старались переходить на другой, например, английский (это очень затрудняло работу надзирателей и стукачей), а чаще всего говорили по-украински, потому что украинцы во все времена советской власти составляли около половины «контингента» любого политического лагеря. Россиянин Юрий Фёдоров, литовцы Балис Гаяускас и Викторас Пяткус, латыш Гунар Астра, азербайджанец Акпер Керимов хорошо понимали украинский, читали на нём, просили говорить с ними по-украински. Тем временем единственный в зоне латыш Астра мог поговорить на своём языке разве что с кошечкой на кухне. Так что мы, украинцы, имели в российских тюрьмах разве что эту привилегию — роскошь общения на своём языке. Да и землячков «с оловянными пуговицами» где палкой кинь — там и попадёшь: Снядовский, Новицкий, Руденко, Любецкий... Хрущёв, Подгорный, Черненко, Горбачёв. Только нам от этого не легче, потому что, рвясь к имперским вершинам, они стараются доказать свою верность российскому престолу жестокостью по отношению к своим по роду.

Майор Снядовский отличался изобретением всё новых и новых запретов для заключённых. Так, он запретил иметь зимой в камере две шапки — летнюю и зимнюю. Сиди в камере стриженый наголо, или же надевай зимнюю шапку. Запретил покупать в ларьке канцтовары — заказывай карандаш и тетрадь через «Посылторг». Истолковал правила свиданий так, что если не воспользовался им в этом году, то право на него вообще пропадает. Так и выискивает, как бы сделать заключённым хуже. Разговаривая, отводит глаза — потому что у него какое-то осповатое лицо и он явно не хочет, чтобы и на него смотрели. Может, от этого и озлобление на целый мир? Особенно на беззащитного заключённого?

Где-то с февраля 1985 года Снядовский и Василенков установили правило: выводя камеру на работу, одного заключённого берут в «дежурку» и раздевают догола, нередко с унизительными процедурами. Возвращают на обед — снова берут одного. С обеда — снова. И с работы — берут, и ведя на прогулку... Бывало, за день тебя разденут догола несколько раз. Меня в один день раздевали трижды, Горыня — пять раз. И ничего же не находят — лишь бы поиздеваться. Особенно донимали Стуса. Как сейчас слышу его голос, полный обиды и боли: «Лапают тебя, как курицу...» Вот так не удержишься, что-то скажешь — вот тебе и «нарушение режима», вот и наказание.

Летом 1985 года Стус сидел с Леонидом Бородиным в 12-й камере, которая единственная из жилых камер выходила окном на север. Туда никогда не заглядывало Божье солнышко, там холодно и влажно. Двухъярусные нары занимают больше половины камеры. Раскинь руки — достанешь до стен. Тумбочка, два стула, туалетная раковина — и негде повернуться. Ограниченное пространство тяжело угнетает, ты будто в ловушке, из которой нет выхода. «Перестройка», начавшаяся в 1985 году в газетах, нашего коридора в том году ещё никак не затрагивала. Казалось, наоборот, «бандочка» ещё больше стала свирепствовать, как перед погибелью.

Позже мне довелось сидеть вместе с Бородиным, так он рассказывал, что в последнее время Василий был очень опечален, всё меньше находил поводов для шуток. Почти всё лето ему не было писем, неожиданно пришёл пакет с продуктами — исполнилась половина срока. Но съесть всего этого им уже не пришлось. В одну из ночей на сторожевую вышку неподалёку поставили какого-то очень весёлого или боязливого солдата, который тешил себя бесконечными азиатскими песнями. Бородин нажал на кнопку звонка, вызвал надзирателя и попросил позвонить охраннику, чтобы замолчал — нельзя уснуть. Назавтра надзиратели составили рапорт, что это Стус ночью разбудил всю тюрьму, не давал осуждённым отдыхать. 15 суток карцера. Бородин пошёл к начальству, написал объяснительную записку, что Стус и слова не сказал. Долматов:

– Кому я должен верить: вам или своим подчинённым? Вот если бы вы были начальником и не верили подчинённым, как бы они к вам относились?

Долматов хорошо знал, что делает.

Через несколько дней после карцера — новая напасть. 27 августа — это по позднейшим рассказам Бородина — Стус взял книгу, положил её на подушку своих верхних нар и, оперевшись на них локтем, так читал. Это не понравилось надзирателю Руденко — очень недоброму парню из Молдавии родом, который, однако, порой пользовался украинскими словами. Он заметил через глазок:

– Стус, нарушаете форму заправки постели.

А тогда уже сесть, или, не дай Бог, лечь на нары до отбоя было категорически запрещено. Стус отозвался на это спокойно, поправил подушку и выбрал другую, «разрешённую» позу. Однако назавтра оказалось, что Руденко с дежурным помощником начальника колонии старшим лейтенантом Сабуровым (Гунар Астра прозвал его «Хорошо упитанный мальчик») а ещё с кем-то из надзирателей составил рапорт, что Стус в рабочее время лежал на нарах, да ещё и в верхней одежде. Ложь была очевидна. Так что Василий, собираясь в карцер, сказал Бородину, что объявляет голодовку. «Какую?» — спросил Бородин. — «До конца».

Это всё по рассказам Бородина. Мы с Гаяускасом сидели тогда почти напротив, в 20-й камере. По каким-то звукам мы определили, что Стуса снова посадили в карцер, но тех слов мы не слышали. Напротив было тихо день, второй. Я даже подумал, что Бородина тоже посадили. Что Стус снова в карцере — это горькая весть, но, должен сказать, привычная: что ж, отмучается ещё раз, ничем тому не поможешь. Но «ДО КОНЦА» — об этом мы узнали значительно позже, когда Василия уже не было в живых. Бородину из 12-й камеры не было как сообщить нам это сакраментальное словосочетание. Слева от него — пусто, справа — коридорчик, выход во дворики. Никогда такого не было, чтобы какими-либо акциями протеста заключённым удалось кого-то выручить из карцера.

Судьба Стуса, видимо, уже была решена: не замучили бы в этот раз, так в другой. Мы тогда ещё не слышали — вряд ли и Василий об этом слышал — что его творчество выдвинуто на соискание Нобелевской премии. Правда, мы не раз между собой говорили об этой премии, вспоминая, что в 1978 году речь шла о присуждении Нобелевской премии основателям Московской, Украинской и Литовской Хельсинкских групп. Этот гениальный замысел, к сожалению, не был достойно оценён Нобелевским комитетом: тогда премию присудили президенту Египта и премьеру Израиля за то, что они подрались и помирились. А какая это была бы поддержка правозащитному движению! Литвин обдумывал, как бы от Украинской Хельсинкской группы сделать представление на присуждение Нобелевской премии Лине Костенко за роман «Маруся Чурай». Не знал Юрко, что выдвигать кандидата может лишь лауреат. Впоследствии мы узнали, что творчество Стуса на соискание Нобелевской премии выдвинул немецкий писатель Генрих Бёлль, лауреат Нобелевской премии 1972 года и президент Международного ПЕН-клуба (он в том же 1985 году умер). Бёлль знал цену творчества Василия Стуса, ведь его стихи выходили и на немецком языке, и был уверен, что Стус станет лауреатом Нобелевской премии. Но не так оно случилось.

Кремлёвская банда имела достаточно хлопот с нобелевскими лауреатами Александром Солженицыным, которого вынуждена была вывезти за границу, и Андреем Сахаровым, которого с началом Афганской войны депортировала в Горький и держала там под домашним арестом. Кремлёвская банда знала и то, что Нобелевская премия, согласно её уставу, присуждается только живым, посмертно она не присуждается. Она не могла допустить, чтобы нобелевский лауреат, да ещё и украинец (а это подняло бы «украинское дело» на неслыханную высоту), появился ещё и за решёткой. Такого не допускал даже Адольф Гитлер: в 1936 году он освободил из концлагеря Карла Осецкого, когда тому присудили Нобелевскую премию. Кремль решил разделаться с потенциальным лауреатом традиционным российским способом: «Нет человека — нет проблемы». Уничтожить его ещё до присуждения премии, до 24 октября (может, я немного ошибаюсь с датой). Защитники Горбачёва скажут, что он, скорее всего, и не слышал о Стусе. Но я уверен, что наши дела рассматривались и решались на самом высоком уровне. Особо опасных политических рецидивистов тогда было едва ли не столько же, сколько в Кремле членов Политбюро ЦК КПСС. Горбачёв, видите ли, затеял «революцию», не выпуская из неволи, казалось бы, главных своих союзников — политзаключённых, как это везде делается у людей. Более того, он держал нас ещё и в 1988, некоторых и в 1989 годах, а сам, став нобелевским лауреатом мира, начал новый набор политзаключённых. Он нас, видите ли, помиловал. То есть считал преступниками, к которым проявил милосердие. Реабилитация наступила аж когда — в 1991 году…

Я уверен, что администрация лагеря ВС-389/36 получила задание любым способом уничтожить Василия Стуса до 24 октября — дня присуждения Нобелевской премии.

2 сентября 1985 года в нашей 20-й камере внизу замёрзли стёкла. Правда, у нас с Балисом Гаяускасом была открыта форточка. Ещё не отапливалось, а тюрьма стоит на болоте. Холодно и влажно. Из белья в карцер могли разрешить взять лишь майку и трусы (ещё считался летний сезон). Выдаются штаны, куртка с надписью «ШИЗО», носки, можно иметь платок. Полотенце, кружку, ложку дают только на время пользования. Но ведь Стус голодает...

Днём нары поднимаются под стену и закрепляются шворнем, который из коридора сквозь стену просовывает надзиратель. Прибитая к нарам под углом 90 градусов доска становится столиком. Под нарами — прикованный к полу стульчик. Когда объявляют «отбой», надзиратель кричит: «Держи нары». Надзиратель вынимает шворень, а заключённый должен опустить нары, они повисают на цепях и опираются на выступы. Стульчик оказывается под нарами, на него уже нельзя сесть.

Карцеры 3, 4, 5, 6 размещены в отдельном коридоре, перпендикулярном основному. Если смотреть от вахты, то окна карцеров под фронтоном, ближе всего к вахте окно 3-го карцера. Говорили, что Стус был сначала в четвёртом, а потом в третьем карцере. Следовательно, никакой звук из карцера до наших окон не долетит. Кроме того, окна карцеров взяты в «баян» (жалюзи — наискось поставленные дощечки, чтобы из камеры не видеть ничего, кроме неба в полоску). В основном коридоре по дороге в карцеры поставлены две двери. Одним словом, связи с карцером — никакой. (Тут должен заметить, что в некоторых моих предыдущих публикациях карцеры «пронумерованы» неправильно, получалось, что на углу 4-й, а дальше, соответственно, 3, 2, 1. На самом деле порядок от ближайшего к вахте угла такой: 3, 4, 5, 6).

2 сентября перед обедом слышно было, что водили Василия к какому-то начальнику в противоположную от карцеров сторону. Когда возвращался, то своим громовым голосом оповещал нас, работавших в камерах:

– Накажу, накажу... Да хоть и уничтожьте, гестаповцы!

Кто ему угрожал дополнительным наказанием? Может, Долматов. Может, Снядовский или Фёдоров. Потому что Журавкова уже какое-то время в зоне не было (он умер через 10 дней после Стуса).

В тот же день часов в 17–19 Энн Тарто, обязанностью которого было забирать после работы из камер готовую продукцию (шнуры электроутюгов с прикрученными панельками) и заносить работу на завтра, услышал, что Василий просит валидол, сидя в 7-й рабочей камере, напротив карцеров. Работать его поставили во вторую смену. Надзиратели сказали, что врача нет, хотя Пчельников как раз был. Тогда Тарто сказал надзирателям, что сам скажет врачу, так валидол Стусу вроде бы дали.

В один из вечеров, 1, 2 или 3 сентября, я сам услышал, что Стус просит дать ему ботинки: холодно, он же на работе в тапках. Надзиратель Иноземцев — слышно было — дал ботинки. Конечно, только на рабочее время. Наверное, он тогда работал в 8-й камере, которая в общем коридоре, напротив «дежурки». Потому что звука из 7-й камеры, что в перпендикулярном коридоре, я бы не услышал.

Левко Лукьяненко — далее по его рассказам — ходил тогда на работу в 7-ю камеру. Вроде бы в ту же камеру во вторую смену выводили и Василия Стуса. Она в том же, что и карцеры, коридоре, но в противоположном от 4-го и 3-го карцеров конце и напротив. Левко каждый день отзывался Василию: «Василий, здоров!» Или: «Ахи!». В зависимости от того, какая смена надзирателей. Василий отвечал. Но 4 сентября утром Стус не отозвался.

В тот день в обеденное время, как рассказывал впоследствии Гунар Астра, на территорию лагеря приходило начальство: Долматов, Афанасов, Фёдоров, Максин и ещё кто-то. Заходили не коридором, а мимо окон жилых камер (а заключённые в это время напротив, в рабочих камерах). И зашли в карцерный коридор со стороны дворика для одиночников. Явно к Стусу. Вели себя очень тихо, потому что и Лукьяненко не слышал. Может, в то время его как раз вывели на обед в жилую камеру. А на обед тогда Левка вела вся надзирательская команда — четыре человека и сам дежурный офицер Галедин — чтобы он не осмелился заглянуть в Василиев карцер через глазок. И всё же он, возвращаясь с обеда, бросился было к двери — его туда не пустили.

Гнетущая атмосфера. Что-то случилось.

– Даже та язычница не хохотала, — вспоминал впоследствии Лукьяненко.

Это мастерица, которая всё хохотала с надзирателями в дежурке.

Повару Гунару Астре велели приготовить трёхдневную пайку хлеба — так, будто кого-то берут на этап. Кого — нетрудно вычислить. Такого никогда не бывало: везти нас можно только до Перми три-четыре часа или в больницу два-три часа, пайку никогда не давали. Следовательно, это «понт» (видимость). Но о той пайке и забыли.

И ещё: подвели к 12-й камере Александра Визира, который тогда разносил еду, и велели Бородину подать ложку Василия — так, будто он прекратил голодовку.

Александр Николаевич Визир родом из Миргорода, судимый за дела времён войны. Он доброжелательный человек, но ему, видимо, строго приказали ничего не рассказывать о Стусе. А у него впереди ещё много лет неволи.

Впоследствии рассказывали, что сам Визир и его подельник Владимир Иванович Остапенко (из Житомира) снаряжали Василия в последний путь. Уже на воле они оба категорически отрицали это в письмах, присланных по моей просьбе.

4-го или 5-го сентября Василия Курило выпустили из 19-й камеры на бескамерный режим, а на его место к Горыню из 12-й перевели Леонида Бородина, от которого мы, наконец, узнали через форточку, как и за что посадили Стуса.

В ночь на 5-е, примерно в полночь, я слышал в коридоре шум, топот, различил кабаний рык Новицкого, в частности: «Давай нож, нож давай!». Впоследствии я догадался, что это они по-воровски ночью выносили тело Василия, чтобы кто-то его случайно не увидел. И уже запускали версию о самоубийстве в 7-й камере. Эту версию полностью опроверг Лукьяненко: в тот вечер Стус не работал в 7-й камере: на следующий день Левко заметил, что детали на единственном там рабочем столе не были тронуты.

Мы стали советоваться, что делать. Прежде всего надо выяснить, где Стус. Записываемся на приём к начальству, но никого не вызывают. В коридоре, когда нас ведут на работу, никого из начальства не видно. Ещё второго сентября я подал заявление Снядовскому, чтобы вызвал меня поговорить. Напоминаю ещё раз. Записываюсь несколько дней подряд на приём. Вызвал меня сам Долматов, где-то аж 12-го или 14-го сентября:

– Я ничего не обязан вам сообщать о других осуждённых. Он меня лично оскорбил. Я его посадил за оскорбление. Стуса здесь нет. Где он — отвечать не обязан.

Пропал врач Пчельников. Пропал Снядовский. Пропал Журавков.

– Я за всех, — говорит Долматов.

25-го сентября меня, Вячеслава Острогляда и Бориса Ивановича Титаренко везут в больницу на Всехсвятскую. Уже появился врач Пчельников, который сдаёт дела новому врачу — Грущенко.

В воронке Острогляд рассказывает невероятные вещи:

– Стус загнал себе шило в сердце, зажал рукой решётку и так застыл. Руку отрывали. Это мне Иноземцев рассказывал — мы с ним в хороших отношениях.

– Где бы он то шило взял, если его так тщательно обыскивали?

Не верю. Стус не тот человек, чтобы так поступить, а Острогляд не тот человек, чтобы ему верить. Тем более со ссылкой на надзирателя. Возможно, это была одна из попыток запустить ложную версию.

Не хочется верить, что Василия уже нет. Хоть Левко Лукьяненко не раз высказывал уверенность, что это так.

– А доказательства?

– Достоверных доказательств мы здесь почти никогда не имеем, но душа чует, что Василия уже нет.

Через несколько месяцев Энн Тарто рассказывал, что он вскоре после события сумел переговорить с Ромашовым, который тогда сидел в шестой камере в одиночке — это в одном с Василием коридоре, через две пустые камеры. Ромашов будто бы слышал, как вечером 3 сентября в 3-й камере опускали нары. (Балис Гаяускас говорит, что сам Ромашов тогда сидел в соседней, 4-й камере. См. его версию гибели Стуса в очерке «Музей в Кучино — совесть России»). Когда надзиратель выдернул шворень, Стус будто бы не удержал их, они его ударили. Потому что Стус будто бы застонал:

– Убили, холера!

Он часто употреблял это слово. Даже Ромашову запомнилось. В декабре 1987 года я имел возможность поговорить с Ромашовым один на один. Он не захотел подтвердить эту версию: «Ничего об этом говорить не хочу». Тогда его ошибочно выпустили из камеры, и он, может, хотел сидеть тихонько. Да и вообще, зачем ему наши хлопоты, когда у него ещё срок не дай бог какой, да и симпатий он ко мне и к Стусу не питал. А может, тот шворень надзиратель умышленно неожиданно выдернул, когда Василий сидел на стульчике под нарами и они его ударили по голове? А они тяжёлые, из грубой доски, да ещё и обиты по краю металлическим уголком. Тайны гибели Василия Стуса мы уже, видимо, никогда не узнаем...

Мир знал о смерти Василия Стуса уже 7 сентября. Мы, сидевшие рядом, — не знали, хотя догадывались и чувствовали.

5 октября в больнице меня вызвал на разговор кагэбэшник из Киева Илькив Василий Иванович. Присутствовал местный кагэбэшник Зубов или Зуев. Из тех, кого русские называют «здоровенный детина». Разговор на украинском языке, так тот «детина» молчит. В довольно откровенном разговоре я, как говорят заключённые, взял Илькива «на понт». Перечисляю всех умерших: Михаил Курка, Олекса Тихий, Иван Мамчич, Юрий Литвин, Валерий Марченко, Акпер Керимов, Василий Стус...

– Ну, Стус... Сердце не выдержало. С каждым может случиться...

Тут-то и моё сердце упало:

...горный

медленный оползень, обвал, распад

материка...

Так я закончил вторую попытку воспоминаний о Василии Стусе (первая была осенью 1978) и поставил дату «5 января 1989 года». Довольно сжатую, можно сказать, конспективную, — чтобы зафиксировать основные факты. Потому что все мы ходим под Богом, никто не знает своего часа, а оставить нелукавые свидетельства о тех, кто ушёл от нас раньше, — святой наш долг. Известно ведь: история — это, к сожалению, не всегда то, что было, а то, что записано. Если не оставят свидетельств участники и современники общественно значимых событий, то придут новые люди и напишут «по своему разумению», по тем материалам, которые сохранились. Или как им закажут. А что остаётся от нас, бывших политзаключённых? Уголовные дела? Там далеко не вся правда и далеко не всё правда. Потому что у следствия своя правда, а у обвиняемого — своя. И каждая сторона что-то скрывает или изображает в выгодном для себя свете. Так что ничто не заменит живых воспоминаний, написанных уже в условиях свободы от страха преследований.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

А тем не менее:

мы ещё вернёмся

хотя бы —

ногами вперёд,

но: не мёртвые,

но: не побеждённые,

но: бессмертные.

В. Стус

Надо вернуться мыслью туда, в Кучино: что же было там уже без Василия Стуса?

Смерть его тяжело поразила нас, всколыхнула всю Украину и мир, но не нашу тюрьму. Признаков горбачёвской «перестройки» в наших коридорах не было видно по крайней мере до конца 1986 года, когда к нам зачастили «гости» из Москвы. Они начали предлагать политзаключённым писать хоть какие-то, хоть куцые покаянные заявления, ну хотя бы «сожалею о содеянном», «ошибался», «не буду больше заниматься политической деятельностью». Попроси освободить «по состоянию здоровья». Или пусть мать, жена попросит — чтобы хоть какая-то бумажка была. До нас на особый режим доходили слухи, что в лагерях строгого режима кое-кто что-то понаписывал. Кто писал, кто не писал — основную массу распустили в первой половине 1987 года. А мы, «особо опасные рецидивисты», упёрлись. Ага, Горбачёв говорит, что он — за перестройку, так почему же он прежде всего не освобождает оппозицию и не берёт её себе в союзники? Он хочет иметь перед миром «человеческое лицо» — так почему же не освобождает политзаключённых безоговорочно, с реабилитацией, а не через унизительное «помилование»? Выходит, что и он считает нас преступниками, но, как добрый царь, проявляет к нам милосердие.

О враже! Когда тебе простится

Предсмертный хрип и тяжкая слеза

Расстрелянных, замученных, забитых

По соловкам, сибирям, магаданам?

Держава тьмы и тьмы, и тьмы и тьмы!

Ты превращаешься в гадину, с тех пор как

Тобой неискупимый трясёт грех

И укоры совести дух уродуют.

Беснуйся над пропастью, балансируй,

Все тропы к себе загромождай,

Ибо хорошо знаешь, грешник вселенский:

С глаз долой от себя не убежать.

Это безумие порыва, эта рвань

Всех перелётов — из ада и в рай,

Это нависание в смерть, эта жажда

Истлевшего весь белый свет растлить

И всё толочь, толочь больную жертву,

Чтобы вырвать прощение за свои

Извечные зверства — это слишком

Отмечено на душах и хребтах.

Та слеза тебя испепелит

И ярый вопль взойдёт стожально

Полями и лугами. И ты постигнешь

Обезумевшую всеуничтожительность рода.

Властелин своей смерти! Судьба

Всепомнящая, всеслышащая, всевидящая —

Ничего не забудет, не простит.

Если политзаключённый признал себя виновным — значит, кремлёвская банда уже перед ним не виновата! Лукавым, вынужденным признанием вины за собой, даже просьбой проявить гуманность, он реабилитировал ту банду! «И всё толочь, толочь больную жертву, чтобы вырвать прощение за свои извечные зверства…» Нет, на такое зверство мы не пойдём. Когда предшественникам Горбачёва было нужно нас посадить — нашего согласия не спрашивали. Когда же новому русскому царю припекло и он хочет делать на нас какой-то политический гешефт — то мы ему подыгрывать не будем. Как посильнее припечёт — так и так выпустит.

Так оно и случилось. Но освобождению предшествовало некоторое смягчение режима. Весной 1987 года нескольких человек, в том числе и меня, выпустили на бескамерный режим. Многим из нас объявили амнистию: сократили наполовину неотбытый срок, хотя мы совсем не были похожи на тех, кто «стал на путь исправления». 19 февраля освободили почти слепого Василия Курило. Летом взяли на этап и уже не вернули (освободили) Леонида Бородина, 2 июля освободили тяжело больного Михаила Горыня (для этого вызвали в Кучино его брата Николая). 8 октября освободили Семёна Скалича-Покутника. Чувствовалось, что и этот последний, Пермский «архипелаг» трёх лагерей, распадается. Но в то же время немилосердно пытали в карцерах Петра Рубана, Ивана Сокульского, Михаила Алексеева, Ивана Кандыбу, Марта Никлуса.

Утром 8 декабря 1987 года забрали из Кучино в ссылку Левка Лукьяненко. Через час зону заполнила тьма надзирателей. Нам устроили «генеральный шмон» и велели собираться в дорогу со всеми вещами. Куда? Сегодня как раз день встречи Горбачёва с Рейганом в Рейкьявике. Неужели на этот раз мы стали объектами политической работорговли, «разменной монетой», и нас вот-вот освобождают? Но по настроениям «шмональщиков» — не похоже. Освобождая, должны были бы быть повежливее. Значит, перевозят в другое место. Чтобы сказать Рейгану: «А их в Кучино уже нет». О московской хитрости Рейган узнает завтра, но Горбачёву достаточно было лжи на один день.

Отвезли нас, восемнадцать человек, в знакомое местечко — в больницу, что при лагере строгого режима ВС-389/35, посёлок Центральный, станция Всехсвятская, только разместили с противоположной, с южной стороны барака. Режим здесь был намного слабее. Если формально получается так, что Василия Стуса наказали смертью за то, что будто бы лёг на нары в неположенное время, то здесь майор Осин, спугнув Николая Горбаля, машет рукой:

— Лежите, лежите...

Так-то уже можно было и сидеть. Нет — повыгоняли. Некоторых перевезли на строгий режим. Гуннара Астру отвезли в Ригу и выпустили ещё в феврале 1988 года. Он через месяц умер. 18 апреля освободили Виталия Калиниченко, 8 июля — Марта Никлуса, Григория Приходько, Бориса Ромашова. 2 августа — Ивана Сокульского. Меня с Мыколой Горбалем и Иваном Кандыбой сдвинули с места 12 августа 1988 года, трое суток держали в комнате свиданий, 15-го завезли в Пермь. После нас на особо строгом режиме остались только два человека — Энн Тарто и Михаил Алексеев. 21 августа, чудесным образом, менее чем за одни сутки, доставили меня на родину. Самолётом в Киев (наручники только показали), воронком в Житомир. Спецконвой сдал меня местным тюремщикам, те распечатали сопроводительный пакет и нашли предписание: «По получении сего освободить». Основание: «За добросовестную работу и хорошее поведение, свидетельствующее о его исправлении, — помиловать». Вот так так. Будто я сидел за хулиганство и тунеядство... Но не сядешь же под тюрьмой плакать: возьмите меня назад. В тот же день добрался я домой, к родной матери...

Через несколько дней, а именно 3 сентября 1988 года, на собрании Украинского культурологического клуба, в известной квартире Дмитрия Федорива на Олеговской, 10, в Киеве, я впервые в жизни свободно, без самоцензуры выступил перед немалым кругом наших, но не насильно, как в Мордовии или на Урале, собранных людей.

Это был канун годовщины смерти Юрия Литвина и Василя Стуса, так что я рассказал об их последних днях, прочёл по памяти несколько стихотворений Стуса. Публика хорошо восприняла выступление, меня просили написать об этом. «Но ведь чтобы писать о великих людях, нужно самому быть равновеликим им, чтобы не исказить их образ», — возразил я. Но Светлана Кириченко (жена Юрия Бадзя, давняя приятельница Стуса) ответила, что каждая деталь жизни этих людей может быть ценной, нужно зафиксировать всё. Действительно, подумал я, не так много тех, кто знал их в неволе. Да и не каждый очевидец напишет. Значит, нужно достать спрятанные свои воспоминания 1978 года и продолжить их. Светлана также заметила, что моё чтение напоминает ей Василево. Наверное, я в какой-то мере имитировал автора, потому что слышал и видел, как он сам читает. Теперь многие читают стихи Стуса, но меня беспокоит, если чтец неправильно ставит ударения. Тогда же Пётр Борсук попросил переписать и прислать ему эти стихи, чтобы его дочери выучили. Я тогда много раз перепечатывал и раздавал подборки стихов. Скоро мой односельчанин Иван Розпутенко принёс мне машинописную копию, которую я дал ему в 1977 или 1978 году. Руководство Украинского Хельсинкского Союза предоставило мне в пользование пишущую машинку, и я перепечатал всю подборку, вывезенную мною из мордовского лагеря № 19. Получилось 50 страничек формата А5.

Осенью того 1988 года я познакомился в Киеве с вдовой Стуса Валентиной Попелюх и их сыном Дмитрием, с внуком Ярославом, женой Дмитрия Оксаной Дворко. Навестил в Барахтах на Васильковщине маму Юрия Литвина Надежду Антоновну Парубченко, побывал в селе Гатном под Киевом на могиле Валерия Марченко вместе с его мамой Ниной Михайловной, семьёй и друзьями, разыскал в Киеве сына Олексы Тихого Владимира. Тяжёлые это были встречи... Словно ты с того света вернулся. Поехал ещё и к маме Василя в Донецк, на улицу Чувашскую, 19, в домик неподалёку от вокзала. Как услышала Елина Яковлевна, кто я и откуда, — заплакала горько и ушла в садик, оставив меня с племянницей Василя Татьяной. Вернувшись, сказала, что как только немного забудет своё горе, так и пишет кто-нибудь или приходит — бередит его. Тут я остро почувствовал свою вину, что вернулся с того света живым, тогда как лучшие из нас погибли...

— Ещё до шести лет, — рассказывала мама, — он пошёл в школу. Как-то приходит ко мне учительница Зоя Петровна и спрашивает, почему это Василёк ходит в школу босой, ведь уже холодно.

— Как? Так он в школу ходит? Так я не пущу. Мал ещё.

— Нет, — говорит учительница, — в школу вы его пускайте. Я его в пример другим ставлю, этим переросткам: Стусик, а ну, ты выйди. Он тянется к доске на цыпочках и пишет.

Так он до шести лет стал школьником, а к шестнадцати — студентом. Его даже не хотели принимать в институт. Такой уж он был к науке смекалистый, бывало, так над этими книжками сидит и плачет, что я боялась, как бы не сошёл с ума.

А ещё мама вспоминала, как, будучи уже студентом, пришёл как-то вечером в совершенно грязном единственном своём костюмчике.

— А что я должен был делать, если та пьяная женщина на базаре лежала. Должен был завести её домой. А то ночью не спал бы.

А то говорит мне:

— Отведите меня, мама, в церковь.

Пошли мы в воскресенье. А какая-то женщина несёт мешок картошки, так он взялся ей помогать. Так мы на службу Божью и не попали.

— Ничего, — говорит. — Нужно людям добро делать.

«Мой язык — мамин», — вспомнил я слова Василя, слушая его маму-подолянку, напевную мелодику её вопросительных предложений.

В ту же осень в журнале «Кафедра», который уже издавали во Львове — Харькове Михайло Осадчий и Степан Сапеляк, я прочёл очерк Виталия Калиниченко о последних днях Василя Стуса. Я удивился: так много там было неточностей и домыслов. Это потому, что Калиниченко во время гибели Стуса в Кучино не было. Он был тогда в Чистопольской тюрьме, вернулся позже, мы ему рассказывали, а он вот так напутал. Хотя Сапеляк и Калиниченко доказывали мне, что это новелла, художественное произведение, но мне слишком бередила свежую рану. Зачем это мифотворчество по свежему следу? Сначала нужно сказать всю правду. Может, когда-нибудь какой-нибудь писатель опишет образ Стуса лучше и точнее, чем мы, кто его знал, но мы должны прежде всего засвидетельствовать правду.

Я немедленно написал три-четыре страницы текста об известных мне обстоятельствах гибели Василя Стуса, он был опубликован в одном из следующих номеров под названием «Распад материка». Это побудило меня к написанию более обширных воспоминаний, потому что не сразу после освобождения я взялся за перо: хотел сперва найти написанное в 1978 году, ведь многие детали и впечатления тех времён уже не мог вспомнить так живо. Я уже упоминал, что, идя в 1979 году в неволю, один экземпляр спрятал у себя во дворе в Ставках, в капроновой банке закопал в землю. Вернулся в 1988 году, копаю-копаю — нет! Второй экземпляр я передал был через свою мать Дмитрию Мазуру — и этого Дмитрий не нашёл. Поэтому я написал второй вариант (закончил 5 января 1989 года). Копии моей машинописи пошли гулять по Украине и за её пределами. Сначала мои воспоминания опубликовал машинописный журнал «Литературная ярмарка» (редактор Богдан Жолдак), затем, убрав несколько фраз, журнал «Донбасс», номер третий за 1989 год, частично — журнал «Сельские горизонты», номер шестой того же года. Для некоторых газет я готовил отдельные фрагменты.

Впоследствии я увидел, что воспоминания мои далеко не полны, поэтому решил расширить их, хотя бы и в ущерб своему правилу писать как можно короче. Это должен быть документ о человеке и документ о времени и месте, доступ к которому был ограничен. Я свидетельствую. Перед читателями, литературоведами, перед судом истории. Этот третий, может, не последний вариант, я закончил 30 января 1991 года, уже работая в Киеве секретарём Украинской Республиканской партии. (Опубликован он в книжечке: Василь Овсиенко. Свет людей. Воспоминания-очерки о Василе Стусе, Юрии Литвине, Оксане Мешко. Библиотека журнала УРП «Республика». Серия: политические портреты, № 4. К., 1996. 108 с. Готовя эту книжечку, я внёс некоторые исправления и дополнения, не нарушая повествовательного стиля и не внося современных оценок. Пусть будет так, как тогда помнил и воспринимал. Это документ времени. Теперь же, в 2004 году, я снова вношу некоторые небольшие — ещё меньшие — исправления и дополнения, добавляю примечания).

Тем временем в Украине возникла мысль перевезти бренные останки украинских национальных героев Василя Стуса, Юрия Литвина и Олексы Тихого на родину. Семьи вели длительные переговоры с властями, общественность собирала деньги. К концу лета 1989 года наметились конкретные сроки: привезти к 3–4 сентября. Это дни смерти Василя Стуса и Юрия Литвина. В группу, которая должна была отправиться на Урал, добрые люди вписали и меня. Это была незабываемая поездка... Через несколько дней после возвращения, 9 сентября, я попросил Михайла Горыня, который председательствовал на второй день на Учредительном съезде Народного Руха Украины за перестройку, чтобы вне очереди выпустил меня на трибуну, и я выступил с таким сообщением (конечно, сказал я короче, но текст был написан):

«Вот, добрые люди, в руках у меня ключи от тюремных камер, из которых политзаключённых, в том числе и меня, вывезли менее двух лет назад. Это ключи от камер так называемого «учреждения ВС-389/36» в селе Кучино Чусовского района Пермской области — колонии особо строгого режима для «особо опасных государственных преступников, особо опасных рецидивистов», таких, как присутствующие здесь Михайло Горынь, Левко Лукьяненко, Мыкола Горбаль, Иван Сокульский, Иван Кандыба...

Это ключи от камер того самого «учреждения», где были доведены до смертельного состояния известные правозащитники, члены Украинской общественной группы содействия выполнению хельсинкских соглашений Олекса Тихий, Юрий Литвин и Валерий Марченко, которые умерли в тюремных больницах в 1984 году. Вот этот ключ номер три, возможно, от карцера № 3, в котором умер в результате голодовки и от холода выдающийся поэт современной Украины Василь Стус.

Я не украл эти ключи. Я подобрал их только что, 1 сентября, в одной из камер покинутой и полуразрушенной, до боли родной тюрьмы. Будем надеяться, что никогда эти ключи уже не будут позвякивать в руках надзирателей. Их место в музее.

Согласно «самым гуманным в мире» советским законам, останки умершего заключённого не отдают семье для захоронения на родине, пока не закончится срок заключения. Итак, кто из заключённых выжил — тот уже дома, а кто умер, тот поныне под арестом. Олекса Тихий — на кладбище «Северное» в Перми, Юрий Литвин и Василь Стус — в селе Борисово, возле Кучино, под столбиками с номерами 7 и 9. Только тело Валерия Марченко великой подвижнице, матери Нине Михайловне, удалось вырвать и похоронить под Киевом.

Семьи Стуса, Литвина и Тихого, при поддержке общества «Мемориал», Всеукраинского общества репрессированных, УХС и НРУ, добились, наконец, разрешения перевезти бренные останки в Киев и перезахоронить на Лесном кладбище. Похороны должны были состояться 3 сентября, за день до годовщины смерти Литвина и Стуса.

Мы закупили билеты на самолёт, заказали цинковые гробы, зафрахтовали транспорт. Но за три дня до выезда пришла телеграмма от начальника отдела коммунального хозяйства Чусовского района Казанцева, что перезахоронение запрещено «в связи с ухудшением санитарно-эпидемической обстановки в районе».

И всё же на Урал выехала съёмочная группа новосозданной киностудии «Галфильм» во главе с режиссёром Станиславом Чернилевским, которая работает над полнометражным фильмом о Василе Стусе. С ней поехал и я. Проведены уникальные съёмки на могилах Стуса и Литвина, в помещении бывшей нашей тюрьмы, в том числе в карцере, где умер Стус. Мы вовремя приехали, потому что «тюрьма народов» в ближайшее время должна быть переоборудована в коровник.

Мы установили, что никакого ухудшения санэпидемобстановки в Чусовском районе нет. Мы спрашивали врачей, работников рынка, продавцов, людей на улице — никто такого не слышал, какого-то особого положения в районе не объявляли. Из разговоров с главным врачом санэпидемслужбы района Дывдиным и заместителем завотделом коммунхоза райисполкома Мусихиным стало ясно, что решение о запрете перезахоронения было принято после звонков из Киева, из Кучино и из Перми. Нетрудно догадаться, что эти звонки — от заинтересованных людей, от виновников смерти Тихого, Литвина, Стуса.

В 1985 году Стуса похоронили за несколько часов до приезда жены и сына и не позволили перевезти тело на Украину. Тогда тоже ссылались на неблагоприятную санэпидемобстановку. Итак, эпидемия есть. Это — чума. Это — антиукраинская чума, вирусоносители которой сидят в КГБ и в ЦК КПУ!

В связи с этим предлагаю записать в резолюцию съезда следующее:

«Требуем вернуть украинской земле бренные останки украинских патриотов, которыми усеяны просторы России, в том числе Тихого, Литвина и Стуса;

требуем полной реабилитации всех узников совести 60-х – 80-х годов, что не может обойтись без публичного осуждения виновников репрессий (именно осуждения, а не приговора);

требуем открыть сейфы КГБ и извлечь оттуда произведения наших деятелей искусства, в частности Юрия Литвина и Василя Стуса, с целью их опубликования».

В зале поднялась буря аплодисментов. Меня обступили журналисты, фотографировали эти ключи…

Был в зале и секретарь ЦК КПУ по идеологии Леонид Кравчук. (Он сидел недалеко от меня, немного позади, в первом у прохода кресле. Я видел, как к нему подошла одна женщина и приколола к пиджаку значок — тогда нам в Литве сделали самую первую партию таких простеньких сине-жёлтых флажков, которые просто вкалывались иголочкой в одежду. Они легко терялись. Хитрый лис посмотрел на значок сверху вниз, снял пиджак и повесил его на кресло).

Не всё, что было заснято на кладбище в селе Борисово и в Кучино, вошло в фильм Чернилевского (окончательное название «Просветлой дороги свеча чёрная», «Галфильм», 1992), не всё и попало в кадр. Вот, например, такое.

Незадолго до нашей поездки я получил от Марта Никлуса из Эстонии его очерк «Экскурсия в прошлое» — о посещении Кучино в сентябре 1988 года (он там бывал со съёмочной группой эстонского телевидения и в мае 1989). Март, в частности, пишет, что брат нашего начальника майора Долматова, Степан Александрович, похоронен в нескольких шагах от могилы Стуса и других политзаключённых, а сам Долматов заболел раком и поехал в Москву лечиться. Его предшественник майор Журавков умер скоро после Стуса и похоронен в Перми. В углу кладбища в Борисово мы нашли под столбиком № 7 захоронение Юрия Литвина, под № 8 — Ишхана Мкртчяна, под № 9 — Василя Стуса. Я нашёл могилу не только брата, но и самого нашего начальника Долматова. Она через одну от братской, четвёртая от Стусовой, в том же ряду. Я стал искать её потому, что увидел под забором сравнительно свежие выброшенные венки с надписями: «Дорогому Александру Григорьевичу от сотрудников учреждения ВС-389/37», «...от семьи Максиных». 37-я политзона была в Половинке, теперь там, наверное, сидят уголовники, потому что политические остались только в 35-й, в Центральном. Но ведь Максин — наш последний начальник режима! Может, его перевели туда же. Похоже, «Александр Григорьевич» — кто-то из «наших». Я не знал имени-отчества Долматова, но догадался, что это он, и стал искать могилу. Вмурованная в памятник фотография не оставляла сомнений. И надпись:

«Долматов Александр Григорьевич 24. II. 1946 – 4. IV. 1989».

Царство ему Небесное. Бог ему судья. И Журавкову. Много они унесли с собой тайн. Жили бы да рассказали. Но, наверное, неспроста они поумирали совсем не старыми… (См. об этом мой очерк «Бог своё бережёт»).

Под давлением общественности наконец было разрешено перезахоронение. Вернувшись с Урала, я 22 ноября написал такую заметку для прессы:

«Вечером 15 ноября 1989 года из Киева в Пермь вылетела самолётом экспедиция, чтобы перевезти на родину бренные останки украинских патриотов Олексы Тихого, Юрия Литвина и Василя Стуса, замученных в лагере смерти ВС-389/36, что в селе Кучино Чусовского района. В группу входили сын Стуса Дмитрий, сын Тихого Владимир, заместитель председателя Всеукраинского общества репрессированных, член УХС Василь Гурдзан, представлявший интересы матери Литвина, режиссёр киностудии «Галфильм» Станислав Чернилевский, операторы Богдан Подгорный и Валерий Павлов, звукооператор Сергей Вачи, литератор и бард Валерий Покальчук и бывший узник Кучино, председатель Житомирского филиала УХС Василь Овсиенко. Из Москвы приехал второй сын Тихого Николай. Директор фильма «Василь Стус. Терновая дорога», поэт Владимир Шовкошитный выехал на Урал ещё 7 ноября, имея письма к местным властям от СПУ и СП СССР, от Союза кинематографистов Украины, от его председателя, народного депутата СССР Михаила Беликова.

К моменту приезда основной группы гробы и деревянные ящики для их транспортировки не были изготовлены, потому что мастерам некие подполковник и капитан милиции «посоветовали» не спешить...

Владимиру Шовкошитному перед тем пришлось обойти множество учреждений, в том числе райотдел КГБ, возглавляемый ныне Ченцовым Владимиром Ивановичем, который работал кагэбистом в лагере смерти с конца 1981 до конца 1984 года и является одним из виновников гибели политзаключённых. Ченцов сказал, что его ведомство не только не вредит, но и способствует нашему делу. На самом деле нам помогала только общественность, власти лишь вредили. Делалось всё, чтобы группа не успела на обратный рейс и не вернулась в субботу, ведь на воскресенье в Киеве должны были собраться люди. Много помогли нам пермский журналист, поэт Юрий Беликов (он родом из Чусового), редактор газеты «Чусовской рабочий» Юрий Одесских, директор Чусовской типографии Александр Михайлов, журналисты Николай Гусев и Марина Черных. Именно типография предоставила нам свой автобус, грузовик и инструмент, потому что у государства (у коммунхоза) мы смогли взять лишь несколько лопат. Водитель грузовика из типографии Валерий Сидоров ночь на 17-е провёл в машине, чтобы с ней ничего не случилось, следующей ночью не спал совсем. Но это не помогло...

Основная группа, передремав в пермской гостинице на матрасах, положенных на пол, приехала за четыре часа на электричке в Чусовой, обошла все нужные учреждения, устроилась в гостиницу. Всю аппаратуру приходилось переносить на себе и возить местным транспортом. Донимал холод. Под вечер обнаружили, что не взяли справок о смерти Тихого, Литвина, Стуса — поэтому нам не отдают гробов. Пришлось послать Овсиенко обратно в Пермь. 17-го утром группа отправилась на автобусе местной типографии в село Борисово, на окраине которого приютилось кладбище. По дороге группа встретилась с участковым милиционером Матякубовым, заехала в сельсовет в Копально, но председателя сельсовета не оказалось, хотя с ним договаривались о встрече по телефону. Стали вызванивать его и районное начальство. Никого нет. Чернилевскому, Дмитрию Стусу и Гурдзану с операторами пришлось, завезя инструмент на кладбище, возвращаться в Чусовой, где после долгих проволочек им разрешили выкапывать гробы, но не вынимать их, пока не будут привезены цинковые. Такие же переговоры велись и на кладбище с участковым милиционером и каким-то оперуполномоченным. Около 12 часов мы заявили, что начинаем копать самовольно, беря всю ответственность за последствия на себя. Речь шла о «надругательстве над могилами»...

Снег едва припорошил землю. Почва промёрзла на сантиметров 10.

Гроб Стуса оказался на глубине в пределах примерно 100–140 см в сухой глине. До него докопались раньше. Средняя из трёх досок крышки немного проломлена. Литвинова — на глубине 150–180 см, в мокрой глине, приходилось вычерпывать воду из ямы. Он обит тканью, которая была когда-то красной. Ещё довольно крепкий.

Около 14-ти вернулся из Перми Овсиенко, сразу взялся за работу, рассказывая, что ехал из Чусового в одном автобусе с бывшим надзирателем Сергеем Останиным, который не захотел сойти с автобуса, чтобы проведать могилы своих жертв, даже могилу своего начальника, Долматова, который похоронен через несколько могил от Стусовой. Он сейчас работает санитаром в психушке, вместе с бывшим надзирателем Навозновым, а остальные разъехались кто куда. Кукушкин дал лейтенанту Любецкому молотком по голове — сейчас сам сидит. Такие вот новости.

Вместе с нами копали Юрий Беликов, Николай Гусев и ещё один журналист из Чусового. Представители власти лишь наблюдали. Смеркалось. Мы должны были провести освещение от ближайшей избы, за что хозяева платы не взяли. (Это чета Жеребцовых, Нина Васильевна, Сергей Тимофеевич и их сын Александр). Ещё до темноты затянули мы под гробы верёвки, сдвинули их с места. А цинковых гробов всё нет. Медники скучают в автобусе, приходится набавлять им плату, «подогревать». Чернилевскому с оператором пришлось ещё раз ездить в Чусовой на переговоры, откуда он привёз неясную, но тревожную весть, что с нашей машиной, которая должна была везти цинковые гробы из Перми, что-то в дороге случилось. Однако мы работу не прекращали.

Наконец около 19 часов приходит машина с гробами. Нам полегчало на душе, а власти неприятно удивлены (милиционер, опер, представитель санэпидемстанции Дывдин, коммунхоза — Казанцев).

Шовкошитный рассказывает, что с трудом удалось уговорить мастеров, чтобы доделали хотя бы два гроба, которые были начаты, и деревянные ящики к ним. Всё это с доплатой, конечно. А братья Тихие подались на какой-то завод, где им обещали дать мастера и материал. Из Перми грузовик вышел утром, но на выезде из города его остановила автоинспекция, стала проверять исправность. Конечно, люфт руля оказался слишком большим, ехать нельзя. Водитель и Шовкошитный пошли в будку ГАИ оправдываться, но им там объявили, что есть подозрение, будто они сбили мальчика. Надо ехать в райотдел милиции, что на противоположном конце города. Но когда водитель Сидоров и Шовкошитный вышли из будки ГАИ, то с ужасом увидели, что их машина оседает на все три правых колеса. (Впоследствии в каждом колесе обнаружили по два одинаковых пробоя, причём все сбоку). Было одно запасное колесо, его поставили спереди, пробитые — к заднему мосту в середину, а целые — по бокам.

Поехали в райотдел. Только в 14 часов по местному времени (в 12 по московскому) их отпустили, извинившись. (Впоследствии выяснилось, что именно в это время киевский горисполком вынес решение о перезахоронении на Байковом, а не на Лесном кладбище. Следовательно, был объявлен «отбой» задержанию). Машина не могла ехать больше 40 км в час, а то каких-то 200 км...

Итак, есть надежда справиться. Всё теперь зависит от нас.

Первым около 19 часов подняли гроб Стуса. Сняли крышку. Тело не накрыто. Всё чёрное: лицо, зэковская одежда, подушка под головой, стружки в гробу. Тело усохло, носовой хрящ запал, но нет сомнения, что это Стус. (Надо заметить, что мы допускали такие сомнения. Дмитрий взглянул и сказал: «Это папа». Стянул шапочку с головы, закрыл ею своё лицо и сокрушённо отвернулся). Эффект черноты усиливает темнота и искусственное освещение. Голова повёрнута немного влево. Как переложить тело в цинковый гроб? Сломали боковую стенку с мыслью передвинуть его. Пробуем, но видим, что тело разломится. Тогда накрываем его прочной тканью, плотно прижимаем и переворачиваем гроб. Кладём тело на доски, накрываем вторым куском ткани со спины, берём плотно руками оба куска и, как в мешке, кладём уже в цинковый гроб. Работаем в резиновых перчатках и марлевых повязках. Какого-то особого запаха не слышно, только будто плесень. (Помня версию о возможном убийстве В. Стуса нарами по голове, я присмотрелся, но не заметил на ней никаких повреждений. Но, собственно, эта процедура происходила в таком напряжении, что нам было не до осмотра. Я не склонен к мистификациям, но участник эксгумации поэт Юрий Беликов показывал снимок В. Стуса экстрасенсу. Тот сказал: «Этот человек убит ударом по голове»).

Положили под голову «пропускную» от церкви, крестик, покрыли тело покрывалом, поставили у рук незажжённые свечи, помолились, попрощались и закрыли гроб крышкой.

Могила Литвина глубже. Когда подняли гроб — из него полилась вода (и сейчас слышу этот журчащий звук). Сняли крышку — тело покрыто саваном. Мама была на похоронах, говорила, что ей даже разрешили переодеть сына в гражданскую одежду. Она справила минимальный обряд, поэтому мы не стали снимать покрывало, тем более что всё было мокрое. Переложили в цинковый гроб так же с помощью двух кусков ткани, поставили свечи, помолились и закрыли гроб.

Выносили к дороге метров двести между могил с большой осторожностью сначала Василя, потом Юрия. Завершив это, с каким-то облегчением взялись за пустые гробы. Сложили их, опустили в ямы. Обычай велит бросить туда и верёвки. Засыпали, сделали холмики, поправили могилу Ишхана Мкртчяна, что между Стусовой и Литвиновой. Сняли со столбиков номера, откололи от них себе щепок. Кстати, таблички на столбике Литвина № 7, которую привезла мать и которую мы ещё видели 31 августа, уже не было. Поставили свечи на все одиннадцать могил узников, две из которых вот опустели, и так отошли. (В октябре 2000 года я узнал от Давида Алавердяна, что армяне во главе с его тестем, бывшим кучинским узником Ашотом Навасардяном, забрали бренные останки Ишхана Мкртчяна ещё в феврале 1989 года, никого не спрашивая! Давид показал видеофильм об этом: метель, а они копают…).

Грузовая машина с гробами и деревянными ящиками отъехала сразу, где-то около 21 часа. С ними поехали медники и Шовкошитный — в гараж типографии, где медники запаяли гробы, положили в ящики, а директор типографии Михайлов ночью оббил ящики проволокой по канту, чтобы их приняли как багаж.

Мы выбрались с кладбища около 23-х, в гостиницу добрались к полуночи. Удалось связаться с Киевом, сообщить о ходе событий. Нам сказали, что похороны будут не на Лесном, а на Байковом кладбище — исполком Киевсовета принял такое решение.

Чернилевский с оператором ездили ещё снимать запайку. Там водитель Сидоров снял колёса, залатал камеры, а утром вместе с Шовкошитным они повезли гробы в Пермь в аэропорт.

Мы приехали в Пермь на электричке вовремя, а Тихих нет. Сообщаем об этом в Киев. Там ничего не знают.

Наконец за 20 минут до начала регистрации пассажиров они приехали. Измученные, тащат мраморную плиту с отцовского надгробия. Слава Богу...

Владимир и Николай рассказывают, что с большим трудом им удалось 17-го после обеда добиться разрешения на эксгумацию тела отца, который был похоронен на кладбище «Северное» в Перми, и на изготовление гроба и ящика. Но мастер, который должен был их делать, не явился. Кто-то сказал им, что его избили. Утром 18-го братья пришли в мастерскую, где был материал и инструмент, сказали кому-то там, что у них есть мастер. Но нет ключа от мастерской. Тогда они поддели дверь, влезли в мастерскую и взялись за работу сами, хотя обычай запрещает родным это делать. Хорошо, что Николай имел какие-то элементарные представления об этом деле. Только под конец работы пришёл помощник гробовщика Игорь и помог им. Поспешили на кладбище. Пришлось ещё раз пренебречь обычаем — вместе с могильщиком разбили надгробие, выкопали и переложили останки отца в цинковый гроб, помчались назад в мастерскую, где Игорь запаял его, — и вот сюда. Мы сообщили в Киев, что всё в порядке, вылетаем.

Вылетели из Перми в 20 часов (по московскому в 18), прибыли в Борисполь в 20:30. Драгоценный багаж выдали нам через час — его ждало около тысячи душ...

...Выехала машина с опущенными бортами, на ней гробы. Взлетела Валентина и упала на гроб мужа. Михайло Горынь сказал слово о мучениках, поблагодарил нас поимённо за тяжкий труд. Хоругви, свечи, молебен, высокие голоса отчаянно бьются в ночное небо, грохочут самолёты. Высокая печальная торжественность. А мы, забытые, будто уже и ненужные никому, ищем машину, чтобы завезти свои вещи в Киев, грузим их — тем временем эскорт отъехал.

В Свято-Покровскую церковь на Подоле я приехал на следующий день, 19 ноября, утром. Многолюдье. Это та самая церковь, в которой на Покров 1984 года отпели Валерия Марченко. Как сплетаются наши дороги... Когда вынесли гробы, поклонились трижды Божьему Храму, обошли его — я протиснулся к автобусу-катафалку Литвина, чтобы утешать его маму и сына. Браться нести гроб уже не было сил.

Похороны описаны в прессе и без меня. Скажу лишь, что и я дорвался до микрофона и коротко — нельзя откладывать похороны до захода солнца — напомнил, что мы хороним сегодня трёх «особо опасных государственных преступников — особо опасных рецидивистов». Олекса Тихий был осуждён в общей сложности на 22 года — отсидел 14, Юрий Литвин прожил всего 49 лет, а осуждён был на 43, отбыл 22. Василь Стус из своих сорока семи с половиной лет был невольником 12, осуждён был на 23. За что? За Слово истины...

Прощайте, дорогие сокамерники — Олекса, Юрий, Василь...

Да, мы уходим, словно тени, как колос падает к косе,

в одном рыданьи единяем свои глухие голоса.

Не рассветало и не днело, но только в пору созреванья

всё забурлило, загудело, как гром стенанья и веленья.

Но, полегая под косою и небом ясным озарён,

мы будим многоголосье разноцветных мировых зарниц.

Рождений дыбится громада, громада вековых страстей,

а Бог не отведёт очей от украинского зерцала.

То не один уже рассвет, тысячелетье не одно,

как в той оазе злополучья нас давит, подминает, гнёт...

Как тавра нам века, как рана, прости ж, мой Боженька, прости,

когда усердье злопосчастное не вынести, не донести.

Но вещуны вещают долю — ещё растрескается суша,

и хоть в провал, хоть на свободу — о небосклон кулак разбей.

Ты ещё увидишь Украину в тяжёлой багряной короне.

На тихие воды и на ясные звёзды

падёт лебёдушка белой грудью.

Ударь, молния, и, гром, прогреми,

чтобы уже не простереть крыл — в горе.

Зелёные сёла, белые города, и синь-река, и голубая долина,

и золотая, как мечта, Украина куда-то ушла, оставляя следы.

Здесь остановлюсь в одиночестве — там, где копыта коня вороного

разбрызгивают прочь яркие искры гневных дней.

...Вдруг преградилась дорога, что у самой прервалась цели.

5 января 1989 года, с. Ставки. 30 января 1991 года, г. Киев. Исправления и примечания 1996 и 2004 годов.

Свет людей: Воспоминания-очерки о Василе Стусе, Юрии Литвине, Оксане Мешко. – К., 1996. – 108 с.: ил. – (Библиотека журнала УРП «Республика». Серия: политические портреты, №4. – Фот., ил. и другие публикации.

ПАМЯТЬ

«О ПРЕСВЯТАЯ МОЯ КУКУШЕЧКА-МАТЬ»

6 мая 1994 года в Донецке отошла в вечность Елина (Олена) Яковлевна Стус (Синковская).

Сын Василь прожил едва половину материнского века, введя её в Храм Святых Матерей Украины. А кто ввёл Василя Стуса в Святой Храм, что зовётся Украиной? Конечно же, Мать.

Тяжким крестом его было Слово. Украинское Слово. И дала ему его Мать. «Мой язык — мамин», — говорил мне Василь в камере кучинского лагеря особого режима на Урале. И я узнал напевные подольские интонации, слушая Мать уже после смерти сына. В 1988 году, выйдя на волю, я должен был исполнить тяжкую повинность: обойти родню умерших в неволе Олексы Тихого, Валерия Марченко, Юрия Литвина и Василя Стуса. Ступал как на раскалённые угли. Словно виноват, что жив, а ОНИ не вернулись.

На тихую Чувашскую улочку, 19, в Донецке, тоже ступал с трепетом сердечным. Мать была во дворе. Как узнала, что я С ТОГО СВЕТА, — заплакала горько и ушла в садик. Вернувшись, присоединилась к нашему с племянницей Василя Татьяной разговору:

— Вот как немного забуду о своём горе, так сейчас же кто-то приходит и напоминает...

И, будто опомнившись, поведала мне кое-что о детстве Василя, да и о себе.

Ибо что мы знаем о наших матерях? В Кучино я показал было Василю фотографию своей матери, которая ненамного моложе Елины Яковлевны. Он неестественно долго всматривался в её черты и молвил:

— Как они похожи, эти наши матери...

Иногда подолгу разглядывал лицо своей матери и вздыхал: «Мама моя, мама...»

Весь мой простор — четыре на четыре.

Куда ни глянь — стена, и угол, и рожон.

Всю душу съел шлак этот иссиня-серый,

И это плетение поломанных дорог.

И дальше смерти — родная Украина.

Колодец, тын, и два окна в печали,

Что тлеют на вечернем очаге.

И в каждом стёклышке — как будто два огня,

Печальные глаза в него взирают. Это ты,

О пресвятая моя кукушечка-мати.

К тебе уже путей не разузнати

И в ночь твою бессонную не зайти.

Так жди меня. И жди меня. И жди.

Пусть и напрасно — но дождись, блаженна.

И Господу молись за мене.

А если я умру — и с того света жди.

Родилась Елина Яковлевна 5 июня 1902 года в Рахновке на Виннитчине. Имели с мужем Семёном Демьяновичем двух дочерей и двух сыновей. Старшая Ярина умерла в 1940 году от менингита, 14-летнего Ивана разорвало немецкой миной, Василя в 1985 поглотила ненасытная российская империя, и только Мария, слава Богу, поныне учительствует в Донецке. Испытала мать то, что все украинские крестьяне в этом трагичнейшем в нашей истории, двадцатом веке: тяжкий труд, голод, репрессии. В 1940 году семью собирались «раскулачить», так что отец вынужден был спрятаться в шахте на Донбассе, а потом забрал туда и семью. Вот как писал Василь о матери:

«Когда мне было 9 лет, мы строили дом. И умирал папа — от голода опухший. А мы толкали тачку, месили глину, делали саман, выводили стены. Голодный я был, как пёс... Тяжело — жилы чуть не лопались. А должен толкать тачку. Помню, как плакала мама, потому что у неё была одна порванная — латаная-перелатаная сорочка, а мы с Марусей ходили бог знает в чём.

Помню, как в 1946–47 гг. пас чужую корову — за это меня кормили. Я знал, что мама голодна — и не мог есть сам, просил миску домой, чтобы поесть с мамой вместе. Когда-то понёс миску, а мама стала ругать меня очень сильно, плакала, говорила, чтобы так не делал больше. Потому что ей очень хотелось есть — и смотреть на еду ей было тяжело. А мне ложка не лезла в рот».

«Первые уроки поэзии — мамины. Знала много песен и умела очень интимно их петь. Песен было столько, как у бабы Зуихи, нашей землячки. И таких же. Самый большой след на душе — от маминой колыбельной „Ой люли-люли, моё дитятко“. Шевченко над колыбелью — это не забывается».

«Ой люли-люли, моё дитятко,

и днём и ночью.

Иди ты, сын, на Украину,

нас проклиная.

И — так грустно: разве я не на Украине? Куда же мне к ней идти?»

Путь Василя к Украине пролегал через Мордовию, Колыму, Урал, а завершился в терновой славе на Байковом кладбище. А материн к сыну вот только что завершился. Не дали ей увидеться с сыном в 1975 году, когда билась о стены мрачного здания на Владимирской, 33, услышав, что в Киев привезён тяжело больной сын. Увиделись аж в 1978, когда вся украинская ссыльная Сибирь голодовкой добилась для Василя отпуска, чтобы простился с отцом и похоронил его. Не сомкнула мать глаз сыну в далёкой уральской неволе в 1985 году, не смогла она приехать на перезахоронение в ноябре 1989... Режиссёр Станислав Чернилевский заснял мать в последние годы жизни — и мы видели её в кинофильме «Просветлой дороги свеча чёрная». Но нет ни одного метра плёнки, где был бы заснят сын. Только голос:

Кто ей воды подать захочет?

Кто смежит очи ей — скажи?

Право, о трагедии матери, что «сына в жертву отдала», писали и не такие, как я, лучше я не скажу. Так склоним же сегодня головы перед памятью этой Матери, бессмертной отныне в слове сына.

Когда б не ты — зима вот эта

мне бы была как бесконечная

тоскливая улица. Для меня

без тебя и жизни нету.

Когда б не знал, что в тиши тихой

И в тьме темнейшей нет и тени

твоей свечи, что рассветает

у бездны самых возвышений, —

я б обезумел уж давно.

Что день за днём, что год за годом

взираю я в окно одно

и вижу миндальное око.

Украина! Матерь! Жена!

Недоля эта, если б не ты,

меня б косою подкосила.

А ты весь горизонт окрылила

И высмотрела все миры

И радужно так осветила

мои часы уединенья.

Самостоятельная Украина. – 1994. – № 18 (119). – 15 мая.

ВЕЛИКОМУ ГРАЖДАНИНУ УКРАИНЫ

«Святошинские высокогорлые сосны, что трубами гудят, укутав в небо кроны величавые», по долгой разлуке снова приветствуют хорошо знакомый им резкий профиль Василя Стуса — уже бронзовый... 25 мая 1995 года на стене аспирантского общежития Академии наук на проспекте Вернадского, 61, в Святошино, где в 1963–65 годах жил поэт, открыта мемориальная доска. Автор её — человек, имеющий право прикоснуться к памяти Василя — Борис Довгань. Он ещё в 60-х годах сделал его бюст, когда для этого нужен был не только талант, но и гражданское мужество. Такие мемориальные доски, сказала на открытии литературовед, приятельница Стуса Михайлина Коцюбинская, — это зарубки нашей памяти о лучших из нас. В Святошино он жил в годы самоутверждения, здесь находил друзей и единомышленников, здесь встретил свою любимую жену... Эти сосны — живой образ его духовной высоты, его прямостояния.

А вдова Валентина стояла тем временем в группе людей... Семья не захотела многолюдства на торжествах, но не количеством людей, пришедших сегодня на открытие доски, а количеством секунд, на которые будут останавливаться здесь прохожие, будет измеряться уважение к поэту и гражданину, сказал председатель Ленинградского райсовета Вадим Прошко. Это первый и действительно народный памятник Стусу. Доска отлита в институте проблем литья АН (заведующий Борис Кириевский), участок привели в порядок рабочие ЖЭКа АН (начальник Александр Микитенко) и государственного коммунального предприятия зелёного хозяйства (директор Сергей Микитюк). Никто не отказывался от участия в этой работе, спрашивали разве, есть ли возможность оплатить материал.

Приветствовать Василя пришли пикетирующие Верховную Раду — украинцы из Крыма и хор воинов УПА из Коломыи. Когда Украину одолевают майские коммунистические заморозки, — они приехали в столицу, но киевлян там под стенами всего несколько человек...

Поэт Олег Орач от имени Комиссии творческого наследия Василя Стуса предоставил честь снять покрывало с памятной доски Михайлу Горыню, Председателю УРП, который в своё время отбывал наказание в неволе на Урале вместе со Стусом.

— Погибла империя, — сказал М. Горынь. — Но она оставила в сознании людей много стереотипов, определённый образ мышления, который ещё долго будет проявляться в поступках. Василь Стус был из тех немногих, кто вырос из имперской трясины и стал образцом гражданина Украины. Он каждым своим поступком утверждал собственное и национальное достоинство: врага называл врагом, палача — палачом. А в условиях камеры это было ежедневным проявлением мужества. Не всем это удавалось. И тюрьма делила людей на тех, кто приспосабливался, и тех, кто постоянно противостоял режиму, защищая своё достоинство и честь своего народа. Стус был великим гражданином Украины в тюрьме. Он был действительно свободным человеком за решёткой — образцом для нас всех, — сказал М. Горынь.

Я продолжил его мысль, что Василь появился в Киеве тогда, когда для шестидесятников начались заморозки. Он вернулся в Киев в лютую стужу 1979-го, и ему не с кем было здесь словом перемолвиться — ведь практически вся Хельсинкская группа уже была арестована. «Такого Киева я не хотел. Видя, что Группа фактически осталась на произвол судьбы, я вступил в неё, потому что просто не мог иначе», — писал он в «Лагерной тетради». Он не рвался за границу — «ибо кто же здесь, на Большой Украине, станет горлом возмущения и протеста? Это уже судьба, а судьбу не выбирают. Так что её принимают — какая она уж ни есть. А когда не принимают, тогда она насильно выбирает нас».

Действительно, когда народ в неволе, то борьба за свободу забирает лучшие его силы. Многие, казалось бы, могли собирать информацию о нарушениях прав человека в Украине, многие могли бы сидеть в тюрьме, но шли лишь самые благородные. Пошёл Стус, которого сейчас нам так не хватает. Пошёл туда, где надлежало быть самым благородным…

Самостоятельная Украина. – 1996. – № … – Июнь.

ДУХОВНЫЙ ПОДВИГ НЕ ПРОХОДИТ ДАРОМ

В издательском союзе «Просвита» (Львов) вышли в свет «Палимпсесты» Василя Стуса — реконструированный его сыном Дмитрием сборник стихов выдающегося поэта, погибшего в 47 лет в карцере политического концлагеря на Урале 4 сентября 1985 года.

Этим третьим томом в двух книгах завершено издание Сочинений в шести томах, девяти книгах, которое осуществлялось в течение 5 лет.

1 июня 1999 года в Киевском Доме учителя при содействии Общества «Просвита» и действующего при нём благотворительного фонда «Родной край» состоялась под названием «Люди и текст» презентация всего издания. Вели её один из составителей издания кандидат филологии Дмитрий Стус и Галина Стефанова. К сожалению, из-за болезни в ней не приняла участие председатель редакционной коллегии издания Михайлина Коцюбинская, которая, однако, прислала трогательное письмо, в котором, в частности, сказано:

«Ужасно обидно, что я не смогла быть здесь с вами в один из самых счастливых в моей жизни дней, ведь не часто везёт убедиться в реализации своего сокровенного замысла, особенно когда этот замысел — такой масштабный и значимый для украинской культуры — осуществлён в, мягко говоря, далеко не благоприятных условиях, а скорее вопреки этим условиям на спасительном энтузиазме. Что ж, это в русле наших традиций: не всё ли лучшее из украинских культурных достижений, как и творческий подвиг Стуса, осуществлялось, обретало плоть и вес наперекор условиям, в каких-то высших сферах надреальности… Из этих аскетически скромных томов предстаёт экзистенциальное самоутверждение человека, который выстроил себя в условиях несвободы, отвоевал своё прямостояние, явил высокие образцы интеллекта и поэтических озарений, с которыми можно достойно выходить на просторы современной мировой культуры... По количеству нового и неизвестного материала, чудом сохранённого и счастливо разысканного, это издание уникально. Стус верил, что произведения его дойдут до читателя, а для этого сделал много рукописей. Хотя часть из них погибла (может, безвозвратно утерян последний его сборник «Птица души» — плод последних пяти лет его невольничьей жизни), но составители явили чудеса изобретательности в прочтении текстов рукописей, прежде всего Дмитрий Стус, его жена Оксана Дворко и Галина Бурлака».

Далее М. Коцюбинская отметила, что этот труд небольшой группы подвижников, людей, в большинстве своём, близких к Стусу (двигателем проекта был сын поэта), до сих пор по достоинству не оценён. Но великое видится на расстоянии.

Выступая на презентации, профессор Киевского университета Василь Яременко заверил, что редакционная коллегия издания будет выдвинута на соискание Государственной премии имени Тараса Шевченко. Может, это будет ей вместо зарплаты, которую она получала (то есть не получала), как все.

Дмитрий Стус представил все тома издания. В первый том вошли ранние стихи, написанные до заключения в 1972 году. Это неизданные сборники «Зимние деревья» (составил Мыкола Гончарук), «Весёлое кладбище» (Валентина Макарчук), «Круговорот» (Д. Стус). Вторая книга вобрала стихи, оставшиеся вне сборников.

Том второй с несколько ироничным (гётевским) названием «Время творчества (Dichtenszeit)» — это написанные за 9 месяцев с момента первого ареста до суда примерно 200 стихов и 200 переводов (составительницы Г. Бурлака и О. Дворко).

Третий том — стихи, ходившие в списках под названием «Избранное». Это их Генрих Бёлль выдвинул в 1985 году на соискание Нобелевской премии. Но её присуждают только живым...

Четвёртый том — литературоведческие статьи, драматургические опыты и публицистика. Его подготовили Сергей Гальченко и Мыкола Гончарук.

В пятый том вошли переводы (М. Гончарук, О. Дворко, Альбина Шацкая).

Наконец, шестой том в двух книгах «Переписка» составила М. Коцюбинская, добавив уникальный «Словарь имён, встречающихся в письмах».

— Живём во время парадоксов, — сказал Евген Сверстюк. — Ещё никогда не было у нас так, чтобы откровенно криминальный элемент был у власти. С другой стороны, ещё никогда не было так, чтобы как сновидения появлялись храмы, и не только в Киеве, но и по сёлам. И это происходит во времена, которые мы называем трудными. Появляются книги, о которых мы не могли и мечтать — что будем держать в руках произведения запрещённого Стуса, дневники Ефремова, о которых только ходили легенды. А у кого не изымали Грушевского? Теперь мы всё это имеем. Но это надо осмыслить, когда говорим о нынешних страшных, трудных временах. Времена всегда разные для разных людей. Мы пришли поклониться Василю Стусу за то, что он сделал невозможное в своё время и при своих обстоятельствах — для нынешних людей. Нам не больше всего не хватает фондов. Они найдутся. Надо написать произведение — и оно так или иначе будет издано. «Не доходят ненаписанные письма», — говорит Надежда Светличная. Ни одна из этих девяти книг не имела права появиться на свет, разве что за исключением подцензурных писем. Но они вышли. Духовный подвиг никогда не проходит даром. Есть какая-то загадочная энергия оборванной жизни и есть огромная сила сконцентрированной моральной воли, которая ориентирует других людей. Если бы не «семейный подряд» Дмитрия и его жены Оксаны, то нельзя было бы сдвинуть это великое дело. Так же, как если бы не энергия Леониды и Надежды Светличных, то вряд ли были бы изданы книги Ивана Светличного. Всё дело в людях. Наше время требует масштабных людей, способных заполнить пробелы, способных в нынешних условиях не склоняться, не приспосабливаться, не стонать и не хныкать.

Видя, как выходят эти книги, — продолжил Е. Сверстюк, — я думал (вам будет смешно): а где Стус взял карандаш? бумагу? Нам же давали карандаш только заявление написать — и забирали! Стус голодовками выборол себе эту привилегию. И чтобы ему жена передала два тома Гёте. Это было чрезвычайно тяжело. Он был человеком прямой осанки. Он требовал, чтобы с ним считались, пока он жив. В каждой строке он таков, как есть. Нигде он не согнулся, не пошёл более лёгким путём. И это главный урок Василя Стуса для нас всех. Это шевченковский урок. Возьмите его подцензурную переписку. Она такая содержательная, будто того цензора не существовало! Или «Феномен эпохи» — он ссылается на запрещённых авторов! Это тогда, когда 99% пишущих притворялись, что они и не слышали тех запрещённых авторов... Но за всё это надо было платить!

Выступили также директор издательского союза «Просвита» Александра Коваль, которая без колебаний взялась за это издание, председатель Общества «Просвита» Павло Мовчан, директор Института литературы им. Т. Шевченко академик Иван Дзюба, народный депутат Анатолий Матвиенко, при содействии которого был издан один из томов, Леонид Финберг — представитель Международного фонда «Возрождение», за счёт которого издано 6 из 9 книг. Кстати сказать, что один том издан за счёт Благотворительного частного фонда «Кальмиус», ещё один — на общественные средства, прежде всего благодаря сбору Надежды Светличной, Канадского института украинских студий в Эдмонтоне. Семён Глузман передал для издания компьютеры. Государство же не дало на него ни копеечки, несмотря на заверения вице-премьера Валерия Смолия при вручении на руки вдове поэта Валентине Попелюх 25 января 1998 года ордена Ярослава Мудрого...

Земляки Василя из Рахновки Гайсинского района на Виннитчине привезли сыну и жене поэта каравай и кувшин воды из колодца, из которого он пил. А замечательные артисты Сергей Мороз, сёстры Галя и Леся Тельнюк пели песни на тексты Василя Стуса.

Права человека. Информбюллетень ХПГ. – 1999. – № 12 (161). – 1–15 июня. – С. 11–12; Слово и час. – 1999. – № 7 (463). – Июль. – С. 16–18. – Фот.

УЛИЦА ВАСИЛЯ СТУСА В КИЕВЕ

В 2002 году в Киеве вместо 14 районов стало 10. При этом районам даны исторические названия. Среди них — Святошинский (до тех пор это была территория Ленинградского района). С возвращением такого светлого названия в районе сменилась власть и начались позитивные сдвиги. В частности, районная администрация и совет добились выполнения давнего решения о переименовании улицы Совхозной в улицу Василя Стуса.

На этой улице есть несколько десятков больших новых домов, в них живут тысячи людей. Рядом, на проспекте Вернадского, 61, где было общежитие для аспирантов, есть мемориальная доска работы Бориса Довганя, которая гласит: «В этом доме в 1963–1965 гг. жил поэт Василь Стус». Её, кстати, устанавливали дважды, в 1995 и 2000 году, потому что первую украли какие-то нечестивцы.

Женившись в декабре 1965 года на Валентине Попелюх, Василь Стус вплоть до ареста 12 января 1972 года жил неподалёку, на Львовской улице. Того домика уже нет, потому что там пролегла Окружная дорога. Но туда не раз в сновидениях возвращалась душа поэта:

Вот крыльцо наше. Ты уже перед дверью.

Нажала на звонок — и легко так

Тяжёлые открыла райские врата.

Отозвался сын наш. Крикнул бы! Но

Подать голоса не стало силы…

Теперь вдова живёт рядом, на Чернобыльской улице. Там поэт и правозащитник, член Украинской Хельсинкской группы, прожил всего 8 месяцев, до ареста 14 мая 1980 года. Во время перезахоронения 19 ноября 1989 года его привозили сюда в гробу на последний поклон. Творчество поэта полно «святошинских воспоминаний пречистых». Стуса помнят здесь живые люди и «святошинские высокогорлые сосны».

Торжества по случаю переименования улицы состоялись 21 мая 2003 года у дома № 25, а затем перешли в школу № 200 на улице Доброхотова. Этой школе тоже должно быть присвоено имя Василя Стуса. В торжествах приняли участие вдова поэта, сын Дмитрий, Михайлина Коцюбинская, Евген Сверстюк, Михайло Горынь, автор надгробных крестов Мыкола Малышко, Мыкола Горбаль, который тоже живёт рядом.

Живой интерес святошинцев, а особенно школьников, к великому имени предвещает большие сдвиги в их душах.

Права человека. – 2003. – № 14 (306). – 15–31 мая. – С.11; Вісті тижня. – 2003. – 26 мая.

Опубликовано:

Овсиенко В.В. Свет людей: Мемуары и публицистика. В 2 кн. Кн. I / Составил автор; Худож.-оформитель Б.Е. Захаров. – Харьков: Харьковская правозащитная группа; К.: Смолоскип, 2005. – С. 129–237.

Фото:

Василь СТУС.

СТУС ВАСИЛИЙ СЕМЁНОВИЧ



поделится информацией


Похожие статьи