Воспоминания
11.05.2009   Гирич Игорь, Шелест Юлий

ШЕЛЕСТ ЮЛИЙ

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

В воспоминаниях шестидесятника речь идет о родословной, детских годах, пришедшихся на времена нацистской оккупации Украины, и университетской юности автора.

Игорь ГИРИЧ,

кандидат исторических наук

«НЕКЛАССИЧЕСКИЙ» ШЕСТИДЕСЯТНИК. К ВОСПОМИНАНИЯМ ЮЛИЯ ШЕЛЕСТА

Украинское возрождение послесталинской эпохи, которое мы также называем движением шестидесятничества, с перспективы почти пятидесяти лет выглядит серьезной историей, которая лишь сейчас начинает становиться темой научных исследований в области исторической науки и литературоведения. Уже есть солидные монографии Г. Касьянова и А. Русначенко по этой проблеме, отдельные исследования о знаковых фигурах движения — В. Стусе, И. Свитличном. Существует архив МБФ «Смолоскип», в котором О. Зинкевич собрал немалую информационную базу о шестидесятничестве, — это лишь капля в море. Существует на общественных началах музей шестидесятников, возглавляемый Н. Плахотнюком, который собирает информацию по этой теме. Материалы о шестидесятниках накапливает и В. Овсиенко, Харьковская правозащитная группа под руководством Захарова планирует даже издать диссидентский справочник. Но на самом деле массив проблемы только начинает разрабатываться, источниковая база вопроса еще совсем мало исследована.

Наступает эпоха ухода поколения 1960-х, и актуальной задачей является сбор сведений о каждом деятеле национально-освободительного движения, написанных собственноручно автобиографий и воспоминаний. Когда-то, в 20-е годы, председатель Исторической секции ВУАН Михаил Грушевский, основав Комиссию по исследованию новой украинской истории, заказывал всем, кто еще помнил громадовское движение второй половины XIX в., писать об этом воспоминания. Сейчас эти материалы, печатавшиеся в журнале «Украина» и альманахе «За сто лет», являются основным источником для изучения общественно-политической жизни того времени.

В послереволюционном СССР Общество ссыльных и политкаторжан вместе с Истпартом успело до сталинских репрессий издать многотомную энциклопедию «Революционные деятели России», в основу которой были положены материалы жандармских и охранных отделений, а также собственноручно заполненные анкеты тех революционеров, которые дожили до начала 1920-х.

Централизованным сбором материала о бывших политических заключенных хрущевско-брежневской эпохи пока не занимаются. А между тем такие автобиографические визии пережитого являются исключительно важным, не заменимым другими источниками материалом. «Генеза» не претендует на первенство в этой проблеме или на оригинальность, но, печатая ниже автобиографические воспоминания Юлия Владимировича Шелеста, надеется, что откликнутся и другие ветераны шестидесятничества.

Юлий Шелест написал автобиографию, в которой акцент сделан на предпосылках формирования личности украинского диссидента. В ней, к сожалению, не идет речь о непосредственной диссидентской деятельности. Возможно, об этом автор напишет позже.

С Ю. Шелестом я познакомился зимой 1992 г. совершенно случайно. Писатель и археолог Ю. Олийнык на мое предложение пойти работать литредактором в «Старожитностях» отказался и предложил взамен кандидатуру человека, «который всё знает» и просто создан для работы редактором. О прошлом Юлия Владимировича (а речь шла о Шелесте) я ничего не знал. Позвонил ему домой и договорился о встрече. Встретились мы на тогда еще площади Октябрьской революции. Он только что купил за пятьдесят советских копеек в тогдашнем магазине «Поэзия» (где теперь «Райффайзенбанк») книжечку О. Забужко «Дирижер последней свечи» (я тогда еще не знал, что он не совсем воспринимал постмодернистскую украинскую литературу и Забужко читал скорее с контрпропагандистской целью). Из телефонного разговора я знал, что должен узнать претендента на редакторство по «русской» шапке и бороде. Когда увидел худощавого и стройного статного мужчину, который вроде бы соответствовал описанию, то понял, что «русская» шапка — это, собственно, обычный головной убор советского времени, т. н. шапка-ушанка. О ее национальной принадлежности я как-то никогда не задумывался.

Шелест сразу произвел приятное впечатление: какие-то старосветские манеры, лоск в обращении, изящная речь, пересыпанная неологизмами собственного производства и позабытой исконно украинской лексикой. Даже не верилось — передо мной был человек, бывший аспирант, который не по своей вине не работал по гуманитарной специальности более двадцати лет. В нем чувствовался значительный жизненный опыт, прекрасное чувство юмора и большая эрудиция. Шелест как-то очень не похож был на классический образ украинского диссидента. Бывшие «подельники» Шелеста к началу 90-х уже успели сделать себе неплохую карьеру: пошли в политику, стали депутатами советов разных уровней. Юлий Владимирович же оказался на обочине, не обзавелся тем, что называется личным благосостоянием. Как был чернорабочим, так им и оставался с наступлением долгожданной независимости.

Однако это его не слишком волновало. Среди диссидентов он тоже как будто был диссидентом. Ему чужд был пустопорожний пафос, дешевое морализаторство. Его поведение, манера говорить сильно отличались от традиционно диссидентских пылких речей, которые уж слишком походили на выступления верных ленинцев с их призывами к священной борьбе за идеалы коммунизма. Я часто задавался вопросом: «Что больше всего отличает его от других наших диссидентов, которые сделали теперь карьеру?». Он честен сам с собой (но не в винниченковском смысле этого выражения), он не живет по схеме, не приспосабливается — он живой человек.

Шелест в своих визиях прошлого — реалист. Он не верит, что маленькая горстка (укр. щопта. — В.О.) диссидентов уничтожила систему. Скорее, система использовала диссидентов как ширму и мимикрировала в новых исторических обстоятельствах. Призыв к выходу из окопов оппозиции бросила сама власть, чтобы выявить новый пласт своих врагов и в удобное время с ними посчитаться. Очевидно, такое видение еще молодого, но подточенного туберкулезом Шелеста, созрело сразу после отсидки в середине 1970-х годов. Тогда к нему в районе Академгородка подошел В. Стус и предложил вступить в Хельсинкский союз (Группу. — В.О.). А вокруг уже крутилось несколько филеров, готовивших поэту последнюю Голгофу. Шелест сослался на здоровье и отказался. События конца 80-х — начала 90-х лишь подтверждали и догадку Шелеста.

Прошел тот безрассудный молодецкий пыл, когда в 1966 г. Шелест поместил в молодежном комсомольском журнале статью «Полоскание с пузырьками», о которой и сейчас еще вспоминают старожилы интеллектуальной жизни. Статья была направлена против «творения» Т. Левчука о киевском подполье (Шелест писал диссертацию об украинском киноискусстве). С этого начались его мытарства. Из аспирантуры его сразу вычистили. Вспоминаю фотографию из первого американского издания Стусовых «Палимпсестов». Шелест на похоронах Аллы Горской держит портрет. В 1972 г. он попадает под большую «косовицу», когда за одну ночь были арестованы до пятидесяти «националистов».

В 80-е он становится мудрее. От активной политики отходит, не оставляя политики на культурном поле. Переводит с английского. В том числе «Торо» для Республиканской партии Л. Лукьяненко. Словом он владеет блестяще, у него есть чему поучиться. Обаяние личности Шелеста я почувствовал во время нашего сотрудничества в «Старожитностях».

Вспоминаю его первую статью в журнале о наших некрополях — кладбищах. Философские размышления на тему, нужно ли сохранять эти памятники колониального прошлого, и особенно в городах. Парадоксальная мысль, с которой не сразу можно согласиться, но которой трудно отказать в правоте. Шелест с самого начала стал настоящим фанатом газеты, заполняя ее мелкими заметками и обзорами изданий. Приправляя поданные материалы меткими заголовками и публицистическими вставками. За неполных четыре года появилось более полусотни его статей в стиле научпоп. Популярной, в частности, была его статья о казацком оселедце. Но «Старожитності» тихо скончались, а в других газетах Шелесту было неуютно, и надолго он там не задерживался.

Есть у Шелеста еще одна страсть. Он уже лет тридцать составляет картотеку украинских фамилий, собралось уже 300 тысяч штук. Будет ли она когда-нибудь издана? Впрочем, возможно, наибольшее культурологическое значение имеет грандиозных размеров дневник Шелеста, который он вел с 60-х годов. Однако записи первых десяти лет остались в архивах КГБ и, очевидно, погибли. Записи же последних двадцати лет — своеобразная «Сага о Форсайтах» украинской жизни. В литературных достоинствах дневника могли убедиться и читатели по его отрывкам об Оранжевой революции, напечатанным в журнале «Молода нація» (первый номер за 2005 год).

Не проходит и дня, чтобы Шелест не прочитал все украинские газеты. Он держит руку на пульсе жизни. В этой жажде познания с ним не сравнится и человек вдвое моложе. Он каждый год бывает на львовском книжном форуме, который по-своему называет «Кальвария». Я и сейчас будто вижу его над развернутыми книгами и газетами с неизменной сигаретой и чашкой кофе.

Напечатанная автобиография — скорее публицистическое эссе с элементами изящной словесности. Поэтому мы отказались от научного комментария и ограничились сугубо формальным вступлением. В этой статье Ю. Шелест останавливается только на молодых годах, генеалогии семьи и юношеских годах учебы в университете. Ничего нет о временах зрелой жизни. Шелеста интересовала в нем лишь проблема своего национального самосознания, источники национального самоопределения и антиимперской фронды. Далеко не все жители села становились на путь противостояния с системой, городской житель украинских городов при наличии несогласия с коммунистической идеологией предпочитал присоединиться к космополитическому русскому диссидентству. Отец Шелеста принадлежал к числу сельских активистов, следовательно, вроде бы и сын должен был пойти той же тропой. Но теллурическая сила украинского села забивала все посторонние и неисконные влияния, выводила на единственно возможную тропу служения национальной идее. Не случайно деды Шелеста были активными повстанцами во времена украинско-большевистских войн 1917–1920 гг.

По завершении Второй мировой Ю. Шелесту было около десяти лет. Начиналась советизация Западной Украины, жестокая борьба с силами подпольного украинского сопротивления и партизанского движения. И сразу еще детские симпатии были на стороне ОУН-УПА, а не «доблестных» КГБ-НКВД. По селу гуляли рассказы о непокоренных бандеровцах, которых в столыпинских вагонах вывозили в Сибирь, а они умудрялись бежать. И воображение мальчика рисовало картины гайдамачины и Колиивщины. В их облике вырастал образ народного мстителя за украинскую правду, и тут помехой не был и партбилет отца. Однако коммунистом Владимир Шелест был в автохтонной украинской среде, поэтому и мыслил он не в категориях партийных установок, а так, как подсказывала народная совесть.

Университеты жизни делали из Шелеста украинца с совсем юных лет. Еще во время фашистской оккупации, имея пять-шесть лет, он испытал стыд за слова одной родственницы о «немецкости» человека, который носил трезубец. Собственно, советским Шелеста не сделала ни коммунистическая школа, ни университет, ни аспирантура. Но «вычистила» его большевистская власть уже вполне взрослым человеком. Ему было за тридцать. То есть до тех пор, пока человек находился на маргинесе тогдашней общественной иерархии, его не трогали, а как только он посягнул на место в среде советской интеллигенции, так сразу получил отпор от соответствующих органов, которые заботились об идейной чистоте рядов.

Надеемся, вторая часть автобиографии о конце 50-х — 80-х годов XX в. будет вскоре написана и еще увидит свет.

Юлий ШЕЛЕСТ

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЙ ЭТЮД*

(*Текст подан с сохранением авторского стиля.)

В воспоминаниях одного из «шестидесятников», Юлия Владимировича Шелеста, речь идет о родословной, детских годах, пришедшихся на времена нацистской оккупации Украины, и университетской юности автора. Прослеживаются истоки национального самосознания, а следовательно — оппозиционного, антиимперского мировоззрения юноши; источники формирования внутреннего сопротивления, неприятия тоталитарного режима.

Первое печатное упоминание обо мне лично, грешном, датируется сентябрем 1953 года. «Литературная газета» (кажется, она еще так тогда называлась) поместила групповое фото (Яицкого? Хоруженко?) только что принятых на первый курс факультета журналистики с расширенной подписью Маркияна Винокурова.

А вообще, библиографические упоминания сопровождают чуть ли не все этапы моих биографий с самого рождения (25 мая) 1937 г. Тогда как раз проходили едва ли не первые выборы по новой сталинской конституции и фамилия моего отца часто фигурировала на страницах районной газетки «Колхозник Рокитнянщины». В конце мая (или это уже был 1938 год? Потому что место моего рождения — село Лубянка того же района, куда отец прибыл на должность директора школы в голодный 33-й год, а в Насташку вернулся с полуторагодовалой моей сестричкой Инной и мной, которому было несколько месяцев) как раз печаталось письмо товарищу И.В. Сталину с сообщением о единогласном голосовании за него в Насташке, подписанное председателем сельской избирательной комиссии Шелестом Владимиром Денисовичем.

Не в открытой прессе, зато в гэбистских архивах, можно найти сведения об аресте в том же 1937 году Дениса Измайловича Шелеста вместе с двумя его братьями в недалеком от Насташки селе Гребенки... К тому времени уже вышел в свет «Очерк революционного движения» Иосифа Гермайзе, где под 1905 годом упомянут Куценко-Шелест Филипп Измайлович, ссыльный в Архангельскую губернию за распространение эсеровской прессы в тех самых Гребенках. Как ни странно, но об этом событии я кое-что знаю и из семейных преданий. Тетка моего отца, для меня — баба Дася, жившая рядом с мужем Антоном Садовским, инженером местного сахарозавода, и женатым сыном и дочерью, как-то от нечего делать вспомнила Пасху 1905 года, когда ей в корзинку под крашенки и куличи наложили стопки листовок и отправили в церковь святить. После службы она зашла к сельскому писарю, где листовки вынули, а куличи и яйца вложили на место. Такая себе конспирация или попытка освятить в церкви революционный акт, которого Бог не стерпел, ибо не тот ли писарь и «сдал» братьев Куценко-Шелестов, надо бы полезть в архивы (И. Гермайзе указывает номера архивного дела!) да выяснить подробности. Я в обиде на Гермайзе, что моего родного деда Дениса он не упомянул, хотя на хороших больших фотографиях из архангельской ссылки они есть оба, и с ними еще третий ссыльный (а четвертый, вероятно, фотографировал). Те двое — по-господски, с галстуками и белыми манишками, а мой дедушка скромно сидит под стожком с косарями-поморами в таком же картузе с лаковым козырьком, как и все они. Но Гермайзе можно понять: Филипп был из Киева, близок к руководству соцреволюционной партии, женат на революционерке-еврейке Марии Руденко, а дед — простой сапожник в родном селе, куда Филиппа тянула традиция семейных сборов на большие праздники.

Интересно, что бабу Марушку (Марью Григорьевну) репрессии обошли стороной, как и немецкая оккупация, которую она карно приветствовала нарукавной повязкой с желтой звездой, но, одураченная соседями, скоро ее спрятала и начала выдавать себя за француженку, благо язык знала. Нашлось и свидетельство о ее крещении перед браком с Филиппом, которое и спасло ей жизнь. К сожалению, авторитетом в моих семейных кругах она не пользовалась, и я и до сих пор корю себя за то детское высокомерие, с которым отмахивался от ее попыток прорваться со своими воспоминаниями. «Вот Лёвушка Никулин, так ево мама, бывало…». Эх, кто бы это слушал! А они с Филиппом были знакомы с четой Винниченко, их дочь, а моя тетка Люба, училась в киевской гимназии, а младший ее брат Владимир Филиппович был первоклассником первой украинской гимназии в Киеве, и я видел фото выпуска с учителями посередине...

Но вернемся собственно к моей биографии. Нет, еще об одной исторически зафиксированной ветви. Итак, дед Денис, вернувшись из Архангельщины, не покаялся, как и Филипп. В центре Гребенок они арендовали у евреев сапожную мастерскую. Там сотник вольного казачества Филипп каждое утро принимал рапорты своих хорунжих и подхорунжих, и мой отец, тот самый, что со Сталиным «переписывался», еще мальчиком (он 1904 года рождения) слышал и запомнил их обращение: «Господин сотник! Покорно докладываю, что...». В реабилитационных документах мне удалось прочитать буквально через плечо сотрудника КГБ из доноса некоего Розенберга, что братья Шелесты Филипп и Дызьо штурмовали с «бандой» Гончара Белую Церковь в 1919 или уже в 1921 году, и Дызьо лично собирал наложенную на еврейское население города контрибуцию. В выданных на руки реабилитационных документах этого нет.

Тем временем, не знаю в каком году, дед Денис овдовел, умерла баба моя Феня Черногоренко из села Нехворощева Обуховского района. Дед нашел ее в Киеве, осваивая в подмастерьях ремесло сапожника. А дед Филипп — шапошника. А еще один дед — Митька, по прозвищу «Сатана» — тоже на сапожника учился и подцепил себе между делом послушницу Покровского монастыря Анютку, тоже привез в село, где они родили сына Дмитрия и дочь Татьяну, в замужестве Арцимович. Сейчас живет с дочерьми в Транснистрии. Дмитрий Дмитриевич Шелест перед войной окончил пединститут вместе с Михаилом Рубашовым, писал стихи, сдал книгу в издательство, погиб или потерялся на войне. А русскоязычную до смерти бабу Анютку я еще застал, как и деда Митьку «Сатану», живыми. Родство поддерживали мало, потому что дед Сатана был полицаем при немцах, правда, совсем не наказанный после войны за полную свою безвредность; просто носил винтовку по базару, и всё. «А вот наши отцы — не пошли бы!» — осуждающе говорил о нем дядя Владимир Филиппович, имея в виду своего отца-сотника и моего деда Дызя. Так вот, остался дед Дызьо с тремя малыми сиротами. В то время советская власть дала братьям землю и они оба, а также сводный брат Ясё Пашковский и их зять Садовский Антон с семьей начали строиться за прудом, все четверо рядом, чтобы вылезти из перенаселенной дедовской хаты при самом сахарном заводе «на Ярку». Только Митька-Сатана остался на дедовщине. Вспоминает отец, что они строились сиротами, есть варила младшая сестра его Люба, не та гимназистка, а наша; это просто такая у нас дурацкая семейная традиция — конкурировать именами.

А в соседнем селе Пинчуки цвела и разветвлялась мощная родовая гетерия Лопухов-Лопушенков. Большая и зажиточная «кулацкая фамилия», рано осознавшая преимущества образованного сословия и не жалевшая на это денег. Лопушенки Корнеевичи или Кирилловичи обильно посеяны в анналах Центральной Рады, армии УНР, эмиграционных бумагах. Но оставалось их и в селе достаточно, хватких, предприимчивых, непокорных, и в тяжелые послереволюционные времена они не придумали ничего лучшего, как начали останавливать ночных путников на большой дороге (будущем автобане покойного Кирпы) из Киева на Одессу. Такую деятельность трудно было законспирировать, и сельская община как-то взбунтовалась против Лопушенков, устроила им самосуд. Краеведы пусть скажут, что там братьям было, я же только знаю, что одна Лопушенкова — Степанида — сбежала от суда Линча и бежала полями на Гребенки. За ней помчалась конная погоня пинчуковцев, но Степанида успела упроситься к гребенчанину Артему Шадуре на воз между снопами, которые он перевозил с поля. Пинчуковцы догнали его на конях, но снопов не перетряхивали, поверили на слово. Степанида скрывалась у своей сестры, выданной в Гребенки за Шаманского, на отдаленном хуторе Балтасах, пока люди не насоветовали ее Денису Шелесту как кандидатку в мачехи для сирот.

Похоже на то, что баба Степа искренне полюбила своего благодетеля, которому родила еще двух дочерей, тетя Люба (еще одна!) всего на два года старше меня, и ходили мы в школу в один класс все трое. И мне от той любви перепала толика привязанности, потому что я был «вылитый дед Дызьо» для нее, когда мы после неудачных попыток эвакуироваться прибились в родные отцу Гребенки.

Кстати, о начале войны и эвакуации у меня есть где-то между файлами готовый фрагмент, начатый ранее. Почему бы его не включить для удобства в этот текст?

Охотничья сука Льотра

(Воспоминания из Ольшаницы)

...была у моего отца перед войной... Так, продолжая заголовок, хочется начать эти свои воспоминания с раннего-раннего, еще предвоенного детства, два или три года которого пришлись на небольшое село с железнодорожной станцией Ольшаницей Ракитянского (или, как ныне считается правильнее писать, — Рокитнянского) района, где нашу семью и застала война. Ольшаница была словно районными Соловками Рокитнянщины. Туда ссылали всех, кто провинился где-то в других селах, а мы с сестричкой накануне переезда туда, изучая тогда азбуку, дали букве Д кличку «кандыбака». У нас тогда О называлось бубликом, С — надкушенным бубликом, Г — кочергой, а А — раскорякой. А эта — кандыбака. Почему? В доме слишком часто взрослые употребляли слово «кандидат». Так моего папу из-за дедов перевели на партсобрании из членов партии в кандидаты и сослали на перевоспитание в Ольшаницу обычным рядовым учителем истории.

Так вот, нашу суку звали Льотра. Что это значит? Да будут благословенны отцы, что ставят перед своими чадами сызмальства большие или меньшие филологические проблемы. Хотя я и не знаю, мой ли папа ее так назвал, или уже и приобрел ее Льотрой, когда мы переехали в Ольшаницу из Насташки. Ответ на второй вопрос нашел я вот только недавнечко, на старости лет, перелистывая в тиши академической библиотеки довоенную подшивку газеты «Колхозник Рокитнянщины». Интересовала меня молодость моего папы, Шелеста Владимира Денисовича, отданная почти вся Рокитнянщине, селам ее Насташке, меньше Ольшанице и еще Лубянке, которую всю жизнь указываю в графе «место рождения», заполняя анкеты, так ни разу ее и не посетив! Случая не представлялось, хотя и тянет, хочется.

Искал об отце, а нашел неожиданно кличку его охотничьей гончей суки. (Обрадовался, будто родню встретил!) Льотрой, оказывается, звали свиноматку-рекордистку в насташкинском колхозе им. Первого Мая. Знаменитая была свинья, раз даже в газетах о ней писали, так что отцу, хоть он не в колхозе работал, а в школе, кличка ее тоже была известна и пригодилась, такая размашистая и оригинальная, уже в новом селе, Ольшанице, где у него впервые в карьере появилась возможность отдаться своим частным увлечениям, обзавестись скрипкой, ружьем, охотничьей собакой, ходить на охоту, даже зайцев приносить, а если нет — то обязательно каждый раз гостинец «от зайчика» нам с сестричкой Инной, которая была на год и три месяца старше меня. Был это, конечно, взятый им из дому бутерброд. Охотился он с кем-то из коллег-учителей, Кучеренко или Кравченко, а они до войны не пили. Даже по такому законному ныне поводу, как охота. Авторитетно свидетельствую это, потому что взятый отцом из дому перекус всегда оставался целым и служил нам гостинцем.

В Насташке, там, где свинья Льотра была, свободного времени, чтобы охотиться, у отца не было. Школа, где и мама учительствовала, а он был директором, и другие общественные обязанности, которые и поныне по селам ложатся на плечи учителей, не оставляли свободного времени не то что для охоты, а даже для родных детей.

«М-да», как пишет Богдан Жолдак, не очень-то я поживился с предыдущих наработок, потому что в том фрагменте я до настоящей истории суки Льотры так и не дошел. Исторически-биографическое значение некоторое имеет разве что упоминание о землетрясении 1941 года.

Реальное землетрясение я пережил еще в 1941 году в Ольшанице, когда моя зеленая кроватка-колыбелька ритмично покачивалась взад-вперед, поскрипывая, а я замер от ужаса, уверенный, что это волки или воры (для нас с сестричкой тогда это было что-то одинаковое, потому что мы спрашивали друг друга: Какой живот (уши, ноги) у воров? Живот почему-то представлялся зеленым). С тех пор некоторое время в Ольшанице я регулярно просыпался в то же предрассветное время и молча лежал в своей колыбельке (и до сих пор биологический будильник так легко настраивается с одного-двух прецедентов), искренне отдаваясь буйным эротическим фантазиям, доступным такому возрасту — представлял себя матерью, кормящей младенца грудью, даже реально приподнимался, чтобы взять воображаемый стакан с табуретки рядом для пополнения запаса молока, делал вид, что пью).

С Льотрой мы «дружили», однако когда родились щенята (четверо, все до одного по масти — чистая копия мамочки), отец прибил тряпку над входом в ее будку и строго приказал нам к будке не приближаться: у Льотры, мол, щенята, и она теперь будет нервничать, если кто-то приблизится, еще и укусить может. Щенята еще сосали, когда началась война.

Верьте мне или не верьте, но я прекрасно и четко помню день двадцать третьего июня 1941 года, когда к нам пришел где-то под вечер отцовский товарищ и коллега (директор Ольшаницкой школы, как удалось мне установить по печатным источникам, — Василий Артемович) Картавый и печальным голосом сообщил, что вчера на рассвете немцы бомбили Киев, а сегодня по радио Молотов объявил, что началась война. Хорошо запомнил то выражение «констернации», которое приняли в тот миг лица всех взрослых.

Второе яркое воспоминание о том, как мы, собравшись эвакуироваться, жгли домашнюю библиотеку. Выносили книги стопками (первая работа, к которой привлекли и нас, детей, в помощники) и бросали в костер. Это, пожалуй, первая детская трагедия была. Мы даже хотели спрятать от уничтожения отдельные тома подписной «Охотничьей энциклопедии», тома три которой были выпущены перед войной. Там такие красивые цветные вклейки с белочками, зайчиками были...

Мебель и громоздкие вещи разносили по соседям; этажерку, шкафы, столы, швейную машинку «Зингер» — мамино благословение от ее отца, Мануила Паламаренко, тоже отмеченного в печатных источниках (но не признаюсь, в каких) сельского полуинтеллигента, который, держа хозяйство на жене и батраках в селе, трудился бухгалтером на кожевенном заводе в киевском пригороде Демиевке. Обоим своим еще маленьким дочерям дед купил по «Зингеру» на будущее.

Забыл уже, как мы добрались с вещами на станцию, совсем близенько от нашего дома, я туда за молоком ежедневно ходил к жене железнодорожника, квартировавшего в станционном помещении с маховиком и пасом трансмиссии в коридоре. Страшно было мимо того колеса и паса проходить. Не знаю, подходила ли та хозяйка к нам на вокзале (мама вспоминает, что подходило много знакомых, уговаривая сжалиться над детьми и щенятами и отказаться от безнадежной затеи — сесть на поезд. Они все проносились мимо станции переполненными, порой даже не останавливаясь. Через несколько часов расходился слух, что тот или иной из них разбомблен дотла за Сухолесами. Мы радовались, что не сели, и оставались ждать следующего. Сука тоже возле нас. Щенята поверх узлов с барахлом, кормить их она ловко взбиралась на вещи.

На одну ночь нас забрал кто-то с вокзала переночевать хоть раз в добре и тепле. Помню, что там мы с хозяйскими детьми сидели в погребе и давали нам есть молоденьких цыплят, отваренных целиком. Ничего вкуснее до сих пор не пробовал.

Кончилась наша попытка эвакуироваться «за Днепр» тем, что отец отвязал от яблони чьих-то коней, запряженных в воз (тот, кто на них приехал сюда, очевидно, сумел или смог сесть на поезд и был уже, возможно, разбомблен за Сухолесами или Житними Горами), погрузил вещи, устроив заботливо четырех щенят между нами, двумя детьми, взял вожжи в руки и мы поехали. Нашелся и кнут под соломой в телеге, красивый, с узелками, на вишневом кнутовище...

Маршрут нашего путешествия не могу теперь восстановить, хотя он меня и интересует. Уже после войны, когда отец вернулся, я допытывался у него, почему мы ехали на Бердичев? У отца лицо напрягалось (та же констернация, что и при словах Картавого о начале войны), он удивленно вскидывал брови и переспрашивал: «Бердичев? А при чем тут Бердичев?» Причем по лицу было видно, что он прекрасно это знал, «при чем»... Это нас мужики из сёл, которые мы проезжали с Льотрой за возом, ехидно задевали вопросами: «А что, на Бердичев, небось?» Бердичев — анекдотическая еврейская столица. Отец предпочитал об этом не вспоминать, а мама частенько комментировали те уколы, цитируя: «А что, напановались, жидяры? Убегаете?» Сам помню, как горько плакала мама, склонившись над щенятами; «Ну какие же мы жидяры? Вон они, по брусчатке, с фикусами в кузовах...». А нас действительно частенько обгоняли полуторки, и мама пристально всматривалась в женщин в кабинках рядом с шоферами: и у этой мопс на руках, или нет? Нечего и говорить: кто имел возможность, тот эвакуировался со своими домашними любимцами, как и мы с Льотрой. Что-то общее с жидярами все-таки было.

В поэтическом наследии моего однокурсника и, скажу прямо, хорошего товарища Валерия Гужвы, также есть эвакуационные реминисценции. Как голодно было им в вагоне-телятнике, где какой-то их спутник в углу тайком по ночам жрал сало из своего узла. Jedem das Seine!

Но комьями вслед их вагону никто не бросался, по крайней мере Валерий такого не заметил. А у нас после одного села, где как раз такое случилось, произошел такой достопамятный случай. Отъехав за околицу, отец остановил коней, старательно намотал конец вожжей на оглоблю, тяжело обошел телегу и склонился над щенятами. Дальше он подсунул ладони под них, сбившихся в тесную кучку и в последнее время постоянно скуливших, и осторожно поднял всех вместе, балансируя, чтобы ни один не выпал. Дальше он с ними развернулся от телеги, переступил через неглубокий ров-кювет, присел и положил свою ношу на тропинку, что шла обочь дороги. Вернулся, размотал вожжи, сел с ними в руке на свое место и махнул кнутом... «Вйо!»

Рассказываю так последовательно потому, что мы с сестрой, ничего не понимая и оттого особенно пытливо присматриваясь к событиям, уже только по маминым слезам поняли всю глубину этой трагедии и сами кинулись верещать, как резаные. Представьте себе, как рвались детские сердца, наблюдая за поведением Льотры после того, как телега тронулась. Последние пару дней она их не кормила, потому что молоко у нее «перегорело», кончилось. Но за отцом с ними в руках она метнулась заинтересованно, обнюхивала свой выводок, подталкивала носом. Когда телега тронулась, она подняла голову и посмотрела ему вслед заинтересованно и даже, как мне показалось, удивленно. Еще раз нюхнула щенят, мотнула и хвостом, и головой, и бросилась вслед за телегой, виляя в обе стороны своим пустым выменем... Это повторялось бесчисленное количество раз... За телегой — к щенятам, за телегой — обратно, за телегой — обратно. В последний раз, когда щенят уже и не видно стало, побежала уже только за телегой, лишь оглядываясь время от времени...

Позже отец объяснял, что щенята без молока все равно погибли бы, а на тропинке на них обязательно наткнутся пастушки, с поля стадо гоня. Они такие хорошенькие, почему бы и не взять домой да из блюдечка молочком не выпоить...

Я и сегодня, когда при разговоре случается вспомнить этот жизненный сюжет, не могу овладеть голосом, чтобы он не дрогнул. А мама рыдала навзрыд, пересказывая этот случай отцовским родственникам, когда мы приехали, наконец, в Гребенки. Баба Дася, та самая, распространительница эсеровских листовок, немедленно создала малую фольклорную форму: «Покинула сучка щенят и пошла за хозяином, а сам он покинул детей и побежал, как тот пес, за Сталином». Ее сын Жоржик, также взрослый и даже причастный к войску, был шофером в армии, так не сделал. Уже после нашей эскапады из Ольшаницы он вез через село семью своего командира на машине, как тогда говорилось, «за Днепр». В Ксаверовке или Марьяновке попали под авианалет, мальчика в машине ранило осколком. Жоржик выгрузил его с матерью, а сам вернулся с их скарбом в Гребенки, искать врача. Наверное, не нашел, потому что уже никуда не ехал, остался при матери-отце-жене и сыне Лесике.

Интересно, что тому мальчику нашли другого врача, он выжил, пережил эвакуацию и после войны приехал в Белую Церковь. Жору (уже учителя Юрия Антоновича Садовского) он разыскал, была у них встреча, но это уже совсем другая история, меня не касающаяся. Отмечу лишь, что его Лесик — мой троюродный брат Олег Юрьевич Садовский, зубной техник, трудится ныне чернорабочим-грузчиком в Израиле, уехал за женой-полукровкой, своего сына от нее так и не признав своим. А сын тот, уже женатый, умер недавно в Гребенках. Жорж еще жив, за девяносто ему, долгожитель.

А мачеха моего отца Степанида Лопушенкова приняла нас, как уже говорилось, ласково, но со временем ее отношение к трем лишним ртам при одной паре рабочих рук кардинально изменилось. Тем более, что наступила зима, работы на огороде и в дедом посаженном культурном саду не стало. Передавали нам люди, что она пришла к назначенному немцами бургомистру Зеленскому и заявила, что вот тут у нее живет семья красного комиссара, так что с ними новая власть прикажет делать?

Зеленский, спасибо ему, приветствовал ее искренним московским матом и выставил за дверь, но отношение к нам в дедовом доме не улучшилось. Помню, что когда закололи кабана, то свеженину ели все, кто в дом вошел, ели немцы, ходившие ухаживать за моей тетей Юлией, а маме и сестричке моей не перепало ни крошки, ни кусочка. Себя исключаю, потому что мне баба где-то на третий день все же дала из собственных рук кружочек (со словами: один!) кровяной колбасы, на деда все же похож, а маме и сестре — ну ничегошеньки. Можно ли в такое поверить?

Кончилось тем, что мама перевезла нас по одному, среди зимы, с киевлянами, что возили по селам менять вещи на еду, к своей сестре в Насташку. Оккупацию я пережил там, видел и хорошо помню немцев, это еще одно щедрое поле для мемуаров, но не на сейчас. Не удержусь, однако, чтобы не вспомнить одного случая, связанного каким-то боком с ранним пробуждением национального чувства.

Была у мамы в селе подруга еще с девичества Евка Шило. Тоже интересная человеческая история. Когда-то ее удочерил бездетный сельский старшина (видел его на групповом фото всероссийского съезда старост в С.-Петербурге), вырастил, дал свою фамилию. Перед войной Ева Шило «гремела» (по ее собственному выражению, подтвержденному анализом тогдашней прессы) как одна из первых звеньевых-пятисотниц. Тогда же вышла замуж за однофамильца Шило (их полно в Насташке), который был секретарем сельсовета в годы раскулачивания. Он в свое время выдал спасительную справку одному кулаку о бедняцком происхождении и, выбравшись из кирпоносовского окружения под Киевом, доверчиво обратился к облагодетельствованному уже киевлянину-земляку, чтобы спрятаться. А в том кулачество заиграло, и он тоже подался к бургомистру. Шило немцы расстреляли как партактивиста. И вот к этой тете Евке мы часто ходили в гости. Я возился у нее на печи, перебирая кипы царских и петлюровских денег, накопленных старшиной Шилом (умер он с женой в голод, их еще и обокрали подкопом, корову украли голодные люди), а они с мамой разговаривали. И вот как-то, когда речь зашла об изменениях в людях, тетя Евка аж вскрикнула: «А Скочок!! Ты знаешь? Такой немецкий сделался, та-а-акой немецкий: украинскую вышитую сорочку носит!» Скочок был их общий знакомый и Евкин соратник со времен ее «гремения» в советском активе из соседнего села Острова (родной дядя журналиста-диссидента Павла Скочка, тестя отца Петра Зуева). А это сочетание вышитой сорочки с немецкостью как-то так остро царапнуло меня, как что-то личное. Желтая «лопатка» застыла у меня между пальцев, и я почувствовал, как постепенно, но радикально, до ушей! — я заливаюсь красной краской стыда или еще какого-то чувства, в то время мне еще неведомого.

Однако отцу, вернувшемуся с войны в первые дни после отступления немцев (комиссованный из армии по ранению и болезни, он был зачислен в тот резерв админактива, что шел вслед за фронтом и ждал дальнейших территориальных приобретений за Днепром в Гоголеве), было еще немало работы со мной, приучая говорить «евреи» вместо «жиды» и «наши» вместо более привычных мне «красные» и «русские».

Дальше мы переехали в райцентр Ракитное, где мы с сестрой пошли вместе в так называемый «неоконченный» первый класс. Там собирали более подготовленных деток и переростков и после ускоренного повторения программы первого класса автоматически делали его вторым классом. Это был еще 1943 год или весна 1944-го, мне исполнялось шесть.

Тогда я совсем не знал и не слышал ни от кого, что до войны в Ракитном был национальный еврейский сельсовет, вот только из газет, вместе со свиноматкой Льотрой, нашел об этом информацию. Первой учительницей моей уже в «оконченном» втором классе была Фира Марковна Шапиро, до 1937 года заметная активистка еврейской национальной жизни. Директором школы был ее соратник с предвоенных времен Иосиф Вениаминович Гутман — родной брат еще малоизвестного в первые послевоенные годы Бенни Гудмена из США, джазмена. Очевидно, младший, потому что именами живых родителей евреи детей не называют.

Дальше снова отцовские служебные странствия — в Ставище на Киевщине с понижением с заведующего до простого инспектора районо и осенью голодного 1947 года снова в родные Гребенки. Не знаю, как ему, но мне этот переезд показался бесславным завершением парткарьеры. После всех страданий, достижений и свершений, да снова в тот же дом, который он пацаном помогал строить отцу... Баба Степа помирилась с нами еще раньше, при немцах, познав беду от новой власти, которая ничего лопушенковского так и не вернула ей, а горя наделала: старшая дочь ее Юлия загремела в Германию. По глупости и романтической натуре. Назначили к вывозу в остарбайтеры ее милого Пивоваренко Ваню из сознательной и зажиточной украинской семьи, часто репрессированной соввластью еще в 30-х годах, а Юля вызвалась ехать с ним добровольно. Также «прогремела» за этот поступок в оккупационной прессе и по радио, но Ваню его родственники с националистическими связями как-то выручили, по-современному говоря — «отмазали». Тетушка же моя Юлечка загремела в Германию, нашла там себе донецкого шахтера Литвинова и теперь ее старшая дочь имеет в паспорте местом рождения Франкфурт-на-Майне. Пивоваренко же Иван Филиппович, 1924 года рождения, отложился в прессе в загадочном и печальном контексте: в 1949 году его осудили с должности помощника заместителя председателя Закарпатского облсовета. Не так странно, как он попал на Закарпатье, как то, зачем он лез в высшие эшелоны местной власти?

Теперь от романтических мемуаров к сухой документалистике. В 1953 году мы с сестрой и тетей Любой позаканчивали среднюю школу. Большинство парней готовились в военные училища, и я, идя за потоком, переделал свои документы на 1935 год рождения (сам военком подсказал, как это делается), потому что шестнадцатилетних в училища не брали. А в университет, куда я отвез документы в промежутке, ожидая вызова на осеннюю вступительную сессию в Харьковское танковое училище, приняли, даже серьезный конкурс — до пяти человек на место, я выдержал. На мое место в Харьков поехал мой одноклассник-сирота Вовка Острошапкин, который поступал в пищевой технологический, но не выдержал конкурса. В Харькове он поступил, окончил с отличием, получил назначение в Венгрию и там пострадал на учениях в аварии: его танк перевернулся и со всем боезапасом и горючим взорвался, экипаж погиб, только он, страшно искалеченный и обезображенный на лице, вышел на инвалидскую пенсию, вернулся в село к матери, где они вместе пьянствовали и вскоре поумирали от водки, он, между прочим, первым. Бывая на Проводах в селе, я обязательно посещаю его неухоженную могилку, кладу конфеты. Такое у меня впечатление, будто он мою судьбу на себя перенял.

В университете все шло сначала класс и ляля, пока я не допустил, как теперь понимаю, страшной глупости. Это уже на третьем курсе было. Идя как-то утром на лекции в красный корпус, я аж остановился на том месте, где сейчас шахматный клуб на пленэре, от внезапной мысли, которая неизвестно откуда и зачем пришла мне в голову: СЧАСТЛИВЫЙ! Ведь я, если разобраться, таки счастлив!!! И — та-а-акой счастлив! Было осеннее погожее утро бабьего лета, так вкусно пахло с подметенного асфальта увядшими листьями, легкий ветерок щекотал ноздри, впереди меня ждала аудитория столичного университета с хорошими друзьями и интересными делами. И девушка у меня есть, красивая, она меня любит и я ее... Чего еще?

И с того момента...

...Мой молодой коллега-историк Ярослав Федорук, наверное, будет искренне хохотать над строками, которые пойдут ниже. Убежденный греко-католик, он решительно отметает все из народной демонологии, что так красиво очеловечивает исконную ортодоксальную конфессию. Вот как описывает диссидент Николай Горбаль начало своей семьи, первый разговор будущих своих папы и мамы:

«Он знал, что она нынче пойдет за черникой, он ждет ее здесь. Он сегодня должен ей сказать... Они уже не раз встречались взглядом и всегда прятали его друг от друга, будто то был огонь, который мог испепелить всё вокруг. Это они впервые встретились вот так, наедине.

– Слава Иисусу! – взял ее за руку, но она резко вырвала. – Я хотел тебя, Текля, просить, чтобы ты стала мне женой, – и он снова взял ее за руку.

...Она встрепенулась:

– Должна спросить у мамы...

Они какое-то время шли молча лугом под лесом, она опустив голову, а он глядя далеко поверх гор. Он собирался с мыслями. И только сейчас услышал пение жаворонков, что золотыми и серебряными колокольчиками славили небо. Казалось, что сейчас всем хорошо в этом милом краю.

Вдруг... послышалось, будто кто-то в лесу захохотал. ...Где-то здесь был и тот, кому эта гармония душ была не по нраву. Его пищей была энергия, излучаемая страданием, а не любовью. И этот „кто-то“ таки бормотал за скалой у промоины в ручейке: Я превращу вашу радость в печаль и плач; вы не успеете нарадоваться своему первенцу, как похороните его; я сделаю калекой вашего второго сына, а третий пойдет по тюрьмам; я дам вам построить дом с покоями, но вам не придется в нем жить и камня на камне не останется от него, будете жить в конюшне; я превращу в пустошь этот край, недолго вам осталось тут петь; скитаться по свету будете, будете побираться, а дети ваши будут пухнуть с голоду; вы будете жить в страхе и нужде» (Николай Горбаль. Один из шестидесяти. – К., 2001. – С. 109-111.)

...Университет я с повышенного стипендиата еле-еле закончил. Дипломную работу о журнале «Киевская Старина» П.М. Федченко оценил мне на троечку. Не выше троек имел я и на государственных экзаменах по всем идеологическим дисциплинам, а «Курс истории КПСС» Иванову завалил совсем, второй раз приходил за своей троечкой. Что-то знал нехорошее обо мне и наш декан Матвей Шестопал, комсомольские активисты с младших курсов задавали мне провокационные вопросы еще о моих школьных делах с упомянутым выше Острошапкиным... Как теперь понимаю, «контора» меня разрабатывала активно, может еще и дедов моих имея в виду.

И о ней, первой в моей семнадцатилетней жизни истории с политическим подтекстом, есть уже печатные свидетельства. А именно — газета «Советское образование», юбилейный выпуск к какой-то там годовщине института журналистики. Преподаватель его вспоминает:

«Однажды чудесным сентябрьским утром я, Роберт Третьяков, Вадим Бойко, Валерий Гужва, Юлий Шелест, сидя на скамейке в парке у памятника Шевченко, завели разговор об издании рукописного журнала. А почему бы и нет? Решили выпускать и даже залихватское название ему придумали: „Абракадабра“. А на другой день утром меня вызвал к себе ректор университета и спросил: „Куда это ты лезешь? Какие журналы?“» Конец цитаты.

Ныне, ровно через полвека, поздно спрашивать мемуариста, почему это только его ректор вызвал, а меня — Юрия Шелеста, Роберта Третьякова, Валерия Гужву и других «членов-основателей» «Абракадабры» не вызвал? Во-вторых — откуда узнал так быстро ректор о таком частном решении группки студентов? Не сбегал ли к нему кто-то из перечисленных еще с вечера с доносом?

Эти мемуары требуют комментариев и разоблачительных уточнений. Рукописный журнал действительно был (к сведению исследователей самиздатовского движения в Украине!), полное название его «Вестник клуба „Абракадабра“». Родился он как результат существования и деятельности неформального «клуба», то есть группы студентов, которые ленились конспектировать лекции по истории КПСС доцента Столяренко и развлекались на «парах» различными интеллектуальными играми: в буриме, «балды» и т.п. «Балда» (по-ученому — анаграммы, образование новых слов из буквенного материала одного, заданного) приобрела тогда неслыханную популярность и массовость, нужна была какая-то квалификация ее участников и победителей, распределение мест в турнирных таблицах. Для этого и понадобился периодический рукописный орган, которым стал «Вестник». Хотя уважаемый мемуарист и «стукнул» о его возникновении ректору или не ректору (службой политической слежки за студентами занимался специальный «особый отдел» при ректорате под руководством знаменитого ныне благодаря воспоминаниям диссидентов полковника Елизарова), никто не мешал его выпуску в течение довольно долгого времени. Данные о нем могли бы дополнить мои ближайшие сотрудники — Виталий Сазонов, Арнольд Шустер и Леонид Костюк. Журнал пережил летние каникулы и принял в состав редакции нового студента Юру Коваленко, который перевелся к нам с заочного отделения. Он еще добился смены названия на «Бустрафиддон» (почему-то ему больше нравилось это непонятное слово), но под ним журнал захирел, надоел читателям, и тогда началась официальная акция против него. Как-то мне передали, что разыскивает меня библиотекарша из студенческой читалки. Я пришел. Она спросила, не я ли забыл в библиотечной книге несколько экземпляров рукописного журнала «Вестник клуба „Абракадабра“»? Да, я — пришлось признаться, хоть и не помнил тех обстоятельств, при которых журнал мог оказаться в библиотечной книге. Библиотекарша — такая себе горбоносая блондиночка, какая-то родственница нашего профессора Назаревского — ничего мне не вернула, где-то затерялась ее находка, с нее хватило официального признания моего авторства. На другой же день меня вызвали в Военно-учетный стол при ректорате, где толстомордый полковник Елизаров с характерной бородавкой у носа передал меня младшему и более худому коллеге по фамилии Романов, и уже тот начал со мной долгую, нудную и бесплодную работу.

Заявился на следующее утро ко мне на частную квартиру, «угол», что снимала мне на улице Толстого, 8 симпатичная чета пожилых евреев по фамилии Вечеребин. Как сейчас помню, что он был с мощного «бодуна» накануне: попивал, тяготила его та «работа». Взяв с моего стола один из выпусков «Абракадабры», которого я, конечно, не прятал по схронам, и пробежав его глазами, он ткнул пальцем в фамилии двух персонажей из заметки-шутки на первой странице: Поцкер и Накойкер. «Вот уже можно шить вам антисемитизм...»

Вряд ли можно было, потому что автором остроты был кто-то из моих еврейских сотрудников, но для «завязки разговоров» этого хватило. Касались они всего-всего, прежде всего моих однокурсников, кто из них авторитетен и может «повести за собой», а кто нет, кто правильно понимает шаги и мероприятия партии и правительства, а кто допускает уклоны и шатания и т.д. Закончилась «обработка» предложением своевременно сигнализировать и подпиской о «неразглашении» наших разговоров, ничего другого.

На официальном уровне дело завершилось для меня неожиданным «авансированием»: комсомольское бюро факультета или курса назначило меня без всяких официальных собраний и выборов редактором стенной газеты «Академвестник», специально для освещения учебного процесса на курсе, критики «хвостистов» и прогульщиков. Стенгазета и выходила некоторое время, конечно же — друзей мне среди однокурсников не прибавляя.

Тогда еще и любовь моя распалась. Сам виноват, еще не готов был к брачному ярму. А среди причин и поводов не обошлось и без национального мотива: кем будут наши дети? Дочку, если Бог даст, моя Нина еще согласна была записать украиночкой, но насчет парней — то токо русский. (Жизнь, a propos, посмеялась над нами обоими: оба ее сына с кремлевским летчиком, уроженцем той же Ольшаницы — так вышло, никто не старался — получали паспорта самостоятельно на Урале и записали себя, ни с кем не советуясь, украинцами. Теллурическая сила с нами!)

Назначили меня в райгазету Снигирёвского района на Николаевщине литработником, хотя многие значительно более серые, чем я, однокурсники и однокурсницы получили гораздо более привлекательные должности в столичных и областных изданиях. Не кто, как «тот», из пекла, и «те», от полковника Елизарова, делали свое дело. Определенными бюрократическими операциями я то назначение переделал на более близкий Березанский район Киевской области и постарался приехать в Березань с небольшим, на неделю, опозданием. За это время выпускницу филологического факультета Алхименкову, не знаю уж за какие грехи назначенную в ту же газету корректором, редактор пожалел и зачислил на свободную все еще мою должность литработника. О, это то, что мне и нужно. Фортуна будто повернулась ко мне в полупрофиль. Я беру у редактора официальное открепление, возвращаюсь в Киев и начинаю жизнь самопасом, вне советской системы, самостоятельно ища себе работы, квартиры, прописки и всего прочего, что остальным моим ровесникам подносилось от власти на блюдечках.

Все это оно интересно, поучительно и порой детективно-драматично, но ограничусь пока сухим перечислением без точных дат по памяти.

1958–1959 редакция многотиражки мединститута «Медицинские кадры».

1959–1960 редакция межобластной газеты «Киевский комсомолец».

1960–1962 редакция журнала «Призыв» (бывш. «Труд слепых»).

1962–1965 аспирантура при ИИЭФ им. Рыльского.

1965–1967 младшим научным в ИИЭФ.

1967–1968 инженером по НТИ в Управлении магистральных газопроводов.

1969–1970 артистом-свирельщиком Музыкально-хорового общества УССР.

1970–1972 редактором изд-ва «Наукова думка».

1972–1974 первый арест и двухлетнее заключение.

1975 немного — инженер НТИ в «Сельхозтехнике».

1975–1978 второе, трехлетнее заключение.

Далее — калейдоскоп работ до первого возвращения на цивилизованные тропы в редакцию еженедельника «Старожитності». Даже санитаром в палате для буйных больницы им. акад. Павлова побывал. Отметить бы еще деталь, важную для понимания характера перестройки. Юрий Бадзё слал свои свободолюбивые перестроечные письма в коротичевский «Огонек» еще со снегов своей сибирской ссылки. Я же разбирал ломом старые туалеты на кирпич во дворе того двухэтажного дома на Боричевом Току, где уже орудовал со своими многочисленными перестроечными проектами и щедро траченными капиталами неизвестного происхождения будущий капиталист на острове Кипре господин Сериков. Александр Кучерук, частенько посещая его редакцию «Памятников Украины» в паре со своим соавтором Григорьевым, брезгливо обходили меня полукругом стороной. Анатолию Макарову и И.Б. Гиричу благодарен за то, что это они вырвали меня из того застарелого «самопаса» и как-то ввели в «систему».

Далее:

Редакция газеты «Зеленый календарь».

Редакция газеты «Закон и бизнес».

1998 – редакция газеты «Вечерний Киев».

2000 – библиотека им. Вернадского.

2001 – редакция газеты «Сельское время».

2002 – институт украинской археографии и источниковедения.

SUMMARY

The memoirs of a "man of the sixties" Yuliy Volodymyrovych Shelest are about his family, childhood that had fallen on time of the Nazi occupation of Ukraine, university years of the author. The sources of national self-identification, hence oppositional, anti-imperial world outlook of the young man; sources of formation of inner resistance, non-acceptance of totalitarian regime are observed.

Генеза. Научный и общественно-политический журнал, № 1 (11), 2006. – С. 100 – 110.

Отсканировал В. Овсиенко 2-3.05. 2009.

поделится информацией


Похожие статьи