Воспоминания
19.07.2005   Овсиенко В.В.

СИЧКО ПЁТР ВАСИЛЬЕВИЧ

Эта статья была переведена с помощью искусственного интеллекта. Обратите внимание, что перевод может быть не совсем точным. Оригинальная статья

Участник национально-освободительного движения, лидер «Организации борцов за свободную Украину», член Организации Украинских Националистов, член Украинской Хельсинкской группы, Председатель Украинской Христианско-демократической партии.

Пётр СИЧКО

Сталинские ТЭЛА*

*В разделе «Месяц воспоминаний об Украине» и в других местах автор объясняет эту аббревиатуру: тюрьмы, этапы, лагеря, амнистия. Автор утверждает, что писал эти воспоминания много лет, но в разделе «Лагерь в Шодрово» есть указание, когда писался по крайней мере этот раздел: «хотя прошло с тех пор 32 года». 1947+32=1979.

Автор говорит, что написал около 800 карточек (листов) воспоминаний, но, к сожалению, сохранилось только 100 листов рукописи. Остальное в тайнике… сточили мыши, пока он был в неволе.

П. Сичко дал названия части разделов, а обозначенные *звёздочкой выделил и назвал так редактор, с чем автор согласился. — Ред.

Содержание

Последняя ночь в общежитии. 11 февраля 1947 года

Последний день в университете. 12 февраля 1947 года

Первый день в тюрьме. 12 февраля 1947 года

Главный следственный орган НКВД Прикарпатского округа

Первый допрос — 13 февраля 1947 года

Первая ночь в тюрьме. 14 февраля 1947 года

Камера-одиночка

Первый допрос в тюрьме

Первая очная ставка

Вторая очная ставка

Третья очная ставка

Разговор «на высшем уровне»

Передача

Пасха

В общей камере

Суд. 23—26 июня 1947 года

Пересыльная камера

«Бочка»

«Немой»

Золочевская тюрьма

Пересыльный пункт

Свидание

Прощание «брата» с «сестрой»

Этап

Этап Стефании Петраш

Фёдор Федоляк

Челябинск. Бесконечная дорога

Воспоминание жены

Месяц воспоминаний об Украине

Абагур. Встреча отца с сыном

Пеший этап на Тозу

Лагерь в Шодрово

Пайка

Последняя ночь в общежитии. 11 февраля 1947 года

После обеда в наше общежитие, в комнату в подвале, где жил я и Владимир с математического факультета (Черновицкого университета. – Ред.), заглянул комендант и обрадовал нас, что на первом этаже освободилась комната, куда можно перебраться. Нас это очень утешило, потому что уже действительно надоел нам влажный и вонючий подвал, и мы, не теряя времени, перенесли свои вещи в уютную, светлую комнату.

Случайно на наше новоселье приехал Богдан из Гановцев, друг Владимира, и разделил нашу радость: он был желанным гостем в нашем доме.

После ужина Владимир решал какие-то задачи по математическому анализу, Богдан перечитывал свежие газеты, а я читал художественную книгу. И не опомнились, как часы пробили 12 часов ночи. Полночь. Друзья легли спать, а я ещё продолжал читать.

Почему-то не мог я уснуть в ту ночь, мучила бессонница. И хотя я вскоре тоже лёг, но глаза не слипались. Разные мысли приходили в голову, я переворачивался с боку на бок, о чём-то думал, что-то гадал. Но вскоре усталость взяла своё, примерно в четыре часа, под утро, всё-таки уснул. И приснился мне сон — страшный, странный сон, который остался в моей памяти на всю жизнь.

Снилось мне, что я в родном селе за рекой, которая течёт возле нашего дома. На диво, откуда-то взялись тучи, громы, молнии — случилось наводнение. Из маленькой горной речушки, которая зовётся Путна, сделалась большая река. Она с большим шумом и рёвом катила вниз мутные волны. Откуда-то в то время взялись трое мужчин в вышитых рубашках, хотели меня поймать, а я бросился в волны, борясь, старался переплыть на другой берег, тот, на котором стоял наш дом. Но меня постоянно преследовали те трое мужчин, плыли за мной, хватали за волосы и окунали с головой в воду. Я боролся с ними в воде, время от времени вырывался на поверхность, хватал, глотал воздух, снова исчезал в волнах. Борьба в воде длилась очень долго. Но всё же мне удалось вырваться из их рук, доплыть до берега и побежать домой. Открыл калитку во двор — на этом проснулся. Весь был мокрый, пот градом катился с лица, я мелко дрожал, что-то морозило меня. Я был в таком состоянии, словно действительно пережил всё то, что видел во сне. И так я уже не заснул: только что пережитый сон мучил меня, тревожил. Я отгонял чёрные мысли от себя тем, что всё-таки переплыл реку. И хотя не хотелось верить в сон, но почему-то верил, чувствовал, что это какой-то вещий сон, таким он был чётким, конкретным. «Под самое утро, — подумал я. — Значит, скоро сбудется».

С нетерпением ждал утра, очень хотелось, чтобы как можно скорее проснулись мои друзья и я мог поделиться с ними пережитым сном. По радио заиграли гимн, общежитие ожило. В коридоре слышны были шаги, голоса студентов, снаружи долетал уличный грохот автомобилей. Встали и мои друзья, хвалились, что хорошо спалось им на новом месте. Поделился и я с ними своим ночным переживанием, рассказал сон.

Оделись, позавтракали и разошлись кто куда: Богдан пошёл на станцию, чтобы поехать домой, Владимир на лекции в физико-математический корпус, а я в «метрополию», которую занимал наш филологический факультет.

Последний день в университете. 12 февраля 1947 года

Первой парой была западноевропейская литература. Читал лекцию доктор филологических наук Гуль. Очень умный, талантливый человек. Мы всегда с восторгом, очень внимательно слушали его рассказы. Однако в тот день мне почему-то не слушалось, какая-то внутренняя тревога охватила меня всего. Я тревожился, но в то же время не понимал, из-за чего.

Прозвенел в коридоре звонок. Закончилась первая пара. Словно пчёлы из улья, выбегали из аудиторий весёлые, разговорчивые студенты. Собрался выйти в коридор и я, как в ту минуту в аудиторию зашла секретарь нашего факультета и сообщила:

— Вас вызывает к себе ректор университета, просит зайти к нему немедленно, он вас ждёт.

Словно ножом кольнули меня её слова. Собрал свои конспекты, оделся, откланялся однокурсникам и направился к выходу, потому что ректорат находился на другой, нежели «метрополия», улице (так называлось здание, в котором мы учились). Идти туда было 7—10 минут.

Первый день в тюрьме. 12 февраля 1947 года

Как только я очутился за воротами «метрополии», на улице, ко мне подошли трое мужчин в вышитых рубашках. Один из них спросил меня:

— Как ваша фамилия?

На это я ответил ему:

— А что вам до моей фамилии, какое вы имеете право так меня спрашивать? Я вам не скажу. Если хотите знать мою фамилию, то идите и узнайте в деканате.

— Да нет, вы всё-таки скажите! — ещё раз повторил тот незнакомый мужчина.

На это я повторил свой ответ. Тогда один из них вынул из верхнего кармашка красную книжечку и нагло ткнул мне ею в глаза, процедил сквозь зубы:

— Мы работники НКВД. Вы арестованы, идите с нами. — И предупредили меня, чтобы я, идя дорогой с ними, не посмел сбежать, потому что застрелят. Каждый из них похвастался наганом, вытаскивая его из того кармана, с какой стороны рядом со мной шёл. Так в сопровождении двоих (потому что третий шёл позади нас, на расстоянии 3—5 метров), шёл я с ними по городу. Никому и в голову не приходило, что эти парни в вышиванках ведут арестованного. По дороге они старались вести со мной разговор. Один из них пронзительно глянул на мои ноги и спросил:

— А чьи это у вас сапоги?

А я был обут в военные, фетровые. В них меня переобул друг за несколько дней до этого во Львове, когда я ехал домой, потому что на улице был трескучий мороз, а я был в ботинках. Много таких колючих вопросов задавали мне по дороге.

Разные догадки закрадывались в голову, сомнения не давали покоя. Трудно было мне сразу определить причину моего ареста, не знал, откуда ноги растут.

Привели меня на вахту Черновицкого областного управления НКВД и приказали раздеться догола. Там же нашлись «свои ребята», но уже не в вышитых рубашках, а в зелёных мундирах с красными погонами. Бросились к моей одежде и обшарили все карманы, каждый шовчик, а другие отрезали пуговицы, перелистывали мои конспекты, как собаки, рычали на меня, но не били. С противоположной стороны в стене был «глазок», в который постоянно кто-то смотрел. Мне почему-то казалось, что он меня узнает.

На изъятые предметы (часы, авторучку и другие мелочи) и конспекты составили протокол, дали подписать, после чего завели меня в камеру-одиночку и закрыли.

Через час дверь открылась, дежурный надзиратель зашёл внутрь и спросил, не хочу ли я есть. Я сказал, что нет. Мне в то время почему-то совсем не хотелось есть. Внутренне готовился к чему-то страшному, невероятному, неожиданному. Хотя раньше я никогда не был в тюрьме (мне шёл двадцать первый год жизни), но знал о ней из рассказов людей — очевидцев немецких и советских тюрем. Сотни разных мыслей постоянно пронизывали мозг. Я неустанно ходил по камере от стены до стены. Медленно текли минуты, часы. Казались бесконечными.

Только под вечер открылись двери моей камеры, в них появился надзиратель и крикнул грозным голосом: «Выходите!». Повёл меня к выходу, где уже ждали меня «знакомые», но были они одеты уже не в вышитые рубашки и гражданскую одежду, а в военную форму НКВД — подполковника, капитана и лейтенанта.

Открыли дверь. Вплотную к ней стоял легковой автомобиль, тоже с открытыми дверцами. Первым сел подполковник, только тогда приказали рядом с ним сесть мне, а вплотную ко мне с левой стороны расселся капитан. На заднее сиденье устроился лейтенант.

Я сначала не знал, куда меня везут, но в скором времени сориентировался, что везут в направлении железнодорожной станции. Проезжая по Черновцам, я заметил, что дорогу переходил Владимир, студент, с которым я жил вместе в комнате. На станции автомобиль остановился. Подполковник (фамилию которого не помню) предупредил меня:

— Не смейте тут бежать, это бесполезно, вас сразу застрелят. Видите этот коридор из гражданских мужчин, который ведёт к одному из вагонов? — Это наши работники, они будут следить за нашей посадкой. Всё охраняется!

Капитан открыл дверцу, мы, словно друзья или знакомые, направились к назначенному нам вагону, где уже ждал нас наряд солдат — примерно 20 человек — и больше никого в нём не было. Это был купейный вагон. Меня втолкнули в одну из клетушек (купе). Все три офицера вошли за мной. Сразу приказали мне раздеться до белья и залезть на одну из верхних полок, повернуться лицом к стене и без их разрешения не поворачиваться.

Поезд тронулся в направлении Коломыи. А я постоянно бился над мыслью: куда меня везут? Где будет наша остановка?

Захотелось в туалет по нужде, на что получил разрешение. В купе зашли два солдата и повели меня туда, где один стоял спиной к окну, а другой в открытых дверях, по коридору также ходили караульные солдаты. После этого завели меня на место.

Сон той ночью сбежал от меня. Я ни на минутку не мог заснуть. Мысли переплетались со стуком вагонных колёс, свистом гудков паровоза, с родными, знакомыми. Очень много разного довелось передумать той памятной ночью. Она казалась мне бесконечной.

На какой уже мы остановке, узнавал со слов случайных прохожих у вагона пассажиров. Миновали города Коломыю, Станислав, Болехов, Стрый, Николаев… Я понял, что меня везут во Львов.

Так прошла ночь. На улице уже было утро — восемь часов, когда поезд остановился на центральной станции города Львова. Однако не сразу высадили меня из вагона. Подождали, чтобы все пассажиры вышли, только тогда разрешили мне одеться и повели к выходу.

Под вагоном нас уже ждал новый наряд солдат НКВД и один офицер, звание которого я не запомнил. Один из офицеров, сопровождавших меня до Львова, передал прибывшему офицеру какой-то пакет. Очевидно, мои книги и конспекты, которые при аресте изъяли у меня лично.

Я очутился под новой охраной. Повели меня по перрону к выходу. Здесь я обратился к новому начальнику-конвоиру, чтобы разрешил купить мне в ларьке (который, кстати, стоял на перроне), курить. Он разрешил. У меня было несколько карбованцев — на две пачки, по сто штук папирос махорочных. В ларьке в то время оказался доброжелательный продавец, потому что, хотя я ему подал денег только на две пачки, он подал мне целых пять, ещё и несколько коробков спичек. Хоть я и сказал ему, что у меня нет на столько денег, он всё равно замахал руками и тревожно сказал: «Берите, вам пригодится». Он видел, что я окружён охраной, и хорошо понимал, куда меня ведут, потому и подарил их мне за свой счёт.

Возле станции стояла бортовая автомашина. Скомандовали мне залезать в кузов, куда и сами забрались, а потом приказали мне лечь лицом вниз, после чего накрыли меня брезентом и присели на меня.

Автомашина помчалась по Львову в неизвестном мне направлении. Через несколько минут остановилась, и когда с меня сняли брезент, я увидел на одном из домов табличку с надписью «улица Пелчинская».

Главный следственный орган НКВД Прикарпатского округа

Конвоиры завели меня в главный административный корпус следственного органа НКВД Прикарпатского округа. Поднимаясь по лестнице на третий этаж, услышал скрежет открывающихся дверей, людские голоса в коридоре. Вышли из всех кабинетов следователи разного пола и возраста. Меня вели по коридору — вслед мне раздавался шёпот, удивление: «Ох и молодой заместитель Степана Бандеры!» Почему такое понятие у них было обо мне — неизвестно мне и по сей день.

Завели меня в первый кабинет справа, в котором у двух окон стояли конвоиры. Офицер, который завёл меня туда, приказал сесть на стул, который находился под стеной, и, миновав ещё одного конвоира у двери, приказал: «Никто чтобы не смел с ним разговаривать!» И сам вышел из кабинета.

Я пытался завести разговор, но конвоиры сразу рявкали на меня, заставляя молчать. Попросился в туалет по нужде. Здесь уже за мной вышел только один солдат, и то не заходил внутрь со мной, а остался охранять меня под дверью. Мысль о побеге не покидала меня. Но окно было заковано решёткой и отгоняло эту мысль. Однако я воспользовался случаем, что никто меня в эту минуту не видит, и выбросил в сортир половину разорванного карбованца, который у меня не изъяли при обыске ещё в Черновцах. Это была одна из моих условных кличек, которой пользовались я и мой руководитель, посылая спецкурьера друг к другу. Мы пользовались так называемой «тройной» кличкой: первая устная (сказанное условленное слово), вторая письменная (написанное условленное слово), а третья — состоял из двух частей разорванный карбованец, то есть из той, что была у меня, и той, что находилась у моего руководителя. Линия разрыва и серия карбованца должны были совпадать в точности.

Не успел справить нужду, как открылась дверь и прозвучал злобный упрёк конвоира: «Выходи! Хватит тебе там нежиться». Повёл меня на прежний стул.

После этого, через каких-то 10—15 минут (которые мне казались вечностью), зашла в кабинет миловидная девушка, одетая в украинскую народную одежду, и вежливо спросила меня, не хочу ли я есть. Вспомнив, что уже вторые сутки, как я завтракал, согласился, что хочу есть.

Через несколько минут девушка принесла на подносе чашку горячего кофе с молоком и две маленькие булочки, намазанные маслом. Положила этот завтрак на стол и вежливо на украинском языке попросила сесть к столу, а сама вышла.

Когда я сел за стол, то увидел под стеклом свою фотографию, а под ней было написано большими буквами моё псевдо «Жовтень», а ещё ниже — ОБСУ (Организация Борцов за Свободную Украину). Мне в это мгновение стало ясно: провал!.. Я оказался в руках оккупантов, которые под видом освобождения пришли нас уничтожить, разложить, «перевоспитать».

Первый допрос. 13 февраля 1947 года

В кабинет вошёл худощавый, высокого роста, чернявый, в военной форме младший лейтенант и сказал: «Следуйте за мной». Повёл меня по всему коридору в противоположное крыло здания направо, открыл дверь, мы прошли через небольшую комнату и очутились в просторном кабинете, где меня уже ожидали трое гражданских. Дрожь пронимала всё тело. Один из присутствующих предложил мне сесть в кресло, которое находилось в углу под стеной. Все пронзительно осмотрели меня, а после минуты молчания посыпались вопросы — кто я? что я?

Я молчал. Что-то сдавило мне горло, готов был принять муки. Только жалел в ту минуту, что нет у меня с собой в блузе зашитой тройки. Хотелось умереть, чтобы не разговаривать с ними.

В тот момент они пустили в ход телефоны, раздавались звонки, послышался разговор, следователи спрашивали, как там себя чувствуют только что арестованные, называли фамилии моих друзей…

— Вот, как слышите, все ваши арестованы. Они во всём чистосердечно признались. — И начали уговаривать меня раскаяться, признаться во всём, сказать им чистую правду. Что это облегчит мою вину, а может, и освободят.

Я продолжал молчать. Это их бесило. Стучали кулаками по столу и угрожали расправой, расстрелом. После этого подвели меня к большошему столу, раздвинули его и показали, что на нём находится. Там лежал разложенный архив ОБСУ: устав, инструкции, ряд политических статей, написанных моей рукой…

— А теперь убедились, что всё в наших руках? Говорите, хватит молчать. Вот тут конкретно написано, что вы заместитель руководителя ОБСУ, политреферент, её идеолог.

— Да, я заместитель руководителя ОБСУ, — ответил я им. — Я её идеолог.

После этого посыпался ряд вопросов ко мне, их интересовала моя точка зрения относительно них — Советского Союза. Я ответил, что всё то, что их интересует, есть в моих статьях. Там изложена моя душа, мой взгляд, цель и задачи нашей организации. Само её название говорит, за что мы, её члены, боремся. Нам ненавистны оккупанты, которые под видом «освободителей» уничтожают наш народ, культуру, всё то, что дорого нашим сердцам. Мы хотим быть свободными, иметь своё государство — Соборную Украину.

О членах Организации меня не спрашивали, только вели разговор на идеологические темы. Они не верили, что это мой личный взгляд, что это моё мнение, требовали от меня связи с заграницей и проводом ОУН, в чём я категорически им возражал. Добивались согласия сотрудничать с ними, чтобы заклеймил позором своё прошлое и наших борцов, написал статьи покаяния, выступил в прессе и по радио, то они обещали за это дать мне «волю» и возможность закончить обучение в университете. Мне становилось мерзко от их предложений, и я категорически заявил им, что готов принять смерть, лишь бы не быть предателем своего народа.

В кабинет заходили другие следователи, каждый пытался задать мне какой-нибудь вопрос, требовал объяснений, ответов.

Так продержали меня в этом кабинете, безвыходно, целый тот день, ночь и следующий день. Я падал от усталости, засыпал в кресле, а они время от времени будили меня и полусонного атаковали всё новыми и новыми вопросами. Но мне с ними уже не о чем было говорить. Я заявлял им постоянно то же, что сказал в начале следствия: «Вы уже знаете, кто я, читали мою литературу, и больше, чем там написано, я вам ничего не скажу». И умолкал, что их очень злило. Много силы воли, здоровья, мужества стоили мне эти два дня и ночь, прожитые в этом кабинете. Мне казалось, что я за то такое короткое время прожил долгую жизнь — вечность…

Первая ночь в тюрьме. 14 февраля 1947 года

На улице стемнело. Наступил вечер. Меня повели к автомобилю, который ждал нас у выхода из здания. В нём, кроме водителя, уже сидел офицер в энкавэдэшной форме. Приказали рядом с ним сесть и мне. Слева рядом со мной втиснулся пузатый, среднего роста, с горбатым носом, подполковник. Автомобиль, сорвавшись с места, повёз нас по знакомым мне улицам Львова, по которым ходили люди. Город пульсировал своей будничной жизнью, и кому какое было дело до того, кто едет в каком-то автомобиле, кого и куда везут.

Вдруг автомобиль остановился на улице Лонцкого, у входа в тюремные ворота. Дверь открылась, часовой, стоявший у входа, без слов впустил нас всех троих внутрь, словно своих старых знакомых. Очевидно, мои конвоиры были работниками этой тюрьмы, или тюремная обслуга заранее знала о нашем приезде. Закрыли за мной тюремные двери, окованные железом. Встретил меня серый коридор, грязные стены, железные решётки, бледный свет, часовой со связкой ключей в руках. Неприветливые лица стражи очень угнетали меня, казалось, не выдержу…

Приведя меня на вахту, этот с горбатым носом подполковник ехидно расхохотался, выдавливая, так что слюна брызгала изо рта, такие слова: «Вот здесь вам, Сичко, будет ваше УГВР. Здесь вас научат, как любить Советскую власть». От отвратительных слов этого еврея меня обдало как кипятком, хотелось плюнуть ему в рожу, да не хватало сил… Я был ни жив ни мёртв, меня морозило, всё тело дрожало… На вахту зашёл худощавый, высокий, хмурый, похожий на бандюгу, надзиратель. Приказал мне заложить руки за спину и идти вперёд, не оглядываясь по сторонам. Повёл меня в какой-то подвал. Мне стало на душе ещё жутче, ноги подкашивались, с трудом их переставлял.

Завёл он меня в подвал, в котором гудел горящий котёл, и приказал раздеться. Я сбросил с себя плащ и шапку, перестал раздеваться. А он злобно процедил сквозь зубы: «Сбрасывай с себя всю одежду, будем здесь тебя жарить!» Ещё больший страх охватил меня после таких слов. Почему-то в тот миг мне казалось, что действительно меня тут будут жечь, я, молясь в душе, прощался с белым светом. На моих глазах он бросал всю мою одежду в котёл, что ещё больше встревожило меня, как доказательство того, что будут сжигать мою одежду, а потом могут и меня… Но это была минутная тревога, но была… Вскоре исчезла, когда я понял, что это банщик, потому что он приказал зайти под душ, который, кстати, я и сам только что увидел. Открутил краны, отрегулировал воду и приказал мыться.

Настало время одеваться. Банщик вытащил железным крюком мою одежду из котла-прожарки и бросил на пол мне под ноги, приказал одеваться. Тёплый душ, горячая, прожаренная одежда согрели меня, я уже не дрожал. Только чуточку защемило сердце, когда пришлось надевать на себя пальто, которое до сих пор красовалось каракулевым чёрным воротником. А сейчас, после прожарки, оно потеряло свою привлекательность: каракулевый воротник уже был опалён, потрескался. То же случилось и с каракулевой кучмой — сбежалась в комочек, больше на рукавицу стала похожа, чем на шапку. Перед самым арестом отец купил мне эти две такие красивые вещи, которыми я раньше щеголял. А тут вмиг они так истлели, прожариваясь. Но эта жалость скоро исчезла, мне было не до одежды. Решалась судьба моей жизни, моих друзей…

Из бани повели меня наверх. Распахнули передо мной металлические решётки, надзиратель их немедленно закрыл, а тот, коридорный, повесил на них замок, потом раздвинули и заперли вторые, провели дальше и вот за третьими со мной остановились. Этот счёт и закрывание за мной железных решёток действовали на меня так, будто заковывают меня в железо, из которого никогда не смогу расковаться.

Камера-одиночка

Надзиратель, который дежурил в этом коридоре (банщик остался за тюремными решётками), подвёл меня к двери камеры, которая находилась посредине коридора, и предупредил вполголоса: «Не шуметь. Если захочешь в туалет, стучи в двери, только спокойно». Распахнул дверь, и я вошёл в свою келью, которая была 2,5 метра в длину и 1,5 м в ширину. Дверь за мной закрылась, щёлкнул ключ, послышались шаги дежурного, он прошёлся по коридору.

Камера, в которой я оказался, была без окна, только под потолком, посреди стены, едва тлела маленькая грязная лампочка, закованная в проволочный колпак.

Я встал на колени. Слёзы текли из глаз. Я долго молился, просил Всевышнего помочь мне в моей Голгофе…

Когда укрепил свою душу молитвой, утёр слёзы с глаз, поднялся и начал ходить по камере, разглядывая стены, которые были от старой побелки аж чёрные, все исцарапанные ногтями узников, которые до этого времени побывали здесь. Каждый что-то написал на стене — или свою фамилию, или чертил палочки одну за другой, из чего можно было догадаться, что так вёл свой последний календарь жизни. Каждая такая выцарапанная ногтем на стене черта, наверное, означала прожитый им день-сутки, чтобы не сбиться со счёта своих последних дней, потому что здесь нельзя было отличить ночь от дня, а день от ночи — все они были одинаковые, серые… В нескольких таких календарях насчитывал я и по 30—40 черт, после чего была надпись: «Завтра, наверное, поведут меня на расстрел». И на этом черты прекращались. Или в некотором таком календаре после такой записи ещё выцарапывалось три-четыре черты, что, видимо, означало, что после такого предчувствия, которое появилось у узника — смерти, он жил ещё в этой камере те продлённые им в календаре черты-дни…

Я понял, почувствовал душой, как хочется перед смертью каждому человеку оставить после себя хоть маленький знак, воспоминание, след, что он жил. Не хочется человеку сгинуть бесследно. И у меня мелькнула мысль, не обзавестись ли и себе таким календарём, чтобы не потерять счёта дням. Душой почувствовал я, что здесь, ещё до моего прихода, мучились друзья, которые тоже были такие же, как я, и ещё хотели жить, но неумолимый палач укорачивал им век…

В двери был «глазок», в который время от времени заглядывал надзиратель, чтобы убедиться, как я себя веду. Это тоже действовало на меня довольно неприятно.

Изучив все настенные записи, я начал рассматривать дверную коробку и остановился на одной, недавно сделанной записи: «Иван Столяр, 13.II.1947 г.». Значит, ещё вчера в этой камере находился он, мой друг, а сегодня его место занял я. И разные мысли мучили меня: а куда он делся, что сделали с ним? На них я не находил ответа.

Вдруг до моего слуха донёсся стук из какой-то камеры: кто-то просился в туалет. По голосу я узнал своего подельника, Брунарского Петра. Значит, по этим камерам сидят мои друзья, подумал я.

В 10 часов вечера щёлкнул ключ в моей двери, приоткрылась дверь, надзиратель скомандовал: «Ложись спать, ногами к двери!» И закрыл дверь.

Вот тут и пригодилось купленное отцом пальто. Пол в камере был бетонный, и я постелил его под себя, под голову кучму, сапоги положил возле трёхсекционной батареи, чтобы хоть немного подсохли, скинул блузу и накрылся. Хотя был невероятно измучен, всё равно почему-то долго не мог уснуть — переворачивался с боку на бок, прислушивался к шагам часового, который время от времени подходил к «глазку» какой-нибудь камеры и делал кому-то замечание: «Открой голову, к батарее подойти».

Под самое утро победила усталость, я уснул. Не опомнился, как в камеру зашёл надзиратель и крикнул: «Поднимайся, кушать нужно!» Из вонючего бачка двузубой вилкой бросил мне на выступ под батареей горсть вонючей, полугнилой рыбы-тюльки. Через некоторое время принёс мне 350-граммовый кусочек чёрного хлеба — это была моя первая тюремная пайка.

Поднявшись, размял кости, потому что немного болели бока, с непривычки впервые спав на бетоне. Помолился Богу, начал завтракать. Почему-то такую тюльку я не ел раньше, будучи на свободе, хоть видел её не раз в магазинах. В последний раз завтракал я ещё на Пелчинской (с того времени прошло уже двое суток), поэтому с аппетитом взялся за рыбу. Что-то чистил её немного, некоторую отбрасывал сначала, затем незаметно съел всю, и пайку хлеба до крошки.

В то время в коридоре было слышно, как кто-то что-то рывками тянул по полу и останавливался под каждой камерой. Через минуту снова тянут, и за каждым таким рывком всё ближе тянули что-то и к моей камере. Когда открыли дверь, я понял, что это раздают суп. Мне подали деревянную полукруглую ложку и алюминиевую миску. «Держи», — сказал надзиратель и влил в миску пол-литровый черпак супа, который, как я узнал позже, заключённые называют баландой. Суп был довольно густой, плавали в нём кое-где картофелины в кожуре и ячменная крупа да шелуха от рыбы. С удовольствием выхлебал я и суп, потому что хотелось поесть чего-то жидкого. Мой первый завтрак в тюрьме закончился. И в коридоре затихло шуршание бачка и звяканье мисок.

Я снова ходил по камере и думал, прислушивался, что слышно вокруг, что творится. Чувствовалось утро, постоянно стучали заключённые в двери, их водили в туалет, время от времени слышно было ворчание и недовольство нового надзирателя, хождение кого-то по коридору то в одну, то в другую сторону, открывались камеры, кому-то кричали: «Выходи с вещами!» Или просто: «Выходи!» А некоторым: «Заходи!»

Открыли дверь и моей камеры. Надзиратель сказал: «Выходи, руки за спину, не поворачиваться по сторонам». И повёл меня по коридору то вправо, то влево, вниз, вверх, так что и в голове закружилось, не понял, куда ведут. Нам навстречу шёл другой надзиратель, который тоже вёл какого-то заключённого и, словно по команде, закричали оба: «Поворачивайся к стенке! Голову вниз! Чего смотришь по сторонам!» Договорились между собой надзиратели, и мой сказал: «Пошли! Только держи голову вправо». Потому что слева, прижатый к стене, закрытый плечами своего надзирателя, стоял с опущенной головой, уже стриженый, с заложенными за спину руками, бледный, довольно ещё молодой заключённый, лицо которого невольно бросилось мне в глаза. «Скорей! Скорей иди!» — нервно кричал мой надзиратель, потому что хотел, чтобы я прошёл и не разглядел заключённого, стоявшего за спиной другого часового.

Все эти постоянные приказы надзирателей унижали человеческое достоинство, на каждом шагу давали тебе почувствовать, что ты невольник, совершенно бесправный человек, что хотят, то и сделают с тобой.

Зашли мы словно в правительственный кабинет, где были столы, кресла, полки с папками, но два окна также были закованы в решётки, выходили во двор тюрьмы. Здесь я увидел дневной свет и сквозь окна деревянные козырьки на каждом окне тюрьмы, из-за которых выглядывали верхушки железных решёток.

В кабинете сидели два человека, одетые в энкавэдэшную форму. Предложили сесть. «Снова на допрос», — подумал я, потому что спросили: «Ваше имя, отчество, фамилия, год рождения» — и всё остальное. Я отвечал, и они всё это записывали. Затем подвели меня к столу, помазали мне какой-то чёрной пастой все пальцы рук и брали каждый палец отдельно в свои руки, прижимали к бумаге и поворачивали им то вправо, то влево, оставляя их отпечатки на бумаге. Закончив эту процедуру, надзиратель вернул меня на прежнее место.

Примерно через час-полтора снова открылась дверь, зашёл уже другой надзиратель в присутствии коридорного и сказал: «Собирайся с вещами и выходи!» Но у меня не было вещей, не успел их за то короткое время в тюрьме нажить. Надел свой плащ, натянул на голову кучму и вышел. Правда, при выходе мне снова зачитали уже известную «молитву»: «Руки за спину, не оборачиваться по сторонам!»

Завели меня в новую камеру, более просторную, гораздо уютнее, светлее. Здесь уже было большое окно, закованное в клетчатые решётки, рассчитанные на то, чтобы сквозь них никто не смог пролезть. А с наружной стороны, за решёткой, висел козырёк, который скупо впускал в камеру дневной свет. Но всё же впускал, потому что можно было различить, когда уже настал день, а когда ночь.

Началось моё знакомство с новым местом, с новой «квартирой» (если можно так назвать). Здесь уже был туалет (позже я узнал его название — параша). В самом уголке примерно на 15—20 см бетонное возвышение с овальным отверстием, которое прикрывалось квадратной, величиной 40 см, деревянной крышкой. Стены своей белизной не отличались от предыдущей камеры, а может, были немного светлее. Но также поцарапанные ногтями, а может, чем-то другим. Здесь уже не было таких печальных стенаний, как в предыдущей камере, а значительно другие, из которых было видно, что здесь никто не думал о смерти, а верит в жизнь, что будет когда-нибудь свободен…

С улицы глухо доносился стук трамвайных колёс, который свидетельствовал, что где-то там, за стенами, толстыми стенами, рядом кипит немного другая жизнь…

В коридоре слышно было хождение надзирателя, который время от времени заглядывал в «глазок», делал кому-то замечание, запрещал шуметь, ложиться (потому что днём, согласно тюремной инструкции, запрещается спать). Время текло медленно, казалось бесконечным, голова трещала от напряжения, ноги изнемогали от ходьбы, но я продолжал ходить, потому что так чувствовал себя немного бодрее.

По знакомому стуку я определил, что уже обеденная пора: тянули бачок под дверь, открывали «кормушку» (маленькое окошко, которое находилось посредине двери, через которое подают заключённым еду), надзиратель подал миску с баландой, в которой лежала круглая, изукрашенная деревянная ложка, закрыл кормушку и потянул бачок к следующей двери.

Во время обеда, когда открывалась кормушка, можно было уловить некоторые слова, сказанные заключённым надзирателю. Прислушивался я к этим словам, думал, что, может, узнаю по голосу кого-то из знакомых, но голоса были неизвестны.

В одиночестве сидеть в камере было очень горько. А ещё в первые дни заключения, когда так невероятно болело сердце, ныла душа, хотелось чьего-то совета, хоть чуточку надежды… Хотелось слышать человеческий голос обездоленного, такого как ты сам, который понимал бы тебя, был бы другом по общей судьбе твоего сидения…

Послеобеденное время так же проходило медленно, как и дообеденное. Монотонность казалась бесконечной вечностью. Но ничего не бывает вечным — так и тот первый день в тюрьме прошёл, настал вечер, а на душе, по сравнению с днём, почему-то стало ещё мрачнее…

Подали ужин, снова баланду. Я думал, на этом будет заканчиваться мой прожитый день, расстелился на полу, присел, прислонившись к стене (потому что знал, что ещё спать нельзя) и задремал. А тут как тут надзиратель зырк в глазок, крикнул: «Поднимись, это тебе не курорт, чтобы ты после ужина спать ложился!»

Ходил я снова по камере, старался побороть сон и думал. Ой, чего только не передумает заключённый в первый день своей жизни в тюрьме! Кажется, если бы можно было в то время кому-то со стороны полностью записать его мысли, то была бы довольно интересная книга. Мысль работает тогда чрезвычайно быстро, продумывая всю свою прожитую жизнь, ещё с малого ребёнка до той минуты.

Первый допрос в тюрьме

Казалось мне, что уже вот-вот будет команда «Ложись спать!», как дверь скрипнула, отворилась. Высунув голову из двери, ещё не известный мне надзиратель тихо, шёпотом спросил, будто боясь, чтобы кто-то из посторонних не услышал, о чём он меня спрашивает: «Кто здесь на букву "С"?» Я ответил ему, после чего второй вопрос: «Ваша фамилия?». Я сказал ему свою фамилию, и словно ножом он кольнул меня словом: «Выходи!» Я вышел из камеры в коридор, остановился на минуту, а мысль сверлила мозг: куда ведут? Что хотят со мной сделать?..

Развязка наступила быстро. Надзиратель сердито буркнул: «Руки за спину, не оборачиваться по сторонам, вперёд!» И повёл меня по коридору, сначала прямо, а в конце коридора свернули направо, поднялись по лестнице на второй этаж, где я услышал адские вопли, крик и стон истязаемых людей, даже плач грудного ребёнка (наверное, мать допрашивали — у неё на руках был младенец), а гул моторов, которые включались в то время, старались заглушить те крики.

Нечеловеческими голосами кричали люди, ревели, как скот, плакали, молились. Это был настоящий ад на земле, Содом и Гоморра. Словами трудно передать тогдашний ужас. Прошли уже годы, а сердце плачет до сих пор, когда вспоминаю ту первую ночь: такого до того времени я не слышал никогда. Дрожал я весь, как осиновый лист, меня морозило, когда ступал по коридору, потому что знал, что не на пир иду, а на бойню.

А львовский люд, замученный дневными заботами, спал себе преспокойным сном, кому было до того, что творилось здесь, в тюрьме, за решётками и толстой каменной стеной…

Ввели меня в кабинет, в котором за большим прямоугольным столом сидел рыжий, с вьющимися, зачёсанными вверх волосами, худощавый, одетый в военную гимнастёрку, подпоясанный широким ремнём, в галифе и сапогах капитан. Что-то писал в ту минуту. А когда меня ввели, улыбнулся и вежливо, спокойным голосом произнёс: «Садитесь». Хотя он так радушно меня принял, я почему-то дрожал… Аж слышен был стук моих сапог о пол, а руки, которые я держал на коленях, постоянно тряслись.

Следователь молчал, что-то себе читал и время от времени пронзительным, таким колючим взглядом, перехватывал мой взгляд. На столе перед ним лежал револьвер, несколько исписанных листов и стопка чистой бумаги, тлел электрический калорифер, от которого он прикуривал погасшую папиросу «Беломор». Даже мне предложил закурить, от чего я отказался.

Примерно 10 минут длилось такое молчание. После этого капитан потянулся за столом, зевнул, поднялся с кресла и важно несколько раз прошёлся по кабинету, снова сел за стол и заговорил:

— Будем знакомиться с вами. Моя фамилия Горбунов, имя и отчество (я забыл), старший следователь НКВД, по званию капитан, зовите меня гражданин начальник, для вас слово «товарищ» сейчас не существует. А сейчас назовите мне свою фамилию.

Я ответил, он глянул на часы и начал внимательно записывать, словно он ещё не знает, не слышал такой фамилии. Спросил он мои метрические данные, переспрашивая по несколько раз одно и то же, и сказал:

— А сейчас мы будем с вами на совесть говорить, — и засыпал меня разными вопросами. Я вроде бы слушал его внимательно, молчал. Но моя молчаливость не пришлась по душе капитану. Он сжался, как змея, и зашипел на меня: «Как вижу, с вами невозможно будет разговаривать по-хорошему, отвечайте!»

Я сказал ему то же, что и на первом допросе в главном следственном органе Прикарпатского Округа по улице Пелчинской, куда меня привезли:

— У вас есть архив организации, статьи, написанные моей рукой, а в них высказаны мои взгляды, цель и задачи нашего подполья.

Но его мой ответ не устроил, он требовал от меня заграничных связей, а также с ОУН:

— Никто вам не поверит, что вы сами создали такую организацию. Вы должны нам назвать её настоящего идеолога, — после чего долго мерил меня своим взглядом с ног до головы, словно только что меня увидел.

Прозвучал звонок. Капитан поднял телефонную трубку, с кем-то долго разговаривал, очевидно, обо мне, потому что когда положил трубку, начал писать, что-то чертил, разрывал лист, снова продолжал писать. Отложив ручку, ещё раз перечитал написанное и дал мне прочитать. Первый протокол следствия был написан так, как я отвечал.

— Распишитесь, что ознакомлены с протоколом допроса, — сказал следователь.

Я подписался. После этого следователь поднял трубку, позвонил, очевидно, дежурному, потому что через минуту открылась дверь, появился дежурный и сказал: «Слушаюсь вас, товарищ капитан!» — на что получил ответ: «Уведите заключённого». — И меня повели в свою камеру.

Было уже под утро. В коридорах царила тишина, в кабинетах уже не кричали, стих гул дизельных моторов, тюрьма словно спала, только где-то в уголке, из какой-то камеры слышен был чей-то стук в дверь, кто-то что-то просил.

Меня запустили в камеру. «Ложись спать!» — сказал надзиратель и запер дверь. Я вмиг разделся, расстелил на полу плащ, лёг на нём, свернувшись клубочком, так что ещё и сумел им часть себя накрыть, а ноги засунул в шапку. Ещё услышал несколько раз сквозь сон, как надзиратель, открывая глазок, заглядывал, лёг ли я уже спать.

Ночью просыпался несколько раз: затекло всё тело, приходилось разминаться. Но при малейшем моём шорохе, хотя мне казалось, что я его не делал, открывался глазок и полушёпотом надзиратель приказывал спать, потому что в тюрьме такой закон: как днём не позволяют заключённому спать, так ночью, в назначенные для этого часы, заставляют спать.

Прошла ночь — настало утро… Потекли монотонные дни за днями. Забылся их счёт, названия дней. Ежедневно изучал стены, смотрел на решётки, мерил шагами пол, садился на пол, снова вставал, тревожился, думал, сам в себе искал утешения. Хотелось в эти тяжёлые минуты не сломаться в вере в самого себя, если расстаться с белым светом — то честным…

Минуты становились часами, дни — годами. Разговаривать приходилось с самим собой, со своими мыслями, потому что кроме надзирателей и следователя ночью я больше никого не видел. Поэтому прислушивался к стенам, чтобы из-за них услышать настоящий человеческий голос друга по несчастью — заключённого. И мне повезло: однажды, разглядывая камеру, я заметил в стене, у самого пола, как бы дырку — замазанную хлебом, который был затёрт известью. Я сразу догадался, что бывший узник, житель этой камеры, замаскировал её от надзирателя известью, чтобы ему не бросалось в глаза тёмное пятно из хлеба.

Сначала у двери я хорошо навострил ухо, и когда услышал, что надзиратель отмерил шаги в противоположный конец коридора, припал к стене, вырвал из неё хлебную пробку и увидел за стеной дневной свет соседней камеры. Боже, как я обрадовался, когда услышал в ней девичий голос. Припал губами к щели и шёпотом сказал: «Девушка, подойдите сюда, поговорим». На что она очень радостно согласилась, потому что тоже сидела одна, скучала. Припала губами к щели и защебетала…

Почему-то до сих пор никогда на свободе не казался мне таким милым, нежным девичий голос, как этот в тюрьме — незнакомой мне девочки. Мы дорожили найденной щелью, поэтому разговаривали очень тихо и осторожно, чтобы себя не выдать. Рассчитывали, через сколько минут надзиратель может вернуться с другого конца коридора и заглянуть в наши камеры. Одно раздражало нас: щель была такая маленькая, что сквозь неё мы друг друга не видели, только по одному глазу. А расширить её было нечем. Но в таких случаях девушка более догадлива, моя соседка предложила: «Друг, я лягу под ту стену, а вы будете смотреть в щель — тогда, наверное, сможете меня увидеть. А позже вы ляжете под свою другую стену — я буду смотреть в щель и вас увижу».

И действительно, так у нас состоялось первое «свидание». Это была для нас большая приятность и радость… Сразу исчезло одиночество, мысль работала над тем, чтобы не выдать себя, не выдать такой дорогой щели-утешения.

Но недолго судьба нас радовала. С каждым разом мы становились смелее, забывали о конспирации и до того дошептались, что аж надзиратель заметил, что мы разговариваем. Меня немедленно перевели в другую камеру, а девочку куда — не знаю. Долго жалел я о прежней утехе, десятки раз осматривал стены, нет ли чего-то подобного и здесь, но не находил, укорял себя за свою неосмотрительность.

Каждый прожитый день в тюрьме делал меня более суровым, молчаливым. Я становился настоящим заключённым… И когда однажды «зашла» ко мне в камеру молодая надзирательница, или кто она была — не знаю, потому что была одета в обычную гражданскую одежду, а не надзирательскую, и завела со мной «дружескую беседу», сказала: «Земляк, какой вы молодой и красивый. Неужели же вы хотите здесь пропасть? Раскайтесь, скажите всю чистую правду, вам простят, дадут возможность университет закончить, дадут свободу…», я сказал: «Лучше в тюрьме пропадать, чем быть предателем своей нации. Мне противно слушать ваши нотации». — Она почувствовала моё отвращение к ней, растерянная вышла из камеры… Остался я дальше в камере один на один со своими мыслями…

Правда, днём немного радостнее на душе у заключённого, хоть и один сидишь, но всё-таки день: то кто-нибудь стукнет за стеной, то послышится голос надзирателя, или кого-то из заключённых, особенно тогда, когда еду разносят по камерам, открывают «кормушки», а из них вырываются людские голоса, жалобы…

А ночь — это ночь, тоскливее становится на душе, тем более, что знаешь: вот-вот вызовут тебя на допрос. Хотя согласно УПК УССР, статье 143, проводить допросы по ночам запрещается, кроме исключительных случаев, но всё равно все допросы проводились только ночью, после «отбоя», и то с применением насилия, угроз, психологического шантажа, обещаний освободить из-под стражи — этим добивались от заключённого признания вины, хоть это и противоречит ч. 3 ст. 22 УПК.

Каждый вечер, только в разное время, вызывали на допрос. Начиналась одна и та же процедура: открывалась камера, будто что-то украл, шёпотом спрашивал надзиратель: «Кто здесь на букву "С"?». И, получив ответ, вёл к следователю на допрос, который уже давно потерял человеческую совесть, живёт с дьявольской, садизм — это его наслаждение.

И за каждым таким вызовом содрогалась душа, тревожились нервы, дрожало тело. Непрерывные крики истязаемых заключённых, гул моторов, ругань следователей — всё это сливалось в нечто одно — ужас-ад. Хотя, правда, постепенно я привыкал и к этому. Уже эти крики казались не такими страшными, как в первые дни, а какими-то более спокойными, а были и тихие ночи, где-не-где кто-то ойкнет.

Если в первые дни, точнее ночи, следователь так ласково разговаривал со мной, что хоть к ране его прикладывай, таким он казался человечным, то сейчас наоборот, с каждым разом становился всё свирепее. Однажды схватил рукой за волосы, я думал, что вырвет с кожей, и бросил на пол, московский сапог топтался по моему телу, а я кричал таким голосом, который слышал в первую ночь, когда вели меня на следствие. И обидно было мне за свои волосы, которыми я так любовался раньше, я жалел, что их не стригут, чтобы не за что было меня таскать, за что волочить, а самому не было возможности остричься.

Но недолго пришлось сетовать на свои волосы: повели в баню, слава Богу, остригли. Я уже стал настоящим заключённым, ничем не отличался от других. И хоть очень изменился мой вид без них, но я был рад, что уже их не имею. Когда вели меня на следствие, то в душе торжествовал, что у следователя уже не будет за что меня таскать, легче будет защищаться. Потому что когда не стало волос, не за что было таскать, то он старался бить каким-то предметом по голове, но как-то всегда так удачно, что я успевал голову закрыть руками, втягивал её словно в себя, склонял вниз и часто удар попадал вместо головы — то по плечам или шее.

Требуют признания в невозможном, пыток не выдерживаешь и говоришь следователю: «Пишите что хотите обо мне, хоть называйте и убийцей, я вам подпишу». И часто, даже не читая, что он там написал, подписываешься, тебе до всего безразлично, готовишься к смерти, дорожишь только тем, чтобы не дай Бог, не бросить пятно из своих уст на свой народ, на свои святые убеждения, не сказать им, что уже перевоспитался, что любишь их и т. п. Выливаешь им свою ненависть такой, какой клокочет она в твоей душе.

Часто вырывались такие вздохи из глубин моей души: «Боже! Если я здесь умру, то пусть хоть эти стены когда-нибудь заговорят, кому-нибудь расскажут, как мучают здесь людей. Я честный, чистый…»

Дух никогда ни на минуту не покидал меня, в этом у меня нет ни малейшего укора совести…

Первая очная ставка

Следователь обвинял меня в том, что я знаю Столяра Ивана, чьё настоящее имя Остап, фамилия Витвицкий, что я легализовал его из подполья ОУН и дал ему документы на фамилию Столяр, нашёл квартиру во Львове, помог устроиться в медицинский институт. Это я категорически отрицал.

Спрашивали про Витвицкого Евгения, что я могу о нём сказать. Я сказал, что знаю его как односельчанина, школьного товарища, вместе ходили в школу, позже в гимназию, только не в один класс, а в разные, потому что он на три года младше меня. В последнее время он учился во Львовском политехническом институте, а я в Черновицком университете, приезжали на каникулы в родное село, встречались как студенты, а не как члены Организации.

— Так вы не знаете, что Остап — это брат Евгения?

— Нет, не знаю, категорически не знаю, — отрицал я.

Тогда следователь устроил мне очную ставку, предъявление для опознания с Иваном Столяром (Остапом Витвицким) и Евгением Витвицким.

Ввели меня в кабинет следователя, где уже сидел Евгений Витвицкий. Предупредили об уголовной ответственности по ст. ст. 178 и 179 УК за дачу заведомо ложных показаний. Спросили, знаем ли мы друг друга и в каких отношениях состояли. Мы сказали, что знаем друг друга как односельчане.

После этого спросили Евгения, знает ли он своего брата Остапа Витвицкого, который проживал под фамилией Иван Столяр. Сказал, что знает, признался во всём относительно брата.

Тогда меня, знаю ли я, что Столяр Иван — это и есть Остап Витвицкий, брат Евгения. Я сказал, что у нас в семье был Остап Витвицкий, сын сестры отца, но он погиб на польско-немецкой войне, а такого, брата Евгения, не знаю…

В кабинет ввели чрезвычайно бледного парня, ему было примерно 24 года. По его лицу было видно, что он сидит в одиночке, видимо в подвале, от него веяло темницей, и когда он произнёс слово, то звук его был какой-то такой спокойный, тихий, словно загробный…

Первый вопрос был Евгению:

— Кто перед вами, кого привели?

— Мой брат, — сказал Евгений и понурил голову…

Спросил следователь и меня:

— А что вы скажете: кого мы вам привели на очную ставку?

— Не знаю, — ответил я ему. — Не знаю…

Тогда спросили Ивана Столяра, знает ли он нас обоих. Он сказал, что нет, потому что он не из Витвицы — из Польши.

Следователь аж запенился от злости и закричал:

— Остап! Я тебе полдеревни, всю деревню приведу, все скажут, что это ты, а не какой-то там Столяр! — Даже обещал, что повезёт его в родное село, и когда будет вести по селу, то за ним будут бежать все дети из села и кричать: «Остап! Остап!.. Наш Остап!..» — Даже родной брат Евген признаётся к тебя, признает тебя и отец твой, и твоя мать, нечего нам крутить!..

Я понял, глядя на Ивана Столяра, что это скала, настоящий революционер, несломленный на допросе, готовый умереть…

Следователь предъявил нам протокол очной ставки для прочтения и подписи, что мы и сделали, после чего подписал его и сам.

Развели нас по своим камерам. Я долго после этого не мог успокоиться, выкинуть из души недавнее пережитое. Жаль было Евгения, а ещё больше Остапа (Ивана). Я понимал, как тяжело им (братьям, Евгению и Остапу) было пережить такую встречу.

На самом деле это был Остап Витвицкий, а не Иван Столяр. Я помог ему легализоваться из подполья под такой фамилией — Иван Столяр, чего на следствии не признал. Мы не предали друг друга.

Перевели меня снова в другую камеру, большую, светлее, но на душе в ней мне стало мрачнее. Камера находилась на втором этаже, со стороны центральной улицы. Напротив сквозь косой козырёк был виден балкон третьего этажа. А на том балконе каждый день после обеда выходил учиться, примерно моих лет, очевидно студент, а может, ещё и ученик, что-то читал, писал, играл на скрипке, пел песни, разговаривал. Иногда к нему приходила девочка. Она словно укоряла меня собой, мол, глянь, как мы живём, мы свободны, а ты пропадаешь за стенами. И хотя приказывал себе не смотреть туда, чтобы на меня это не действовало, но время от времени невольно взгляну, прислушаюсь к их песне. Но чтобы так себя укорять: почему я не такой, как те, почему несвободен, не учусь, давали возможность, надо было брать — о, нет, упаси меня Боже! Нет! Я не завидовал им, потому что не знал их души. Спрашивал себя: кто они? Может, с несвободной душой, недостойные, так лучше и больше счастья жить в тюрьме, но с духом свободным…

Наибольшее удовлетворение даёт заключённому прогулка. Вырваться на свежий воздух, увидеть над собой купол синего неба, а ещё если солнечный день — солнца. Тогда кажется тебе, что ты уже снова свободен, позади тебя стены, железные двери, решётки на окне, дверные замки. И хоть ходишь в одиночестве в деревянной клетке, зашитой досками в высоту примерно 3,5 метра и такой же шириной, а всё же не в камере. Иногда повезёт кого-то увидеть, услышать, как кто-то кашляет в соседней клетке (потому что их здесь несколько, и заключённых из каждой камеры запускают в другую клетку), а даже случалось поднять сигарету, переброшенную заключённым, соседом по клетке. Только всё это надо делать молниеносно, потому что здесь над клетками возвышается башня, в которой стоит надзиратель, а сверху вниз ему видно всё как на ладони, и не дай Бог заметит какое-либо нарушение — того заключённого немедленно заберут с прогулки в камеру и на некоторое время лишат её.

Особенно улавливаешь этот момент, когда кого-то заводят или выводят из клетки, иногда повезёт увидеть нескольких заключённых — мужчин или девушек. Для тебя это уже событие… 15—20 минут прогулки, а иногда и полчаса, проходят быстро, и не заметишь, как уже звучит команда: «Хватит гулять, заходи в камеру». Снова с неохотой заходишь в эти неприветливые стены; исчезнет у тебя из-за головы чистое небо, свежий воздух, снова запираются двери, окованные железом, окно с решётками мозолит глаза. А вещи твои перевёрнуты, обысканы, потому что в то время, когда заключённые гуляют на дворе, надзиратели тщательно изучают твою камеру, нет ли в ней чего-нибудь компрометирующего, проверяют решётки, не подпилены ли чем-нибудь, стены, каждый шовчик одежды… На каждом шагу дают тебе почувствовать, что ты не свободен, вся тюремная машина работает на твоё поглощение, уничтожение тебя как человека, хотят сделать из тебя раба покорного.

На допрос вызывали меня почти каждую ночь, за исключением воскресенья. По этому я научился определять дни, ориентироваться во времени, не пользуясь часами (10 часов вечера — вызывают на следствие, 9 утра — баланда и пайка хлеба, 1 час — обед).

Свыкался с тюрьмой. Идя на следствие, казалось мне, что и заключённые на следствии уже не так кричат, не так их бьют и мучают, как в тот памятный первый вечер… Хоть никуда правды деть: сколько раз приводили меня к следователю, столько и приходилось дрожать перед его рыжей кривой мордой. Это была инстинктивная дрожь, не зависящая от меня самого. Кто замечал, как зверь дрожит, видя перед собой буку, — когда его постоянно бьют. А этого можно было ожидать в любую минуту. Иногда были и такие ночи, что вызовут тебя наверх — и никто пальцем не тронет, не скажет: «Говори, чего молчишь!» Следователь что-то себе пишет или листает, по телефону с кем-то разговаривает или командует. Но в основном были ночи «горячие» — неприветливые.

Вторая очная ставка

Устроили мне очную ставку с девушкой, имя которой помню — Марийка, а фамилию забыл. Она якобы призналась на следствии, что меня знает, доказывала, что я приезжал к ней на квартиру, но не знает, откуда. И у меня у неё была встреча со своими друзьями, я печатал какие-то материалы на машинке, она видела у меня револьвер, я ругался с друзьями за несоблюдение дисциплины.

Я категорически отрицал такие показания, доказывал, что такой девушки не знаю, никогда у неё не бывал. Вот такие обстоятельства и заставили следователя свести нас лицом к лицу.

Застал я Марийку в кабинете следователя, она сидела за столом. Приказали и мне сесть с противоположной стороны. В начале очной ставки предупредили нас, что за дачу заведомо ложных показаний будем нести уголовную ответственность.

Следователь спросил меня: «Вы знаете эту девушку?» — «Я вам уже говорил, что такой не знаю и впервые вижу сейчас». — «А вы этого парня знаете?», — спросил он Марийку. — «Нет, не знаю», — ответила она. — «А вы раньше говорили, что знаете. Сейчас не знаете. Постараемся вам напомнить».

Меня вывели за дверь, а Марийка осталась в кабинете. Её били, она кричала нечеловеческим голосом. Вскоре крик затих, наступила тишина. Ввели меня снова в кабинет, посадили на то же место, а Марийка уже сидела, где и раньше, но вытирала с глаз слёзы.

— Отвечайте! Сейчас знаете этого мужчину? — с яростью заговорил следователь.

— Простите меня, друг, я не могу вытерпеть пыток… Я вас знаю, вы были у меня, — и сказала обо мне всё то, что раньше стеснялась сказать в моём присутствии…

Я простил невинной девочке, сломленной энкавэдэшным буком. Она мне этим совсем не навредила: у меня было много более серьёзных дел по идеологической линии.

* * *

Понемногу я привыкал к одиночке, точнее, должен был: что было делать, когда никого не подселяли ко мне, или меня к кому-то. Жаль, что не понимал азбуки Морзе: ко мне стучали из соседних камер, но я их стука не понимал, так догадывался, что три сильных удара кулаком по стене, или два или один, означает, сколько их сидит. (Прим. ред.: три удара означают вызов на разговор, два — подожди, один — опасность, немедленно прекратить разговор). Я тоже им отстукивал — сказать сквозь стенку не умел, не догадывался, что у меня в камере есть прямая «телефонная» связь к нижней и двум соседним камерам.

Как это произошло? Слышу, заговорил кто-то, спрашивает, кто рядом сидит, сколько вас там, откликнитесь. Я мигом припал на колени к параше, потому что понял, что через её отверстие можно контактировать с людьми из соседних камер. Пошёл разговор, не обращал я внимания на довольно неприятный запах, который ударял прямо в нос из «телефонной трубки» (так буду называть теперь свою парашу).

Стало вдруг радостнее после такого разговора, уже нас три камеры знали друг о друге, кто мы, в чём нас обвиняют. Не чувствовалось такого одиночества, обменивались мыслями, знали, когда кого вызывают на следствие, сильно ли били, что говорили и другие тюремные приключения. Делились тем, что кто мог узнать, чем была переполнена наша обыденная жизнь. Я долго упрекал себя, что давно не мог сам догадаться, как можно разговаривать в тюрьме с друзьями, не имея телефона, а только парашу. Такая связь для нас, заключённых, имела большое значение. Сразу расширился круг знакомств, давались хорошие советы, замечания о возможности появления «стукача» в камере (это заключённый, который доносит начальству на заключённых). В наших руках был хоть маленький, а всё же уже был узел связи и информации.

Общее горе — тюрьма — объединяло людей против врага-супостата.

Третья очная ставка

Счёт дням забыл, поэтому уже и не называю конкретно, когда какой это был день, а пишу в общем, так, как помню.

Однажды — это было именно днём — повели меня к следователю. Думаю, что это должно означать, не хотят ли мне заменить ночные допросы на дневные? И уже себе представляю, как хорошо будет днём попадать на следствие, не так, может, будут бить, мучить… Но следователь передал мне несколько фотографий, спросил, узнаю ли я кого-то на них, что могу о них сказать. Я глянул и заявил ему, что никого на предъявленных снимках не знаю.

— Зато вас знают! — буркнул следователь и устроил мне очную ставку. Завёл меня в другой, до этого времени неизвестный мне кабинет, в котором сидел человек, который был на одной из показанных мне фотографий.

— Вы знаете сидящего мужчину? — спросил следователь.

— Нет, не знаю! — возразил я. — Я его впервые вижу.

— А вы этого молодца знаете? — спросил следователь сидящего и ткнул пальцем в меня.

— Знаю, мы с ним односельчане. При немцах вместе учились во Львове. Правда, он намного младше меня, учился в гимназии, а я уже в то время был студентом медицины, и между нами ничего общего не было.

Ещё сущие пустяки сказал обо мне, которые абсолютно не вредили моему делу. Очевидно, следователь хотел связать его очную ставку со мной и его братом Остапом (Иваном), в котором, кстати, он, Богдан, признался. Со слов следователя мне стало известно, что Ивану Столяру (Остапу Витвицкому) на очную ставку привозили всех его братьев, отца и маму, а также некоторых односельчан. Все узнавали его, только он — никого, доказывал, что он Иван Столяр, а не Остап Витвицкий.

Когда родной отец сказал на очной ставке: «Это мой сын, Остап», и расплакался, то услышал в ответ: «Добрый человек, я вас не знаю, не ваш я сын, вы ошиблись, меня зовут не Остап, а Иван». То же самое сказал он и всем своим братьям, знакомым, односельчанам, кто только пытался его опознать. (Это я узнал позже из рассказов односельчан, будучи уже на свободе).

*Разговор «на высшем уровне»

На улице запахло весной, а в камере сидеть стало ещё тяжелее. Стены, решётки больше стали мозолить душу, чем зимой, чувствовалось, что природа просыпается от сна, воскресает, тянется к жизни, а тебя заставляют умирать…

Резко запечатлелось в моей памяти такое весеннее утро. Повели меня по лестнице вниз. Я думал, что ведут купаться, потому что в том направлении находилась баня. Но нет, свернул надзиратель со мной направо и завёл в просторный кабинет, который находился на первом этаже. Здесь тоже на окнах были решётки, но без козырьков и настежь открытые, а за ними виднелись вишни в цвету, лепестки которых ветер занёс к моим ногам, где мне пришлось стоять. Не нахожу слов, чтобы излить на бумаге эту боль души — встречу весны за решёткой. «Боже! — подумал я. — Настанет ли ещё то время, когда я свободно смогу стоять под цветущей вишней и смогу её цвет своими живыми губами целовать?» Душа рыдала, но рыданий её нельзя было никому показать.

— Садитесь! — впервые заговорили со мной на украинском языке неизвестные, довольно прилично одетые в гражданское представители власти. Представились киевлянами, представителями Министерства Внутренних Дел. Долго разговаривали об украинской литературе (очевидно, среди них кто-то был из литераторов), о международном положении, роли партии в мировом значении, о Советской власти на Украине, интересовались моим мировоззрением, хорошо были осведомлены о моём деле, очевидно, читали все мои статьи, которые оказались в их руках, постановления ОБСУ, о тактике подпольной работы и прочем.

Разговаривали со мной как равный с равным, ничем не пугали, а наоборот, рекомендовали принять от них «свободу», в обмен за которую я должен был выступить со статьями в прессе и по радио, осудить украинское национальное движение, действия подполья. Советовали плюнуть себе в душу на всю жизнь… Обещали предоставить возможность закончить обучение в университете. Если боюсь в Черновцах или Львове, где может достать меня братоубийственная рука, то пусть еду в Киев, где не будет никакой опасности. На всё это я им ответил прямо:

— Кто я, вы знаете. По моим статьям, моей деятельности — видите мои мысли. И неужели вы можете так думать, что я в эту минуту сразу перерожусь, стану вам верно служить? Я был бы подлым, в первую очередь, не только перед своим украинским многострадальным народом, не только сам перед собой, но и перед вами. Мне больно, что вы так можете думать обо мне.

Может, они ожидали от меня такой откровенности, а может и нет, но только сказали:

— К сожалению, вы не воспитывались в нашей системе. Вам, с вашей головой, место бы в министерстве быть вместе с нами. А так мы вас забросим в такие условия жизни, что не только ваш разум не сможет развиваться — мы убьём в вас и тот, что сейчас имеете…

— Как это могут убить мой разум? — подумал я. — Это же невозможно, я хозяин его, а не те, что меня покупают.

Примерно три часа длилась наша беседа, после чего они убедились, что я не меняю свои взгляды, не буду сотрудничать с ними, приказали завести меня в камеру.

Торжество охватило мою душу: я рад был сам за себя, что не дал согласия на осуждение души на адские муки — предательство, почувствовал свою победу…

*Передача

Следствие приближалось к концу. В последние ночи уже не вызывали, а если и вызывали, то только днём, кое-что уточняли, спокойно разговаривали, обещали «дать по самую завязку». Не ждал я от них милости, готовился умереть, получить расстрел. Хотя вины за собой в душе не чувствовал, а, наоборот, правду. Но знал всю подлость сталинских времён: виновного оставят, а за правду могут расстрелять…

В таких раздумьях проходили дни. Хотелось весточки от родителей, хоть слово-два, чтобы знать, что случилось с ними, живы ли, как восприняли мой арест, что думают обо мне? Что делают мои друзья? Живы ли? Где мой руководитель, что мне его не показывали? Жив ли? А может, отравился, лишил себя жизни? И так непрестанно мысль подгоняла мысль.

— На букву «С», — спросил надзиратель в кормушку.

— Я, — замахал я рукой и показал на себя.

— Фамилия ваша?

Я ответил.

— Вам передача, — и начал вытряхивать из мешочка сухари, ломал их, рассматривал, нет ли в них, упаси Боже, чего-нибудь. Пересыпал из сумочки на бумагу табак (махорку), перемешал руками, прощупал швы кисета и, когда убедился, что запрещённого здесь ничего нет, ткнул передо мной бумагу и карандаш, говоря:

— Распишись, что получил передачу.

Я узнал отцовский почерк. Значит, подумал я, где-то здесь близко мой папа. Это он, бедный, принёс мне эти сухари и табак, хотя раньше я перед ним никогда не курил.

И как только надзиратель закрыл дверцу кормушки и его шаги отдалились, я вскочил к окну, схватился руками за решётку и подтянулся до самого её верха (потому что так было видно напротив тюрьмы площадь со скамейками) и крикнул:

— Папа!.. — руки ослабли, потемнело почему-то в глазах, упал я на землю. Весь дрожал… Я действительно видел отца: он сидел в скверике на скамейке, смотрел на тюрьму, курил трубку и плакал…

Когда пришёл в себя, то ещё раз схватился за решётку и подтянулся, но отца уже больше там не увидел. Его не было. Очевидно, уже ушёл…

На второй день снова в обед была для меня передача, только уже записка была написана не отцовской рукой, а брата Иосифа, который в то время, когда я ещё был на свободе, служил в армии. Из этого я понял, что он уже дома, вернулся, отслужил срочную… Слава Богу, что хоть немного будет отраднее родителям: не стало меня, так вернулся второй сын, всё-таки легче будет нести им неумолимое душевное бремя — родительское страдание.

*Пасха

Шли дни за днями, на следствие меня уже не вызывали совсем. В камере, кажется, прошёл сотни километров, мысленно побывал везде и всюду, десятки раз дома, у друзей, знакомых, даже вспоминал своё детство, каждую тропинку, овраг, пастбище, как с ребятами играл в «кички», «свинки» (такие забавы), загонял коров, прятался от дождя и грома, купался, ловил рыбу, собирал грибы в лесу, срывал цветы в поле, ходил в церковь — молился, держался маме за юбку, бывал в Гошеве на Ясной горе Чудотворной Божьей Матери, как шла процессия из церкви, как сбивал пальцы на босых ногах, колол их о терновник, что-то читал, писал, искал правду, учился, организовывал… Боже, чего только не передумаешь за такой большой, как море, день!..

О Пасхе узнал случайно, когда услышал, как в какой-то камере кто-то из заключённых крикнул:

— Друзья! Христос воскрес!.. — На что послышались отклики:

— Воистину воскрес!.. Воистину воскрес!..

И я присоединился к этим возгласам, хоть был один, а хотелось с кем-то похристосоваться, поздороваться, быть услышанным. Схватился руками за решётку, подтянулся вверх и крикнул во всю грудь:

— Христос воскрес, друзья!.. Христос воскрес!.. — И слёзы потекли из глаз…

Хотя тюремная баланда в тот день ни капельки не изменилась и та же пайка, кусок чёрного хлеба, а всё же душу охватило праздничное настроение. Мысль полетела в родное село к маме, к папе, к братьям и сёстрам, к церкви, к колокольне. А руки в воображении тянулись к верёвкам церковных колоколов. Казалось, звонят… Весь мир радуется… «Христос воскрес!» — поют парни и девушки, щебечут дети, играют возле церкви в «гаивки»…

Вспомнилось детство. Бывало, возле церкви, мы, дети, играли в «войну». Стоят напротив в рядах два-три, а может, несколько десятков маленьких детей, школьников-«солдат». Все хотят быть ближе к славе, к подвигу. Бежит кто-то из самых сильных, разрывает в каком-то месте тех, кто взялся за руки, и отрывает часть «воинов», забирает в «плен», а если не сумеет разорвать цепь, остаётся сам в ней.

Или, маленькие мальчишки, отбирали у девочек писанки и перебрасывали их через церковь, а с той стороны стояли другие с протянутыми в руках шапками и пытались их поймать. Бывало иногда много смеха, если писанка попадалась сырая, разобьётся в шапке и обляпает того, кто ловил. А на второй день праздников, в «поливальный понедельник», обливались водой. Иногда промокшие до нитки — а сколько было радости-смеха…

Жилось воспоминаниями праздничных дней, и перенести их душевно было тяжелее, чем обычно.

* * *

Настала весна — первое мая. Этот день остался в моей памяти на всю жизнь.

Хотя на следствие меня уже не вызывали, а в тот день взяли, привели в кабинет, и пьяный следователь в присутствии ещё нескольких своих товарищей, тоже пьяных, бил меня беспощадно, хотел, наверное, похвастаться перед такими же, как он сам, сколько в нём садизма, бесчеловечности и зверства…

*В общей камере

Вскоре и мне улыбнулась хоть чуточку удача: посчастливилось покинуть камеру-одиночку, перевели в общую, в которой уже проживало два заключённых, Цыган (такая фамилия заключённого) из села Дубы Рожнятовского района, который сидел за баптистские или евангельские убеждения, и Борух из Олеска Львовской области — боевик, пойманный облавниками в своих краях.

Сразу стало отраднее жить, уже было с кем поговорить, поделиться мыслями, происшествиями, событиями. Правда, каждый скупо рассказывал о себе, старался оставаться в тени. Но всё же говорили, было о чём говорить. Очень много спорили с Цыганом — баптистом. Он доказывал нам, что уже не берёт в руки оружия, не идёт и не пойдёт в армию. Таким стал недавно. Потому что два года назад был таким же, как мы, участвовал в организации, занимался политикой, а сейчас отбросил всё…

Боевик Борух, мужчина коренастый, немного рыжий, с продолговатым лицом, весёлого нрава, разговорчивый, рассказывал о своих приключениях в подполье, как стало в последнее время трудно оперировать на свободе, почти невозможно спрятаться, бункеры выдают энкавэдэшные сексоты (доносчики), народ стал бояться своей тени. Но боевик Борух не унывал, мечтал, как бы вырваться на волю и ещё хоть часок-минутку погулять в своём Олеске, встретиться с друзьями…

Каждый говорил о том, что у кого болело. Ни на минуту не утихали споры-дискуссии. Днём спать не давали, так мы старались чем-нибудь заняться: слепили шахматы из хлеба, резиной с каблука нарисовали шахматную доску и соревновались друг с другом. «Звонили» по параше в соседние камеры, узнавали, что вокруг творится, кому уже закончили следствие, кого осудили, сколько лет дали тюрьмы, каторги, лагерей и ссылки, есть ли поражение в правах. Доходили и такие печальные вести, кому дали расстрел, кто написал кассационную жалобу или получил помилование.

Заключённый постоянно думает, осмысливает, борется с невыносимыми тюремными условиями, ни на минуту не остаётся в одиночестве.

Кажется, что это сущий пустяк, когда нечего курить. Каждый умный человек скажет так: «Это не смертельно, без курения можно обойтись — это не еда». Да, оно так! Но и не так! Человеку, который на свободе постоянно курил и очутился за решёткой, — несравненно тяжелее. Ему в этих новых обстоятельствах ещё больше хочется курить: хоть разок, хоть два затянуться дымом. Вот тут и находили выход из положения: пускали «коня» (верёвочку) через окно, мимо козырька, в нижнюю камеру, а там, как увидят его соседи-заключённые, немедленно к тому концу привязывают одну, а то и две сигареты или две-три щепотки табака, завёрнутого в газету, положат несколько спичек и кусочек тёрки с коробка (так дают «богатые» соседи). Следишь за «конём»: как только снизу дёрнут его — немедленно тяни добычу к себе.

Но это так легко написать про «коня», а на самом деле он отнимает у заключённого много нервов, переживаний. Одни вынуждены стоять на страже у двери, прислушиваясь, где ходит надзиратель, другие цепляются за решётку, спускают вниз «коня» и ждут его возвращения. Переживаем, чтобы, не дай Бог, не увидел кто-то из тюремной охраны, как твой «конь» прыгает по стене вниз. Потому что если заметят, то сразу будут здесь, у тебя, со шмоном (обыском), после чего разденут, посадят в карцер на штрафной паёк (300 граммов хлеба и кружка воды).

Хорошо, если после таких усилий вернётся «конь» нагруженный — с табаком, а в большинстве случаев он возвращается без него, потому что часто попадёшь на камеру, в которой нет курева, потому что не получают передач. Или сидят там девушки, которые не курят, и вместо табака привяжут к «коню» пайку хлеба. Потому что в тюрьме почему-то девочки бывают богаче, чем парни, передают нам, а не мы им.

Иногда ещё и так бывает, что есть табак, да не во что его завернуть. Но тут уже сущий пустяк: идут в ход козырьки от фуражек. Поэтому в тюрьме ни один заключённый не имеет целого козырька: хоть сам не курит, то курят товарищи по камере, обязательно его распорют, послюнявят, разорвут на маленькие листочки и скурят. На сорт табака и бумаги никто не обращает внимания, лишь бы был дым…

Часто ещё и такое бывает: достали табак, есть бумага, а спичек нет. И тут у заключённого должен быть выход. Идёт в ход телогрейка. Подпарываем её в любом месте, вытаскиваем (выдергиваем) оттуда добрый клок ваты. Сначала скручиваем маленькую продолговатую палочку, понемногу добавляя ваты, и тесно пальцами к ладони скручиваем хорошую скрутку, толщиной с палец. Тогда берём с параши крышку и ею по полу сильно трём, то вперёд, то назад, эту ватную скрутку, пока не услышим запах дыма. Тогда внезапно разрываем скрутку посредине, раздуваем губами или машем руками, пока не увидим искру, которая появилась внутри.

Но всё это надо делать очень и очень осторожно, чтобы не услышал надзиратель, потому что все эти дела для заключённого считаются нарушением тюремного режима. Дым разгоняем по камере, чтобы не догадался надзиратель, что кто-то здесь курил, потому что он знает, что в этой камере никто не получает передачи, значит, не должно быть и дыма, а если есть, то каким-то «чудом» туда попал табак, а может, туда ещё что-то другое попало — немедленно надо делать проверку. Неожиданно в камеру влетает несколько надзирателей и трясут всё до последнего шва. Кажется, что в таком случае ты не в состоянии спрятать перед ним ничего, даже иголку. А всё равно умудрялись. Если сигареты — то зажимали их между пальцами, и как-то не увидят. Но могут и отобрать, потому что говорят расцепить ладони. Или засунешь в любое место — и фортуна пронесёт: везде будут смотреть, а где ты спрятал — не заметят, пелена заходит им на глаза.

После такого шмона заключённый чувствует себя как после купания. Не найдут — веселеет, найдут — помрачнеет, а то чего доброго и карцер заработает.

И то правда, что попадается в некоторую смену такой надзиратель, что и сам подаст в камеру скрутку табака или сигарету, или прикурить, но большинство из них — это были люди без души и сердца, их наслаждением было издеваться над немощным человеком. Потому-то заключённые одним у Бога здоровья просили, а другим смерти молили.

Каждый день у заключённого возникают всё новые и новые проблемы. Кипит жизнь по-своему, не похожая на вольную. Здесь есть подъём по камере, завтрак, мысль, как закурить, что-то услышать новое, разговор по параше, бросание «коня», прогулка, а если это десятый день — ведут в баню немного размочить кости, кожу, грязь с себя смоешь, а особенно приятно, когда банщик из прожарки выбросит тёплую, почти горячую, едва пригоревшую, поджаренную одежду и её запах. Или кого-то увидишь, особенно приятно если заключённую-девушку… Обругают тебя надзиратели невыразимыми словами, растопчут твоё достоинство, наплюют в душу, снова заводят в камеру, предупреждают не шуметь. Часто встречаешься со взглядом надзирателя, который заглядывает в глазок чуть ли не каждые пять минут, так что заключённому кажется, будто на него постоянно смотрят энкавэдэшные глаза, и это неприятное чувство не покидает его в тюрьме никогда. Снова обед, думы, воспоминания, хождение по камере, споры с товарищами, доходит чуть ли не до драки, игра в шахматы, борьба — кто кому перегнёт руку, забава в «наполеона» (один жмурится, его бьют ладонью по мягкому месту, а он должен угадать, кто ударил, тогда тот жмурится). И вообще жмурки: завяжут кому-нибудь глаза (он ловит по камере других, все тихонько передвигаются с места на место). Снова новая игра — наставляешь два пальца, другой бьёт тебя тоже двумя пальцами — угадай, кто ударил. Делаешь разные упражнения, фигуры, соревнуются в «беге»: кто скорее доскачет до означенного места со спутанными ногами.

Чего только не придумаешь за день! А день как море, кажется, не будет ему конца и края никогда. Но он пройдёт, наступит вечер. Тут-то и начинаются рассказы о войне (ведь в тюрьме её каждый ждёт: будет смерть или жизнь), об организации, колхозе, его начальстве, школе, разных боевых приключениях, байках-небылицах и тому подобном…

В нашу камеру бросили парня с Волыни. Рыженький, с хитрыми глазами, хотел почему-то каждому заглянуть в душу, улыбался ехидно, хвастался своими подвигами в подполье, которых по нему не было видно. Почему-то мы ему не верили, разговор казался неискренним. Правда, мы не давали ему особой возможности интересоваться только нами, а пытались заглянуть и в его душу. У него будто бы отец в то время жил во Франции — убеждённый коммунист. А сына трудно было разобрать, кто он, за кого у него душа болит.

Вскоре нам подселили и пятого, из Львова, по фамилии Винник. Молодой паренёк, был хорошо одет, в галифе и сапогах, с кругленьким личиком. С его приходом нам сразу стало жить легче, он один из нас всех получал через день передачу из дома, то есть пачку папирос или сигарет, или табаку, и что-нибудь из еды. Всем делился с нами до последней крошки. Теперь после получения его передач у нас появилось законное право на курение, нас уже не ругали…

Первым из нас всех подписал «двухсотку» (это означало объявление обвиняемому об окончании следствия, предъявление ему материалов дела) Борух из-под Львова. Мы все, как «прокуроры», гадали, сколько он может получить лет лишения свободы — лагерей общего или усиленного режима. Договаривались, где он оставит какую-нибудь отметку, чтобы мы догадались, сколько ему присудили лет, потому что в тюрьме существовал такой порядок: после суда заключённого уже не возвращали в прежнюю камеру. Но суд над Борухом по какой-то причине в тот день не состоялся, его снова вернули к нам в камеру, что означало, что суд состоится только на следующей неделе.

За очень короткое время в тюрьме заключённые сживаются, становятся близкими, родными, переживают друг за друга, интересуются судьбами друг друга. Вот и мы очень обрадовались, что Борух вернулся к нам, что его ещё не судили, потому что как-то неприятно идти на суд, где должна была решиться твоя судьба, лишение свободы. Хотя, конечно, такие отсрочки суда очень дорого стоили заключённому здоровья, нервного напряжения, тревог. Забирают тебя из тюрьмы, сажают в воронок, везут в зал суда, конвоиры огрызаются на тебя, как на пса, дают тебе почувствовать, что ты совсем вне закона, бессилен.

Так было и с нашим Борухом. Вернувшись из зала суда, он стал более нервным, всё время повторял такие слова: «Лучше бы уж осудили, а то как-то очень неприятно на душе, когда ждёшь приговора, прямо не знаешь своей дальнейшей судьбы». Ещё раз уточнили с ним, что он в бане в условленном месте на стене нацарапает ногтем свой срок лишения свободы. Во второй раз мы провожали его на суд, молились Богу за судьбу нашего друга, лишь бы только не получил смертную казнь — расстрел или повешение. Он должен был положить начало удаче для нас всех. Почему-то верили: если он не получит расстрел, то и из нас его никто не получит.

По утрам все разгадывали свои сны (потому что в тюрьме они почему-то очень часто снятся), а особое внимание уделяли сну того, кто шёл на суд…

Повезли нашего Боруха снова судить. В тот день у нас только и было разговоров, что о нём. Одни гадали, что его и сегодня не осудят, ещё раз вернут к нам, другие — что нет, уже осудят. Такие споры велись у нас до самого обеда.

В камеру вместо Боруха привели нового арестанта, Ивана из Бибрки — участника украинского национально-освободительного движения. Из чего мы и удостоверились, что Боруха уже осудили, потому что почему-то больше пяти нас в камере не сидело. Наш новый поселенец был очень интересным человеком, рассказывал нам о событиях, произошедших в последнее время на землях Львовской области, а также в других областях Украины. Он с большой любовью относился к освободительному движению, жалел, что живым попал врагам в руки…

Из его рассказов можно было догадаться, что в подполье он был руководителем районной территориальной боёвки. Пережил не одну облаву, не раз смотрел смерти в глаза. Он рассказал нам много чего страшного о тюремных годах ещё 1941 года. Что творилось на той же «Лонцкого» (так называли тюрьму, где мы сидели). Сколько невинных жертв забрала она, в каких муках умирали здесь бывшие узники…

В каком-то месте здесь, на тюремном дворе, была глубокая яма, в которую сбрасывали полуживых заключённых. Яму заливали водой, а в ней вместе с людьми гасили известь. Сейчас двор заасфальтировали, и не угадаешь, где это место. Заключённые не знали, что война с немцами началась, лишь слышали гул моторов самолётов, видели разъярённые лица сталинских чекистов. Невероятные крики слышались в тюрьме, людей пытали по-зверски. Кого вызывали из камеры — уже не возвращался. Каждый понимал, что это его последняя минута, что идёт на мученическую смерть… Поэтому заключённые начали ломать двери, вырывались из всех камер на тюремный двор, поднялся крик, шум, чекисты открыли стрельбу, загнали заключённых снова в камеры. Но уже никто не вернулся на своё прежнее место, а где кто мог, там и приткнулся. Никто не отзывался на свою фамилию. По-зверски разъярённая тюремная стража металась по камерам. Вызывали, искали нужного им для казни человека.

События того времени зафиксированы в документах. После бегства советской власти из Львова в тюрьме остались наглядные факты, свидетели — замученные узники с выколотыми глазами, с отрезанными языками, женщины с отрезанными грудями, снятые со спин полосы кожи… Какие только могли тогдашние палачи придумать людям нечеловеческие пытки, такие и применяли. По клеймам на одежде, родинкам или физическим недостаткам опознавали родные среди трупов своих родных, близких, знакомых. Потому что так, впрямую, опознать человека было невозможно, никто не был похож на человека, каждый имел вид куска изуродованного мяса.

Не верится, что такое могло быть, но приходится, от правды никуда не денешься.

Этот кровавый террор происходил во всех тогдашних тюрьмах. Не имело значения, была ли это областная тюрьма или районная, везде свирепствовала смерть, да ещё какая — с пытками.

Каждый «освободитель», приходивший на нашу землю, нёс украинскому народу свою «цивилизацию и культуру» — смерть, уничтожал лучший цвет нашего цветения… Вся та несправедливость, причинённая нашему народу, невинно пролитая кровь лучших дочерей и сыновей Украины, звала нас к неповиновению всем тем, кто не хозяин нашей земли, а себя им называет. Воспитавшись на такой почве, зная историю родного края, чувствуя душой и сердцем боль и раны своего народа, мы не могли расти другими. В наших сердцах клокотал гнев, слышался отзвук песни веков: «Шли деды на муки — пойдут и правнуки, потому что мы.., потому что мы народ, а не нищие…»

Через неделю повели нас в баню, где мы сразу бросились искать условленную отметку Боруха, потому что хотели знать, на сколько лет его осудили. Сначала не могли найти, но когда хорошо присмотрелись к стене, то заметили цифру «15» с индексом «К», что означало «каторги», а рядом большая буква «Б», что означало Борух. Так что у нас не было ни малейшего сомнения, что Боруха осудили на 15 лет каторжных работ.

Через несколько дней из нашей камеры забрали на суд Цыгана из села Дубы. Как мы узнали позже, он получил семь лет исправительных лагерей. Его дело мы считали самым лёгким из всех наших.

Вместо него наша камера пополнилась новым узником, львовянином, кажется, проживавшим до ареста по улице Городецкой. Фамилии его хорошо не помню, вроде бы Лозинский. На вид он был щупленький, среднего роста, чернобровый, очень тихий. Поскольку в тюрьме закон таков, что если кто-то впервые попадает в камеру, то место его у параши, так и этому пришлось занять у нас худшее место. Из его рассказа мы узнали, что он служил в дивизии «СС-Галичина», участник боёв 1943 года под Бродами. Долго он с нами не пробыл, перевели его вроде бы в другой корпус. Впоследствии случайно узнали о его судьбе: приговорили к смертной казни, написал прошение о помиловании…

Пришло время, когда и меня вызвали подписать «двухсотку», то есть протокол об окончании следствия, и предъявили материалы дела, которые были подшиты в две толстые книги. Следователи — большие мастера, за очень короткое время успевают написать на заключённого целые тома «обвинительных» бумаг. Впору им позавидовать. Да не только простой смертный, но и сам писатель позавидовал бы им, если бы увидел, как за очень короткое время они успевают так много написать. У меня были некоторые подписанные протоколы, где было то, чего на самом деле не было. Не выдержав пыток, я говорил им: «Пишите себе, что хотите, я всё подпишу, только не мучьте». А они не стеснялись, писали, им было наплевать на человеческую судьбу. Наверное, эта фальсификация дел доставляла им наслаждение. И той жестокости не было конца и края.

После подписания «двухсотки» можно было ожидать через две-три недели суда. Так и мне пришлось ждать своего решающего приговора. Боже! Чего я только не передумал за те дни! Готовил себя к смертной казни. Хоть и молод был, бесспорно, хотелось жить, но я не намеревался просить пощады у тех, кто так обидел меня, мой народ, многих таких, как я… Хотелось только одного: чтобы настало когда-нибудь такое время, чтобы эти тюремные стены смогли заговорить с людьми, рассказать им, что пережили здесь мы, заключённые, как нас мучили, как мы умирали… Я свято верил в свою правоту, в справедливость своего дела, совесть моя была спокойна, не укоряла меня, поэтому и не страшно было умирать.

Мне казалось, что я считаю последние дни своей жизни. В душе прощался с родными, знакомыми, проводил испытание своей совести, всей своей, ещё такой короткой, жизни. Сейчас пишу эти строки и сам себе не верю, что были у меня такие минуты, когда прощался сам с собой, готовился к смерти… Я осознавал, что меня обвиняют в преступлении, но я его в душе не признавал. Меня называли предателем родины, но я им не был, потому что у меня и у тех, кто обвинял меня, было разное понимание родины. Они считали, что я предал Советский Союз, а я считал, что не предал Украину, свой народ, а поступал честно, как и должен был каждый честный украинец, будучи в то время на моём месте.

Кто переживал подобные минуты в своей жизни — поймёт меня. Потому что человеку, не пережившему ничего подобного, трудно понять всю ту святость… Часто невольно закрадывалась мысль, как это будут в меня стрелять, останусь ли я до последней минуты в своём уме? Словно ножом кололи сердце такие мысли, голова болела, казалось, треснет, напряжение не оставляло меня. Я стал значительно нервознее, непрестанно ходил по камере и думал. За то время я прошёл по ней довольно длинный путь…

20 июня 1947 года мне сообщили, что 23 июня состоится рассмотрение моего дела в суде. Когда стал известен день суда — мысль заработала ещё быстрее, усилилось напряжение всей нервной системы, ещё больше стала болеть голова, ещё сильнее знобило всего меня, ещё глубже запали щёки, ещё больше пересыхало во рту, ещё сильнее восстало во мне всё, чем до сих пор жил…

Суд. 23–26 июня 1947 года

Почему-то не помню последней своей ночи перед судом. Кажется мне, что в то время сидел уже один в камере. Едва рассвело, как вызвали меня из камеры на суд. Открылась дверь, надзиратель тихим голосом сказал:

— Выходи, пойдешь на суд!

Тон был не похож на тот, каким вызывали на следствие. Чувствовалось в голосе надзирателя, что я, мол, не виноват, что зову тебя на суд. Какая-то крупица человечности проявилась у него в ту минуту, и это растревожило меня ещё больше, чем их прежние суровые окрики.

Я думал, что поведут к воронку. Но когда надзиратель повёл меня по лестнице на второй этаж, я понял, что суд будет проходить в тюрьме.

В коридоре задержали меня у приоткрытого зарешёченного окна — и тут я впервые за такое долгое время пребывания в тюрьме увидел себя, своё лицо. Увидел — и не узнал. На меня из оконного стекла смотрел остриженный наголо, с впалым лицом, погасшими глазами, с глубокой бороздой на лбу, худой, высохший, немного сгорбленный, чрезвычайно бледный, как стена, лет на пять постаревший — я…

Ввели меня в зал, в котором было три ряда кресел. Впереди несколько столов, рядом кресла, а на стене висели большие портреты Сталина и Феликса Дзержинского. Окна в зале были зарешёчены, но без козырьков. С левой стороны была приоткрыта дверь, очевидно, в следующий зал.

Мне показали сесть в первый ряд. Через несколько минут начали сводить моих подельников, фамилии которых не все помню. Ввели Брунарского Петра, студента Львовского государственного университета, учился на юридическом факультете. Моего односельчанина Витвицкого Евгения, студента Львовского политехнического института. Рудя (имени которого не помню), студента мединститута. Олийныка (кажется, Андрея), студента лесотехнического института. Тутиса Иосифа, инженера, с женой по фамилии Журба. Лупинис Стефанию, не припомню, где работала до ареста во Львове. Марийку (фамилию не помню). Ещё одну женщину, которая работала до ареста во Львове, техработница. А также трёх парней, которых я совсем не знал.

Все мои друзья на вид были измождённые, бледные, белые, как полотно. Бывшие прекрасные, красивые, с буйными волосами, парни и девушки постарели, у каждого на лице была видна печаль, переживания… Без слов мы поздоровались глазами, не спускали друг с друга взглядов. Каждый изменился до неузнаваемости. Несчастье объединяло всех нас, мы ждали суда…

У дверей стояли конвоиры и, следя за всеми нами, запрещали перешёптываться.

В зал вошла женщина средних лет, села за крайний стол — это была секретарь-стенографистка нашего суда. Прозвенел звонок. Вошли судьи, одетые в чёрное, прокуроры и адвокаты. Сколько их тогда было, трудно сейчас сказать. На столе уже лежали все наши дела — тома книг.

Итак, судебный зал заполнился двойной публикой — подсудимыми и обвинителями. Первые измождённые, грустные, вторые — гладкие, с опухшими лицами, весёлые.

После подготовительных действий прозвучал голос:

— Встать! Суд идет. Именем Украинской Советской Социалистической Республики — и т. п.

Председательствующий суда объявил протокол судебного следствия. Судил нас военный трибунал войск МВД Львовской области. Судебное следствие началось с зачитывания обвинительного заключения. Председательствующий каждому из нас разъяснил суть обвинения и спросил, понятно ли нам обвинение, признаём ли мы себя виновными и желаем ли давать показания.

Поскольку руководителя ОБЗВУ, Слюсаря Мирона, на суде не было (что оставалось для всех нас тайной, так как мы не знали, был ли он вообще арестован, а если был, то где он сейчас, может, погиб…), а был только я, как его заместитель, судебное следствие начали с меня.

Председательствующий спросил меня, признаю ли я себя виновным и буду ли давать показания. Тут у меня уже страха не было. За время пребывания в камере я всё передумал, осмыслил, и сейчас главным моим желанием было не упасть лицом в грязь. Я представлял Организацию Борцов за Вольную Украину, готов был умереть за наши идеи, за мои убеждения и все поступки. Я ответил, что виновным себя перед украинским народом не признаю, а они пусть считают меня как хотят. Показания мои все конкретные и ясные, за меня говорят все архивные документы, попавшие им в руки, написанные моей собственной рукой и лежащие на столе перед ними. То есть я повторил всё то, что сказал в первый день, когда ещё был в тюрьме на Пелчинского. Также упомянул, что ряд протоколов во время следствия в тюрьме подписывал под пытками, поэтому они недействительны.

Председательствующий спросил участников судебного разбирательства их мнение, в какой последовательности допрашивать нас, свидетелей, экспертов и как проводить исследование других доказательств.

Допрашивал меня прокурор о методах борьбы Организации, пополнении её новыми членами, упрекал Самостоятельной Украиной, на что я ему ответил то же, что и председательствующему суда.

Задал мне несколько вопросов защитник, отвечать которому я не захотел, потому что с самого начала судебного следствия, как только мне его предложили, я от него отказался совсем. Для меня это было дико, как может защищать меня человек, враждебно настроенный против меня. Он для меня был всё равно что прокурор или председательствующий суда. Он был мой враг, защиту его я считал формальной. Однако, против моей воли, всё равно назначили мне защитника.

Были вызваны свидетели, их допрашивали по одному, в отсутствие других, ещё не допрошенных свидетелей. Фамилий их не помню, да и показания их не имели существенного значения для моего дела.

В основном мне задавали вопросы идеологического характера. Здесь я не скрывал своей любви к обездоленному украинскому народу. По моим статьям, которые лежали перед ними, они видели мою душу, мою решимость бороться за освобождение Украины.

Первый день судебного следствия был посвящён в основном моей персоне. В шесть часов вечера судебное заседание было прервано, нас всех развели по камерам.

Второй день судебного следствия проводился над всеми остальными участниками ОБЗВУ. По-разному держали себя друзья во время судебного следствия. Большинство членов организации оправдывались молодостью, несознательностью, тем, что только в тюрьме поняли свои проступки, и прочим. Некоторые оправдывали себя тем, что они не воспитывались в советской системе, не знали её действительности, любят Украину и считали своим долгом бороться за её освобождение, соборность и самостоятельность.

Некрасиво вёл себя на суде член ОБЗВУ Рудь. У него на глазах постоянно были слёзы. Обещал быть впредь верным Советской власти, искупить свою вину, осуждал движение ОБЗВУ, каялся в своих ошибках. И хотя он не был самым молодым по возрасту, наверное, в то время ему было 25–27 лет, но противно было всем нам слушать его оправдания, ответы. С презрением смотрели друзья на него, а он никому не мог взглянуть в глаза.

О руководителе ОБЗВУ, Слюсаре Мироне, меня и моих друзей не спрашивали. Только когда зачитывали обвинительное заключение, упоминали его фамилию как руководителя Организации. Никаких его показаний по делу не было не только на членов организации, но и на меня. Были у меня некоторые разговоры, которые я вёл только с ним одним, — о них мне не упомянули и полсловом, что заставляло меня догадываться, что он не остался в живых.

Закончился второй день судебного следствия, остались не допрошены, кажется, два или три члена. Нас всех снова развели по камерам.

Настал третий день судебного следствия — и последний. Допросили ещё не допрошенных, после чего председательствующий объявил судебное следствие оконченным.

Во время судебного следствия я узнал, что все мои друзья были арестованы на несколько дней раньше меня, за исключением, кажется, одного или двоих.

Первым выступил с речью прокурор (когда суд перешёл к судебным прениям), из слов которого было понятно, что он готов был бы всех нас съесть. Особенно напирал на мою личность, много лил грязи на невинные души друзей… Защитников по нашему делу было несколько человек, число их точно не помню. Правда, защитник в своей речи сослался на мою молодость, а также призвал принять во внимание тот факт, что я не воспитывался в советской системе. Однако предлагал наказать меня в соответствии с уголовным законодательством. Возмущался моими идеологическими взглядами.

Многие другие члены Военного Трибунала выступали с речами, все они требовали нас наказать. После речей участники суда обменялись репликами, председательствующий объявил судебные прения оконченными и мне первому предоставил последнее слово.

— Друзья! — промолвил я, повернувшись к своим подельникам. — Желаю вам счастливо пережить все дни неволи, вернуться на родную Украину, которая обязательно в будущем будет свободной. Я свято верю, что красный террор будет уничтожен, распадётся тюрьма народов.

В этот момент кто-то из членов Военного Трибунала сердито зашипел на русском языке:

— Я вам говорил, что этого молодца может перевоспитать только сырая земля!

Вот так прозвучало моё последнее слово. Я был готов к смертному приговору… Совершенно спокойным слушал последние слова своих друзей. Каждый сказал по-разному. Рудь плакал, просил пощады, как и на судебном следствии, уверял Трибунал, что в будущем искупит свою вину, докажет, что он лоялен к советскому правительству. Все остальные не унижались перед судом, выражали желание пережить заключение и счастливо вернуться к родным. Каждому хотелось остаться в живых. Никто не хотел умирать…

После последних слов председательствующий Военного Трибунала объявил перерыв, судьи вышли в совещательную комнату для вынесения приговора.

Было обеденное время. Минуты ожидания приговора казались вечностью, невыносимое напряжение охватило всех нас. В зале суда царила невероятная тишина.

Прозвенел звонок, что означало окончание перерыва. Судьи зашли в зал, чтобы зачитать приговор. Прозвучал грозный голос:

— Встать! — Все присутствующие в зале встали. Зачитывали такие слова:

— Именем Украинской Советской Социалистической Республики Военный Трибунал войск МВД Львовской области присудил Сичко Петра Васильевича, 1929 года рождения (в то время я проходил 1929 г., а не 1926, что является моим настоящим), украинец, уроженец села Витвица Болеховского района Станиславской области, 23–26 июня 1947 г., по ст. ст. 54-1а-11 УК УССР к 25 годам лишения свободы с поражением в правах на 5 лет и на 5 лет ссылки с отбыванием наказания в местах заключения МВД с 12 февраля 1947 года по 12 февраля 1972 года.

Невероятная радость охватила мою душу, всего меня. Я будто воскрес из мёртвых, родился во второй раз на свет. Значит, не расстреляют меня за этими хмурыми стенами! Заработали новые мысли: Бог добр, жизнь меняется, тюрьма не вечна. Я ещё буду свободен…

Трудно сейчас передать словами на бумаге ту радость, которая в то время ожила во мне. Этот момент может понять только тот человек, который стоял лицом к лицу со смертью и каким-то чудом — высшей силой был спасён от неё.

Я не знал, что смертная казнь ещё в мае 1947 года была отменена, а судили нас в июне 1947 года, что и спасло меня от неё.

После моего приговора зачитали приговор всем остальным моим друзьям. Сроки были разные. Двадцать пять лет исправительных лагерей получил только я один. Большинство членов Организации получили по десять лет исправительных лагерей с поражением в правах. Рудь, тот, что плакал, получил семь лет исправительных лагерей, ещё другие пять, а один, самый молодой из всех нас, — три года.

Председательствующий суда объяснил всем нам, в какой срок и куда мы имеем право обжаловать приговор, а также о праве обращаться в Президиум Верховного Совета СССР с ходатайством о помиловании. Сказал, что копии приговора будут вручены нам в трёхдневный срок после их оглашения.

Между нами воцарилась атмосфера оживления. Мы перешёптывались, делились недавно пережитым. Никто на нас уже не кричал. Этот момент длился очень коротко, приказали развести нас по камерам.

*Пересыльная камера

Я уже попал в другую камеру, более просторную. В ней сидели заключённые только после суда. Все окружили меня, каждый интересовался приговором и за что судили. Здесь царила совсем другая атмосфера, не похожая на ту, где сидят заключённые до суда. Народ живее, разговоры не те, что до суда. Здесь говорят о пересыльных пунктах, куда идут этапы, в какие лагеря, кто куда хотел бы попасть и с кем. Как кто вёл себя на суде, кто сексот, выявляют предателей, обещают им отомстить, различные возмущения, восхищение кем-то, покорность одних перед другими, презрение к слабодушным, почёт сильным. В основном каждый выставлял себя только с хорошей стороны, о плохом умалчивал, конспирировал ото всех. А на самом деле, кто каким был героем на следствии и на суде — это было известно каждому самому, потому что здесь ещё не попадались подельники, которые могли бы рассказать друг о друге, так как не только до суда, но и после него их раскидывали в разные стороны, старались, чтобы они больше не встречались.

Но, как гласит народная мудрость, «шила в мешке не утаишь». Так и здесь: твои добрые дела будут говорить о тебе только хорошее и, наоборот, злые — только плохое.

Попадались в камере и такие, что уже побывали в лагерях Воркуты, Архангельска и других местах. Судьба забросила их оттуда на пересуд, и таким образом они имели возможность ещё раз увидеть Украину, пережить повторно следствие, тюрьму и собираться в новый этап, снова в Сибирь. Из одних рассказов трудно было представить себе настоящую действительность лагерной жизни, многое было непонятно. Хотелось быстрее вырваться из тюрьмы, потому что все говорили, что в лагерях уже будет легче.

В той камере, где я оказался после суда, у входа справа в углу на стене было написано большими буквами «ОБЗВУ». Наверное, кто-то из моих подельников сидел в этой камере ещё до суда, потому что из присутствующих никто не знал, кем эти буквы были написаны.

В камере нас сидело примерно двадцать пять осуждённых. Круг тюремной жизни, её история расширялись, каждый что-то новое рассказал, принёс с собой, поделился опытом.

*«Бочка»

Здесь мы узнали от одного председателя сельсовета с Гуцульщины (фамилию его забыл), что большевики пошли на хитрость, используют «бочку». А что такое «бочка» — передам его рассказ.

— Меня арестовали в моём селе, завезли в район. Там очень били, чтобы я признался в связях с украинским подпольем, с повстанцами. Я категорически отрицал всё то, что они мне доказывали, потому что чувствовал по их вопросам, что они ничего конкретного не знают. Был избит в кашу, весь синий, но молчал, ни пары из уст ни о каких связях. Я видел по ним, что они уже убедились, что я говорю правду.

Сидел я в районной тюрьме неделю. После этого посадили меня на бортовую машину и сказали, что везут в область, в Станиславскую тюрьму, во что я и поверил. Едем, а я всё мечтаю в душе (потому что знал, что будем ехать через овраг, мимо леса): ох, чтобы там сделали засаду наши хлопцы, открыли огонь по машине. Может, отобьют, спасут, а если в перестрелке убьют, так хоть мучиться больше не буду.

И только съехали мы в овраг, как «мечты» мои сбылись. Слышу, вдруг серия по машине из пулемёта. Началась перестрелка. Меня моментально стащили с машины, приказали лечь лицом к земле. «Ура!» — кричали москали и тоже отстреливались, заняв выгодные позиции в долине, как для обороны. Перестрелка длилась, может, добрых минут десять. Я даже видел нескольких «убитых» москалей, сочилась у них из-за пазухи кровь, а также и партизан убитых. Но «партизан» было больше, они бросились в наступление, закричали: «Слава! Бей проклятую голытьбу!» — и прыжками бежали на нас. Тот, что лежал за моей спиной, тоже был «убит». С него на меня даже брызнула кровь. Я обрадовался, что остался жив и в руках «своих» хлопцев: «Ой, спасибо вам, друзья, дай Бог вам здоровья, что вырвали меня из рук тех палачей», — сказал я боёвке, которая меня освободила.

Правда, в своих краях я знал всех боевиков, территориальных проводников, из сотен — некоторых стрельцов. А из тех, что освободили меня, не узнал ни одного. Но какое это имело для меня значение, хорошо, что в руках своих. Смотрю, хлопцы с трезубцами на шапках, разговаривают по-украински, называют друг друга по псевдонимам: «друг „Богун“», «друг „Смелый“», «друг „Орёл“»… «Слушаю вас, друг командир». А он дал распоряжение забрать оружие у убитых москалей, их документы, а их затащить в овраг, накрыть хворостом. И вижу: на моих глазах забирают у убитых оружие, снимают ремни, вытаскивают из-за пазух их документы, волокут за ноги вниз.

— Ну, что ж! Пойдёте с нами в лес. Там мы вас проверим, не предали ли вы наше движение, украинское дело москалям. — И повели меня тропой в лес. Сначала так меня вели, разговаривали, шутили, расспрашивали, сильно ли мучают людей москали в тюрьме, не морят ли голодом. А я всё искренне рассказывал, как на святой исповеди. Я был рад и счастлив, что со «своими». В глубине леса попросили у меня прощения, что должны завязать мне глаза, чтобы я не видел, куда ведёт тропинка к их бункеру. Этого требует конспирация.

— Хорошо, друзья! Завязывайте. Я понимаю, что этого от вас требует конспирация. И будьте спокойны, если я до сих пор никого не предал, хотя видите, какой я избитый и опухший, весь синий…

Завели меня в бункер, сняли повязку с глаз, попросили сесть. Бункер был довольно просторный, как для бункеров. А я их не один видел, и сам даже делал, помогал другим делать.

— Друг! — промолвил ко мне проводник боёвки. — У нас есть данные, что вы в тюрьме всё признали, сказали большевикам о своих связях с нашими, о бункерах. Мы теперь имеем основания вам не верить.

— Что вы, мальчики мои дорогие, говорите! Это неправда. Я никого не выдал, хотя знаю всех, кто оперирует в наших сторонах, где прячутся, знаю бункеры. Меня все знают. — И начал называть псевдонимы тех, с кем поддерживал связь, где кто находится. Доказывал им, что бункеры не вскрыты. — Я собственными руками забункеровал там провизию, одежду, оружие. Это лучшее доказательство, что я не выдал, потому что те, кто остался на воле, знают, что мне о тех тайниках известно, а раз к ним не пришли москали, значит я не сказал.

Проводник всё протоколировал, а я искренне оправдывался, говорил ему всё, что только знал из подпольной жизни. Однако он мне не верил. Грозно крикнул на меня: «Врёшь! Притворяешься! Ты всё сказал большевикам». — И приказал боевикам подвесить меня на крюк, который был забит в потолке. Боевики вскочили на ноги, в один голос закричали: «Слушаемся, друг командир!» — И накинули мне на шею петлю, сказали встать на стульчик и привязали петлю к крюку.

Меня объял неимоверный страх, а также стало жаль, что невинный должен погибать от своих. Я взмолился: «Друзья! Что вы делаете? Я же свой! Кого губите? Ей-богу, я вам чистую правду сказал». — И начал клясться, на чём свет стоит. Клялся Богом, женой и даже своими детишками, своей Верховиной. От моих просьб и мольб, казалось, и камни бы содрогнулись, а они всё не верили мне.

— Вешайте! Если вы такие неверующие. Я больше ничем не могу вам доказать свою правоту! — и горько расплакался.

Смягчилось сердце у командира, приказал снять мне петлю с шеи и предложил подписать протокол.

— Я вам подпишу его, друг! Готов даже своей кровью подписать, что сказал вам чистую правду, — и с большой радостью подписал. Стало отлегать от души, когда увидел, что мне начинают верить.

— Хорошо! Верим вам, друг председатель сельсовета, — иронично промолвил проводник. — Но ещё будем проверять, насколько вы правду нам рассказали. Сейчас переведём вас в другой бункер.

Снова завязали мне глаза, вывели из бункера, вели некоторое время по лесу, после чего сняли повязку с глаз. Дальше вела боёвка. Вдруг выстрел. «Ложитесь, друг!» — скомандовал боевик, и мы залегли. Перестрелка продолжалась. Среди боевиков возникла суета, словно паника. Слышу, кричат: «Большевики! — команда. — Занимайте позиции, принимаем бой».

Затрещали пулемёты, боевик, лежавший рядом со мной, отчаянно стрелял из «папаши» (автомата). Вдруг вскрикнул, схватился за грудь, из которой я увидел, как потекла кровь. Боёвка начала отступать, а я и не опомнился, как глядь, меня уже окружили большевики и под карабинами повели к большаку, где стояла их машина.

Из леса сходились москали, каждый что-то нёс в руках, кто «папашу», вещмешки, ремни, сумки, что забрали у убитых боевиков.

Боже! А я дрожу, жаль мне стало, что побили наших хлопцев, что и я снова попался большевикам в руки. Я понял, что если у них в руках мой протокол — то мне конец. Но во мне теплилась маленькая надежда, что, может, он сбежал, а может, не взял с собой из бункера мой протокол, то я ещё спасусь.

А большевики были свирепы, как разъярённые звери, сердились, что потеряли в перестрелке нескольких своих людей. Всю дорогу ворчали на меня, толкали прикладами в бока, называли «бандит — связной бандеровский»…

Привезли меня снова в район, завели к начальству и при мне докладывают им, что поймали меня в лесу с бандеровцами, правда, без оружия. Взяли меня на допрос, спрашивают, кто я, что делал в лесу, где моё оружие. А я им говорю, кто я такой, что моя фамилия Марчук (вспомнил теперь), был председателем сельсовета, меня арестовали, из района везли в область, из леса хлопцы меня отбили у ваших солдат, завели в бункер, хотели замучить, куда-то вели лесом, и тут они снова отбили меня у них, вот так я снова оказался у вас.

— Ну что, будем говорить правду, кто ты такой, с кем связь держал?

А я отнекиваюсь, нет, мол, никого не знаю. Начали меня снова бить, а я не признаюсь… И тут заходит какой-то москаль в кабинет и, смотрю, положил перед начальством мой протокол, тот, что я в бункере подписал командиру боёвки, и говорит:

— Этот документ мы нашли в сумке убитого командира банды, почитайте, что он там говорил.

Я понял, что зря тут отпираться: во время боя попал им в руки мой протокол, они всё знают, и тогда сказал:

— Да то, что в протоколе написано, — это неправда. Я спасал свою жизнь, потому что они хотели меня повесить, а я как-то должен был оправдываться.

Но им было достаточно того протокола. Он так чётко был написан, что по нему можно было найти бункеры, арестовать многих людей. Я понял, что мой протокол и меня закопал. На основании этого протокола арестовали многих односельчан, нашли бункеры. Возили меня в село, где я не мог никому посмотреть в глаза, все люди плевали на меня: «Мерзавец! Предатель! Играл в бандеровца, а теперь нас продаёшь. Ты сам заставлял нас всё это делать, а теперь выдаёшь…»

Боже! Что пережил я, не в силах вам рассказать!

И расплакался пожилой гуцул-заключённый, которому в то время было, наверное, уже под пятьдесят лет:

— Простите меня, друзья, если можете, моё, без вины виноватое, предательство, а если нет, то убейте меня лучше, пусть я не мучаюсь, я места себе не нахожу на белом свете. Но не захотела убить меня в лесу пуля, ещё тогда, до того, как был составлен мною протокол. Как я позже понял, и вразумили меня хлопцы в тюрьме, это был подвох. Никакая боёвка наших повстанцев меня не отбивала, то были переодетые большевики. А я чисто, свято поверил, что наши, и выложил им всю правду-матку, как на исповеди.

Марчук плакал, а мы утешали его, говорили, что на него не гневаемся, прощаем ему, потому что он не виноват. Обиженный показывал нам шрамы на голове от побоев, избитые плечи, испинанные сапогами ноги.

Всем стало тоскливо на душе от услышанного рассказа. Боже! Невинное предательство, а сколько оно жертв за собой повлекло, неверия своих людей в своих… Погибал лучший цвет украинского народа.

Ещё двое заключённых в камере признались в подобном грехе. Один агроном, кажется, с Бережанщины или из Тернополя, а второй с Ровенщины.

Из этих рассказов нам стало ясно, что «бочка» гуляет по всей нашей Западной Украине. Советовались, как передать об этом весточку на волю, чтобы не попались на такой подвох новоарестованные друзья. Каждый имел в виду, что при первой же возможности, встрече с родными или кем-либо расскажет им о коварном предательстве — «бочке».

Разных историй довелось услышать от людей. Каждый что-то пережил, не одному из нас уже заглядывала смерть в глаза, было о чём говорить. Много и героических событий было рассказано заключёнными о тогдашнем подпольном движении на Украине. Много говорили на тему «сексоты в тюрьме». Заключённые рассказывали о разных подсадках им в камеры под видом хороших, знающих дело своих хлопцев, которые постоянно копались в их душах. Их часто вызывали на следствие. Хотя, правда, когда из камеры следователь хочет вызвать своего информатора, то он обязательно в это же время вызывает и других, честных заключённых, чтобы не догадались, кто предатель. Преимущественно такой информатор попадал в камеру, как позже подсказал тюремный опыт, не под своей фамилией, а под вымышленной. Его перебрасывали из камеры в камеру под другой фамилией. За омерзительную оказанную им услугу обещали смягчить ему наказание, а то и дать волю. Поэтому были в тюрьме и такие мерзавцы, что сидели годами по камерам, их не брали на этап, подкармливали, обеспечивали куревом, а они, как те дрессированные псы, кочевали из камеры в камеру и искали невинных жертв. Как на воле не остаётся без надзора «всевидящего ока» ни один гражданин — тем более в тюрьме. В каждой камере, где сидит всего несколько заключённых, — один из них мог быть нечистым.

*«Немой»

Случился такой случай. Заключённый онемел на следствии от побоев, страха, переживаний. Не смог говорить, всё показывал жестами, только размахивал руками и показывал на голову, из чего можно было понять, что она у него болит.

Беда для следователей. У подсудимого отнялась речь. Не могли с ним говорить, не могли допрашивать.

Посадили они его в одиночку, а через какое-то время подселили к нему второго — точь-в-точь такого же несчастного, как он. Немой, не говорит, только что-то бормочет, пенится, сопливится.

Сидят бедолаги день, другой, не разговаривают, ибо о чём им говорить между собой, если они немые. Но на третью ночь, тот подселённый сосед посреди ночи будит своего соседа и заговорил с ним, но так тихо-тихо, чтобы никто не слышал, и Богом молил нигде об этом ни слова не говорить.

Ну, а тот тоже не камень, тяжело ему без живого слова: как не откликнуться такому же обездоленному, как он сам, да ещё и на родном языке заговорившему. Кажется, и в деле может посоветовать, наставить на путь истинный. И тоже заговорил.

Три немых дня так измучили соседей, что они до самого утра не спали, а впотьмах говорили, каждый изливал свою душу, чтобы легче было, хотел наверстать упущенное. А ночью хорошо говорить, меньше заглядывает надзиратель в глазок, а уж в их-то камеру, так и вовсе забыл смотреть. Ну, а днём уже надо будет молчать, снова играть роль немого.

Наговорились вволю соседи за ночь, так что уже казалось им, что знают друг друга с детства и до этой последней минуты. Под утро задремали — всё-таки целую ночь не спали, сон сморил. Но надзиратель соблюдает тюремный режим: в назначенное время разбудили немых, дают им завтракать. А они хоть и немые, но взгляд у них уже весёлый, глазами улыбаются друг другу, они-то знают, что они — это не то что другие.

Да недолго радовались своей «дружбе» соседи. «Злая судьба» скоро их разлучила: после завтрака забрали подселённого соседа. Остался немой дальше в одиночестве в камере со своей немотой. Но уже недолго суждено было и ему быть немым. В тот же день, ещё до обеда, сразу, как только забрали немого соседа, его вызвали на следствие. А он, конечно, как немой — машет руками, что-то бормочет. В это время открывается дверь из соседнего кабинета — к его изумлению, заходит его немой сосед! Но уже не немой, а говорливый, да ещё как, назвался старшим следователем.

Вот какие чудеса бывают в тюрьме. Каким умным, осторожным, предусмотрительным должен быть каждый заключённый в тюрьме.

А кто в основном попадался тогда — юноши, молодые девушки, одним словом — молодёжь! А если и немного старше или совсем пожилые — то без тюремной закваски, не знали таких хитростей…

Тюрьма — дом страданий и мук. Но и школа для всех, кто в ней побывал! Недаром почти в каждой камере на стене можно было встретить такую надпись: «Кто здесь был — тот не забудет, кто здесь ещё не был — тот будет!»

В тюрьме часто бывало так, что герои становились не героями и, наоборот, не герои — героями. Необходима была несокрушимая сила воли, решительность, интуиция, которая подсказала бы, как поступать, в ком видеть «тюремное ухо» (информатора следователя), не поддаваться на уговоры.

Заключённый должен был знать, что каждый следователь — это в первую очередь психолог. Он хорошо разбирается в заключённых, сразу определяет, какой метод к кому применить: то ли просьбу, то ли террор, то ли обещание, холод или голод. Разные люди по-разному сдавались. Кто-то поверил обещаниям, другого сломил террор, а ещё другого — голод, карцер, упадок духа. Но были и несокрушимые узники, на террор отвечали молчанием, обещаний не принимали, голод переносили терпеливо, готовы были в любую минуту умереть.

Тюрьма со всем своим страхом и режимом, всем своим существом давит на психику заключённого, на него всего. Нужно действительно быть мужественным, чтобы всё это перенести, не сломаться, не потерять веры в самого себя, остаться человеком.

*Золочевская тюрьма

Прошло три дня после оглашения мне приговора, но копию его ещё не вручили. Зато вызвали из камеры, посадили в воронок (машину, в которой перевозят заключённых) и завезли на станцию, где нас уже ждали «столыпины» (вагоны, которыми также перевозят заключённых). Здесь нас набили в вагоны, как в коробку спичек — под завязку.

Снова другие заключённые, новое знакомство с ними, разные догадки — куда везут? Споры, разные мнения, ошибки. Одни высказывали мнение, что везут куда-то далеко, другие — что, наверное, в какой-то лагерь поблизости, должно быть, во Львовской области, а ещё одни — что на Дальний Восток. Это были догадки ещё неопытных заключённых. Арестанты с тюремным стажем сказали правду, что нас, наверное, везут (твёрдо никто не брался утверждать) в какую-то тюрьму, видимо, районную, потому что по всему видно, что вагоны наши не оборудованы для дальних этапов.

Так и случилось. Нас привезли в Золочев, пересадили в воронки и завезли в Золочевскую тюрьму. Расселили по камерам. А через какой-то час-полтора повели мыться. Здесь я встретился со своими несколькими подельниками. Боже! Сколько было радости. Хотелось сразу всем поделиться, рассказать, что пришлось пережить в дни следствия, что кто знает о наших других друзьях, с кем имел возможность видеться во время следствия, кто кому становился на очную ставку, кто как вёл себя на суде. Было о чём говорить, потому что каждый из нас за дни следствия пережил многое.

Всех нас беспокоила судьба руководителя ОБЗВУ, Слюсаря Мирона. Точно о нём никто ничего не мог сказать. Правда, друзьям довелось слышать от других заключённых, сидевших по камерам с нашими подельниками, что видели Мирона в тюрьме, как вели его на следствие. Другие слышали его голос, который был хриплым, будто простуженным. Но точно никто не мог о нём рассказать. Очевидно, погиб в тюрьме в первые дни своего ареста, потому что никто не имел с ним очной ставки, не было и его показаний. Жаль было нам друга, руководителя, искреннего побратима. Неужели таким молодым (двадцатиоднолетним) он погиб?.. Мучила нас всех догадка…

Золочевская тюрьма напоминала всем своим видом Львовскую, ничего здесь не было лишнего, всё то же, что и там. Те же решётки, козырьки, в углу камеры параша, пол, коек нет, окованные железом двери, глазок, кормушка, стены грязные, исцарапанные и больше ничего, всё по строгому тюремному регламенту.

Долго здесь нас не держали. В тот же день, после обеда, воронками повезли на станцию, погрузили в те же вагоны, снова повезли в направлении Львова. Теперь уже никто не сомневался, что везут нас на пересыльный пункт во Львов — на Замарстыновскую. Каждый только и думал, чтобы скорее туда, на пересылку, а оттуда в этап, да чтобы попасть в хороший лагерь… Только старые заключённые, которые уже побывали на Воркуте, в Архангельске, на Камчатке и в других лагерях Советского Союза, судя по всему, не очень рвались на этап. Всегда говорили нам, новичкам: «Не очень-то спешите туда, здесь ещё неплохо. Там холод, голод, произвол, гибнут люди зря, как мухи…»

Пересыльный пункт

Оказались мы перед высокими воротами пересыльного пункта.

— Садись! — скомандовали конвоиры, которые нас сюда доставили и следили за каждым нашим движением, прикрикивая время от времени. — Не шуметь, не разговаривать!

Охраняло нас их целых пять человек, в том числе и начальник конвоя — старший лейтенант, который сразу направился в караульное помещение, очевидно, к начальству пересылки. Через некоторое время вышел оттуда, но уже не один, а с несколькими офицерами, нашими новыми хозяевами. Что-то долго ещё торговалось начальство между собой, а мы за это время осматривали, сверлили глазами наш загон — пересыльный пункт. Это был мой первый лагерь. Каким он мне показался — передам в нескольких словах.

Площадь квадратом примерно 200 на 200 метров. Огорожена плотным дощатым зубчатым забором высотой более трёх метров. По верху забор обтянут колючей проволокой в три ряда, высотой в полметра, после чего шёл выступ под углом 30 градусов внутрь — полосой, ширина которой примерно метр, а может и больше.

Вокруг забора запретная зона — полоса шириной пять метров, вспаханная, аккуратно разборонованная земля и также обведённая колючей проволокой в несколько рядов — высотой до метра. По углам забора, а также посредине, в общем на расстоянии до 50 метров (в зависимости от местности), не больше, стояли одна рядом с другой сторожевые вышки (башни) — будки на четырёх наклонённых к середине столбах, которые высоко поднимались вверх, над забором, с тем расчётом, чтобы часовому было хорошо видно лагерь как снаружи, так и изнутри. Будка была обшита снизу досками до половины, а вторая часть со всех четырёх сторон или двух фронтовых — в зависимости от необходимого поля зрения. Внутри вышки был телефон, который связывал часового с соседними вышками, а также с караульным помещением. Часовой разговаривал с кем-то по телефону. Возле каждой вышки был установлен прожектор под таким углом, чтобы освещал запретную внутреннюю и внешнюю зоны. Все эти творения человеческих рук были для меня чем-то новым.

С проходной (так называли караульную комнату лагерного надзора) кто-то вынес кресла, столик, на который положили папку. Как впоследствии мы увидели, в ней были наши «метрики» — формуляры, в которых были записаны фамилия заключённого, имя и отчество, его год рождения, национальность, где родился, где «крестился» (то есть каким судом осуждён), статья, срок наказания, поражение в правах, ссылка и другие данные, которые заключённому не зачитывают. То есть особые записи относительно его характеристики.

Начальство долго осматривало нас и наши формуляры, и только после этого один из них открыл большие ворота — в новый мир, вход в архипелаг ГУЛАГ (главное управление лагерей).

Вызывали по формуляру каждого в отдельности, названный по фамилии поднимался с земли (каждый сидел) и выходил из колонны на несколько шагов вперёд и отвечал на все вопросы, которые ему задавали новые «купцы» — начальники пересыльного пункта. Их интересовало всё то о заключённом, что было записано в формуляре.

Зачитали и мою фамилию, сверили меня с формуляром, обыскали кругом, обхлопали всю одежду, после чего сказали: «Шагом марш в зону!» И я впервые в своей жизни вступил в лагерь — пересыльный пункт, мир новый, совершенно мне неизвестный. Здесь меня уже ждали новые хозяева, которые ничем не отличались от тех, что нас сдавали, разве что званиями и одеждой.

— Садись! — приказали нам, — ожидай следующих.

И в четвёрки, как военных, строили нас, новобранцев, ряд за рядом.

Передо мной открылась панорама пересыльного пункта — его жизнь. Ожидая всех остальных, которых ещё не проверили, я рассматривал этот новый мир, вдумывался в него, в суть его бытия. С внутренней стороны, вдоль забора, также пролегала запретная зона шириной пять метров, земля вскопана, ровно разборонована и также обведена колючей проволокой во много рядов.

Вся зона была видна как на ладони. Многоэтажные корпуса, окна зарешёчены, но уже без козырьков. Только один корпус был с козырьками. Как объяснили нам бывалые уже здесь заключённые, это карцер-БУР (барак усиленного режима). Между корпусами дорожки, какие-то площадки, кое-где виднелись шатающиеся (те, у кого было на то разрешение) заключённые, что-то несли в бачках, вёдрах, просто так на руках, подносы с хлебом или тюлькой, какую-то одежду — одним словом, всякую всячину. Без дела не было видно никого.

— Встать! — прозвучала команда. Мы встали. Как раз в тот момент зашёл последний из наших, за нами закрылись те большие ворота, как доказательство того, что наша новая жизнь начинается именно здесь — за воротами. Как говорили бывалые заключённые, сюда ворота широко открываются, а отсюда и калиточку маленькую не хотят отворить.

— Не расходиться по сторонам, идем в баню, помоетесь, перепишем ваши вещи, следуйте за нами!

Нас повели уже только два надзирателя и кто-то из заключённых, их прислужник, должно быть, комендант пересылки, лагерный приспешник.

На небе началась гроза с молниями, закапал дождь, мы все заторопились, чтобы как-нибудь быстрее спрятаться под крышу. И хотя некоторые из нас протестовали, что не хотят мыться, потому что нас уже помыли в Золочеве, наших протестов никто не слушал: среди нас были и немытые, поэтому пришлось всем нам в тот день ещё раз мыться. Здесь нас обслуживали такие же заключённые, как и мы, хотя и немного не такие. Мы все из тюрьмы были белые, как полотно, худющие, а они — чистые, гладкие и с другой натурой — жуликоватой. В основном это были заключённые без совести, голытьба, пена пересылки. Зная, что мы новички, не знаем ещё здешних законов, не смеем защищаться, начали с некоторыми из наших (новоприбывших) «торговаться». Нагло забирали лучшую одежду, какая только приглянулась, якобы что-то «платили», кому-то пайку хлеба или две за хороший плащ, за костюм пачку табака, или совсем ничего, только приговаривали: «Все равно у тебя отнимут. И вообще еще за это глаза выцарапают: лучше отдай по-хорошему. На, закури», — и ткнёт тебе под нос сигарету, а то и вовсе — дулю с маком.

Одежду всю забрали в прожарку. Среди нас пошёл шёпот знающих заключённых: «Связывайте хорошо своё барахло, а то смешается с чужим, потом не найдёте». Кто имел какую-то ещё хорошую одёжку, дрожал от страха, потому что «купцы» (жульё) не переставали шнырять между нами в это время. Они здесь себя чувствовали хозяевами, как в собственном доме. Заглядывали в мешки, проверяли карманы, кое-кому и пинка давали, если упирался. Почему-то среди нас в то время не было физически сильного, чтобы оказать сопротивление этой швали. Мы все были чем-то напуганы, потому что действительно ещё не знали здешних «законов», не имели лагерной закалки. От одних только их слов становилось на душе жутко, страшно. Больше ничего не приходилось слышать, кроме: «Черт рогатый» (так «законники» — блатные — называли «незаконников», обычных людей), «Сука! Падла! Глаза выцарапаю! Живьём сожру тебя, с потрохами!» — и прочие непотребные слова. Чего здесь только не довелось услышать! — русский язык во всей его красе, потому что по-украински почему-то так страшно не ругались, не обзывали.

Хотя здесь были надзиратели, и не один, а несколько, — они им, тем жуликам, почему-то ничего не говорили, не запрещали, а наоборот, делали вид, будто не замечают это беззаконие. Это свидетельствовало о том, что они были с ними в сговоре — торговали награбленной одеждой, наживались на человеческих пожитках. Потому что одежда на воле в то время была дорогая, трудно было её достать. А этой голытьбе за награбленное надзор носил курево, «выпивон-закусон» (водку и закуску, как объяснили нам бывалые уже здесь заключённые). Надзиратели и этот преступный мир жили себе в согласии, как родные братья — это была одна и та же пара сапог.

Баня на пересылке очень большая — сотня, а то и полторы сотни людей могли мыться сразу. Были здесь парикмахеры: каждому брили «лобки» (волосы под мышками и в интимных местах). А также у кого хоть немного отросли на голове волосы — стригли немедленно.

Парикмахеры здесь тоже были «большими» людьми, по сравнению с нами, жили богато, это было видно по ним, по их одежде, по лицам — сытые, не голодные. И вся эта лагерная обслуга из заключённых считала себя «знатью», начальством, за что и продавала свою душу и душу своего брата. С первой минуты, с первого дня пребывания на пересылке я увидел, кто они, что собой представляют эти лагерные псы.

С горем пополам мы помылись, после чего нас выпускали в другие двери — к прожарке. Там из открытой камеры-прожарки несколько лбов выносило на проволочных колёсиках (вешалках) полные охапки нашей одежды. Бросали на землю среди нас, а мы её расхватывали, шумели, кричали, потому что многим кое-чего не хватало, но на это никто не обращал внимания: кричите, хоть лопните, вам в этом не помогут, нет — значит нет, Бог с вами. Только покрикивают: «Собирайся побыстрей, это тебе не в няньки! Выходи, сейчас будут следующие купаться!» — потому что пересылка никогда не пустует, здесь жизнь постоянно кипит своей будничной жизнью, непрестанно — одни прибывают, другие убывают.

Когда мы оделись, то сделали перепись наших вещей — формальность, якобы они заботятся, чтобы ни у кого ничего не пропало, чтобы знать, кто что имеет. Выполняли свой распорядок.

Пока мы прошли все эти их процедуры, наступил уже и хороший вечер. Тут нам принесли ужин — баланду и хлеб. В алюминиевые миски наливали каждому черпак баланды и совали в руки 300-граммовую пайку хлеба. Мисок почему-то оказалось маловато, сделалась суета, каждый чувствовал себя голодным, старался как можно скорее у кого-нибудь ухватить миску, как можно быстрее получить баланду. А заключённый, который схватил в свои руки миску, не так скоро хотел с ней расстаться, он должен был её вылизать, ещё лучше, чем когда-то дома мать мыла.

Беда ещё была с ложками, их тоже не хватало, потому что каждый после еды облизывал её по десять раз, пока отдавал другому. Правда, это уже была не большая беда: заключённый не барин — и без ложки сумеет съесть баланду, и то быстро: он её выпьет, а если там что-то попадается густое, кусочек картофельной кожуры — выловит руками.

Этап из тюрьмы прибыл в основном с нашими украинцами-галичанами. Почти каждый после ужина крестился трижды, благодарил Всевышнего за Его милость. Оживился разговор между нами. Как обычно, после еды каждый становился ласковее. Хотя никто не наелся досыта — лишь раздразнил желудок баландой, а всё-таки окропился горячей едой.

После ужина поступило распоряжение: «Ребята, собирайте свои вещи, поведем вас отдыхать», — и развели нас небольшими группами по разным корпусам.

Я попал в корпус, кажется, пятый, на второй этаж, в камеру, словно зал. Здесь жили заключённые-этапники, которые в скором времени должны были быть отправлены в сталинские концентрационные лагеря смерти. Все лежали вповалку на полу в шесть рядов: первые два ряда к стене головами, вторые два ряда в противоположную сторону, друг к другу ногами, так что между ними был проход, средние два ряда головами ко вторым рядам. Эти два коридора служили проходом к параше — столитровой деревянной бочке, которая стояла в самом углу. В каждом ряду лежало почти по пятьдесят человек, в камере помещалось примерно 300 заключённых. Каждый лежал на правом или левом боку, потому что на этапе разлечься не хватало места. Под головой у каждого были его вещи, обувь, мешок с одеждой или сухарями, если была передача. В помещении царила неимоверная духота, воздух — хоть падай. Спасали окна, которые были без стёкол, а только с решётками.

Зашло нас в камеру с десяток.

— Новички! Откуда прибыли, хлопцы? — посыпались к нам вопросы со всех концов камеры. Кое-кто приподнялся на бок, а были и такие, что встали, здоровались с нами, хлопали нас руками по плечам:

— Не падайте духом, не пропадёте, друзья! — утешали, подбадривали и поместили нас у параши, на что мы совершенно не реагировали, потому что знали, что здесь царит такой закон: кто придёт позже — место его там.

В камере было до того шумно, что трудно было понять, кто что говорит, кого спрашивает, сердится или сетует.

Втиснулись мы в уголок, так что крайний из наших плечами был прижат к параше.

— Куда льёшь, что делаешь, бессовестный, — приходилось нам время от времени огрызаться, потому что неосторожность некоторых, а особенно тех, у кого был понос, часто доставляла нам хлопоты…

В камере были почти одни галичане. Казалось, что вся Западная Украина за решёткой. Кого здесь только не было! Бывшие повстанцы, члены ОУН, боевики, станичные, снабженцы (те, кто в тылу заготовляли провиант), различные работники из тыла, стрельцы из дивизии «СС-Галичина», люди, давшие поесть кому-нибудь из подполья, кого-то приютившие на ночь, пойманные с эстафетой (Прим.: эстафета — секретная записка, передававшаяся связными подполья из рук в руки. — Ред.), так скрывался — от советской армии, что-то нашли в письме домой: цензуре не понравилось — «изменником родины» назвали, или любил Украину, анекдот какой-то рассказал против власти, или так чем-то не понравился правительству, усмотрели в нём дух украинский, непокорность, не захотел подписаться, что будет работать доносчиком-информатором, попадал в немилость, считали его предателем… А срок наказания дать кому угодно они умели. Как говорила народная мудрость, а часто и сами следователи хвалились: «Был бы человек — дело найдется, срок намотаем».

В камере откровенно царила атмосфера ненависти к Советской власти. Все проклинали её, на чём свет стоит, рассказывали ужасы о её беззаконных действиях, издевательствах над народом, о её подлости, коварстве и предательстве. Здесь уже никто не боялся о чём-то говорить, выказывать свою боль так, как только ему хотелось, не боялся ни подслушивания, ни предательства. Каждому было до всего наплевать, хотя он и осознавал, что и в такой камере есть «ухо» власти. Но на это «ухо» все плевали: тысячи лет наказания было у всех вместе взятых. Мало у кого был срок наказания до десяти лет — у большинства пятнадцать, двадцать лет каторги, а то и двадцать пять лет исправительных лагерей.

Люди здесь были разного возраста: пятнадцатилетние юноши и старше, а также восьмидесятипятилетние деды. Но духом никто не падал, каждый верил в лучшее будущее, бодро держался.

Открыв дверь, надзиратель промолвил: «Отбой, ложитесь спать, ни звука». Некоторые начали креститься, шептать вполголоса молитвы, благодарили Бога за прожитый день.

Я в ту ночь почему-то долго не мог заснуть: невероятная духота, вонь параши, раздумья о прожитом дне. Всё то, что за день увидел, услышал, не исчезало из моего воображения. Ещё и громкий храп некоторых заключённых, стоны, крики во сне, ворочание, тычки под бок со взрывом гнева: «Подвинься, мне же негде лечь» — совсем сон отогнали. А ещё хождение людей к параше, из-за чего кто-то наступал на ногу, спотыкался о кого-то, отвоёвывание своего места, потому что только вылез из-под людей — уже место занято, нужно силой, боком втискиваться.

Наконец сон одолел меня: не заметил, как заснул. Когда проснулся — уже было утро. Крестились люди, шептали вполголоса молитвы, благодарили Небесного Царя за прожитую ночь. Одни другим рассказывали свои сны, разъясняли их, разгадывали. Потому что почему-то в неволе они всем снятся. Иногда просто замучают, нет им конца-краю. А снам в этих обстоятельствах заключённые почему-то придавали особое значение.

Принесли хлеб, порезанный на 650-граммовые пайки. Раздали. Кое-кто, не дожидаясь баланды, щипал его по крошке, наслаждаясь, пока не съедал. Действительно — это самая приятная минута для заключённого, когда он ест, а есть он хочет всегда.

Притащили и бачок с баландой. Через головы передавали друг другу миски с супом, кое-кому и на голову вылили. Клокотало, как в горшке, камера не утихала.

После завтрака был врачебный обход. Записывали больных, кому таблетку давали, а кому доброе слово: «Пройдет, это не опасно». Людей с высокой температурой забирали в больничный изолятор или переводили в более спокойную камеру.

Некоторых по списку зачитали, обрадовали: «Выходи с вещами!» Что означало — идёт на этап. Как у нас говорили — «попал на отправку». И начинались рассуждения об этапах, куда идут, где, кто и куда хотел бы попасть и с кем. Тут уже можно было услышать о разных направлениях. В камере становилось свободнее. Мы отодвинулись от параши, освободили место для новоприбывших.

Из разговоров мы знали, что долго нас здесь не будут держать, не больше недели, а может, через два-три дня отправят. Каждый из нас ждал своего неизвестного направления.

*Свидание

Вызвали меня по фамилии, но не сказали «с вещами», что означало, что вызывают по какой-то другой причине. Я встревожился, пробрался к двери и вышел в коридор, где услышал новое распоряжение дежурного-заключённого: «Пошли со мной». — И я пошёл за ним. Смотрю, ведёт он меня в подвал. Я ещё больше встревожился, потому что не знал, в чём причина. А он это заметил по мне, сразу утешил: «Не тревожься, малый, не веду тебя убивать, кого-то сейчас увидишь из своих». И мне сразу отлегло от сердца.

В подвале стояла Мария, моя подельница, а с ней ещё какая-то девушка. Какая это была для меня большая радость! Мы искренне поздоровались, делились впечатлениями от прожитых в неволе дней.

— Я только что узнала, что вы уже здесь, — сказала Мария, — и поставила себе целью обязательно ещё встретиться с вами здесь, потому что скоро развезут по свету, и Бог знает, придётся ли нам в жизни встретиться.

Мария принесла мне свою передачу, которую получила из дома, а также пачку сигарет. Я отнекивался, не хотел брать, но она меня уговорила, заверила, что ей ещё принесут, и с ней есть девушки, у которых тоже есть из дома, а мне никто не принесёт, поэтому я должен взять. Я поинтересовался, как ей удалось устроить нашу встречу. А она сказала, что из их камеры брали на кухню чистить картошку, и она туда попросилась. А когда шла мимо соседнего корпуса, через окно увидела Стефу Лупинис, нашу подельницу, и от неё узнала, в какой я камере. А поскольку мама приносит ей передачу каждый день, то попросила, чтобы принесла несколько пачек сигарет, и за них дежурные-заключённые через надзирателя устроили ей нашу встречу. Обещала ещё и завтра принести мне свою передачу и пайку хлеба, потому что сама поест на кухне, а она знает, что я голодный.

Встреча наша длилась примерно 10 минут. Дежурный просил заканчивать, потому что боится, как бы не донесли о нашей встрече высшему начальству. Мы искренне поблагодарили его за устроенное свидание, попрощались, и я вернулся в камеру.

Меня все радостно встретили словами: «Передача! Передача!..» Интересовались, от кого, кто принёс. Передачей я поделился с кем мог, раздал все сигареты, и сам закурил с удовольствием, с большим наслаждением.

Мария не выходила у меня из головы, как и все остальные мои подельники. С нетерпением ждал следующего дня, второй встречи. Но никогда не бывает так, как человек себе думает-планирует. Так вышло и у меня на следующий день.

*Прощание «брата» с «сестрой»

После завтрака в камеру зашёл комендант пересылки с ещё каким-то пересыльным приспешником и зачитал длинный список фамилий тех, кто попадал на этап. Сказал: «Кого я зачитаю, собирайся с вещами и выходи на улицу». В камере поднялся шум, собирали свои вещи те, кого зачитали. Одни радовались этому, другие грустили. У каждого на то была своя причина. Радовался тот, кто попадал с другом или хорошим знакомым на этап, опять же, грустили те, кто оставлял на пересылке своих друзей, знакомых, а также те, кто ещё оставался и не знал, что их ждёт в будущем.

Прощались знакомые, друзья или те, кто только что здесь познакомился (потому что в беде люди почему-то очень быстро сживаются). У каждого по телу проходила дрожь, чувствовалось внутреннее переживание, на глазах у некоторых блестели слёзы, обнимались, целовались, желали счастливого пути, пережить всё горе, в будущем на воле встретиться. Никто никому не желал зла. В минуту прощания даже врагам, то есть тем, кто не выдержал пыток, наговорил на подельников, признался в делах, навредил своим друзьям — и им прощали, желали пережить всё горе, счастливого пути, потому что человеческая натура такова, что больше склонна к добру, чем к злу, привычна прощать, не помнить, не платить злом за зло.

Мне нечего было собирать, вещей ещё не нажил: что было, то и надел на себя, готов был к выходу.

Открылась дверь, ещё раз перечитывали список, выпускали по одному в коридор, где нас уже ждали провожатые — надзиратели — выводили малыми партиями во двор пересылки. А здесь, как и в коридоре, шёл торг во весь размах: были «купцы» из разных лагерей Советского Союза, «закупали» рабов-заключённых на тяжёлые физические работы. Готовилось сразу несколько этапов, которые должны были идти в разные направления. Во дворе было несколько тысяч заключённых, разделённых на группы, — это были мужчины и женщины, народ разного возраста, даже 14–15-летние дети.

Впервые за такое долгое время пребывания в тюрьме и на пересылке я имел возможность увидеть так много, словно море, этих обездоленных людей, которых ожидала неизвестная, далёкая дорога. Все они были дороги и родны моему сердцу и душе — они были такие, как я, а я как они.

Кипело, как в котле, каждый что-то говорил, делился мыслями, пережитым. Настроение у всех было приподнятое. Особенно мы, мужчины, не сводили своих взглядов-глаз с групп девушек, которых также неподалёку от нас готовили в этап. Перекликались с ними, приветствовали их маханием рук, за что получали от них взаимные комплименты. Здесь каждый чувствовал, что имеет право улыбаться и симпатизировать такому же, как он сам, а не кому-то другому. Сама жизнь провела черту между людьми, поделила их на свободных и несвободных, нестриженых и стриженых…

Туалетами здесь уже не пользовались: свою нужду каждый справлял, просто отойдя в сторону, на глазах у всех. Правда, женщины в этом отношении и здесь, даже в таких условиях, были культурнее, аккуратнее, чем мы, мужчины. Их шло поодаль несколько вместе: одни держали развёрнутое покрывало, другие справляли свою нужду — и наоборот. Такое творилось во многих местах, потому что заключённые были разбиты на несколько групп.

У каждой такой группы людей стоял столик, за которым сидела медицинская комиссия и представители пересыльного и этапного начальства. На столах лежали стопками формуляры заключённых, по которым зачитывали каждого по фамилии и вызывали на комиссию. Правда, перед тем как врачи должны были осматривать заключённого, надзиратели приказывали ему раздеться догола, как мать родила, заставляли поднять руки вверх, показать ладони, несколько раз присесть, а они в это время заглядывали ему в одно место. Казалось, что в самое нутро заглядывают человеку своими пронзительными взглядами. После этого заключённый подходил к врачам, а надзиратели в это время перетряхивали его одежду, прощупывали каждый шов, проверяли обувь, срывали подошвы, чтобы убедиться, что там нет спрятанного ножа или другого холодного оружия.

Врачебная комиссия была формальной: спрашивали заключённого, на что жалуется (хотя это ни на что не влияло), приказывали раскрыть рот, показать язык, смотрели на зубы. Иногда кое-кому натягивали двумя пальцами кожу на ягодицах, а они были у каждого как два зубчика чеснока. Такая комиссия длилась не дольше одной-двух минут. После чего заключённый подходил к брошенной ему под ноги, как псу, одежде и одевался, затем занимал место в четвёрке своего ряда уже новообразованной колонны и с нетерпением ждал дальнейшей команды. Так постепенно заполнялась четвёрка за четвёркой, образовывалась колонна, которая была готова к отправке. Весь двор пересылки был заполнен мужскими и женскими колоннами, из чего было видно, что готовят несколько этапов, которые будут направляться в разные края Советского Союза. Каждая такая сформированная колонна была окружена солдатами, из неё уже никого не выпускали, а также не впускали и в неё. Малейший шум, повороты и разговоры заключённых пресекали конвоиры, часто покрикивая: «Молчать! Не галдеть! Подтянись плотней! Чего крутишься?!..»

Сразу после комиссии, как только я очутился в этапной колонне, пришли мои подруги-подельницы, которые ещё оставались на пересылке. Принесли с собой мешок с сухарями, несколько пачек табака и хотели всё это мне передать. Сначала казалось, что это всё можно будет просто сделать, передадут мне мешок, я возьму его, поблагодарю их за это и на этом доброе дело будет закончено. А, как оказалось, всё это не так-то просто сделать. Хоть лопни, проси конвоира, а он неумолим, только отмахивается: «Нельзя! Запрещено законом! Не разрешаю!..»

Уже в третье место перешла наша колонна, за каждым таким переходом — всё ближе к воротам. Вот! Вот! Уже скоро будем у ворот. А девушки просят и просят начальника конвоя: «Примите, возьмите сами этот мешок с сухарями и передайте другу. Что, вам жалко? Имейте хоть капельку Бога в сердце!..» — вот прослезились, бедняжки. Делятся мыслями со мной время от времени, в момент отчаяния заговорят со мной, что было строго запрещено режимом.

Уже всякая надежда была потеряна, что удастся передать мне мешок. Наша колонна оказалась под самыми воротами, с минуты на минуту должна была открыться брама. А там — прощай, пересылка! Ходом марш к станции, встречай вагоны. Каждый был в неимоверном напряжении. Всё это стоило нервов и терпения.

Но случилось то, чего и не ожидали. У меня молниеносно зародилась мысль подсказать девочкам, точнее одной из них, Стефе Лупинис, чтобы она обратилась к начальнику этапной колонны (потому что мы уже были полностью в его распоряжении) с просьбой, что я, её брат, иду в этап, а она, моя сестра, имеет мешок сухарей и хочет их мне отдать.

Стефа, не теряя времени, побежала к начальнику этапа и попросила: «Разрешите передать брату, который уже под вахтой, мешок с сухарями». Он оказался человеком уравновешенным, что-то человеческое было в нём, просьба девушки тронула его душу, и он дал согласие. Вышел из вахты и смотрел, какой будет встреча и тут же прощание «сестры и брата». Стефа от радости схватила мешок обеими руками за завязку и мигом бросилась в колонну к той четвёрке, в которой стоял я с товарищами. Момент нашей встречи и прощания был впечатляющим. Стефа поставила передо мной мешок, а сама с плачем бросилась в мои объятия, произнося сквозь слёзы такие слова: «Счастливого вам пути, друг, помоги Боже всё пережить и ещё нам встретиться в жизни…»

Не только она плакала — плакал и я, плакали товарищи по этапу, каждому почему-то в эту минуту, а ещё при таких обстоятельствах, было неимоверно больно, печально.

Я ещё не успел сказать ей слова благодарности и утешения, как в ту минуту открылись ворота, прозвучала команда начальника конвоя: «Девушка, выходи из строя, кончай прощаться!» — Услышав эти слова, Стефа ещё сильнее разрыдалась, одновременно прозвучали наши голоса: «Прощайте!.. Прощайте, друг Пётр!.. Прощайте, подруга Стефа!..»

Этапники зашевелились, каждый что-то подтягивал на себе, то застёгивал, завязывал вещевой мешок или просто какой-то узел, кто-то вытирал пот со лба, кто-то сморкался, а кто-то шептал что-то товарищу по строю. Такое длилось не больше минуты, как прозвучал приказной крик: «Внимание, заключенные! Шаг вправо, шаг влево считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно?!..» — Только несколько голосов откликнулось, что «ясно». Но начальник конвоя таким ответом не удовлетворился, ещё сердитее закричал несколько раз подряд: «Ясно!.. Ясно!..» — Только тогда послышался полуглухой ответ колонны: «Ясно!» — «Раз ясно! — сказал конвоир, — берите вещи!» — И начал считать: «Выходи, первая четверка». — И когда она оказалась за воротами, только тогда скомандовал второй: «Вторая четверка, выходи!» — И так постепенно давал команду каждой четвёрке в отдельности. Этап незаметно переливался с пересылки наружу, за ворота.

Раздалась команда: «Следующая четверка, подходи!» — И так подошла очередь и к моей четвёрке. Перекрестился, закинул мешок на плечи, ещё раз и ещё раз повернулся в сторону девушек, которые стояли поодаль от колонны и вытирали ладонями заплаканные глаза, махали мне руками и сквозь слёзы произносили искренне, от глубины души: «Счастливого вам, друг, пути! Счастливого!.. Да хранит вас Бог от всего злого». — А я за это время по команде конвоя перешёл за ворота.

Этап

Кто-то в последний раз, а кто-то и нет, прощались мы с улицами родного Львова, по которым вели нас конвоиры, словно преступников, постоянно крича на нас, как на скот: «Подтянись! Не разговаривай! Не смотри по сторонам!» — А кто, по их мнению, вроде бы высовывался немножечко вбок или отставал — подводили к нему пса, который рвался к заключённому, аж пенился, вставал на задние лапы, так что казалось, вот-вот разорвёт на куски. Но «добрый» конвоир его от этого поступка сдерживал, позволял только шаркнуть заключённого зубами за одёжку.

Вели нас вверх, по знакомой мне улице Городецкой. Пришлось проходить мимо того дома, в котором жила до ареста моя подруга, Стефа Лупинис. Окно, которое раньше было заколочено досками и в нём хранились некоторые наши вещи «первой помощи», было разбито, вырвано, видно было, что из-под его рам всё было забрано, вырвано.

С тротуаров и окон домов сочувственно поглядывали на нас люди, которые, мы чувствовали душой, тоже желали нам счастливо пережить неволю и вернуться на родную землю. Они тоже казались нам только полусвободными, в их глазах была видна печаль, а на лицах нервное недовольство. Казалось нам, что не только мы в заключении, а весь Советский Союз — это один большой лагерь порабощённых людей.

Привели нас на железнодорожную станцию, где нас уже ждал оборудованный эшелон — товарные вагоны, окошки которых были перекрещены колючей проволокой. А сверху, над вагонами, был протянут электрический провод и виднелись рефлекторы, которыми должны были освещать вагоны. Также был протянут телефонный провод, который соединял крайние вагоны, в которых размещались конвоиры и кухня. Даже человек без опыта, которого никогда не перевозили в таких вагонах, по их оборудованию мог догадаться, что повезут в них людей куда-то очень далеко.

Последний вагон имел прицепленные снизу металлические грабли. Когда я поинтересовался у людей, бывалых уже в этапах, что это за грабли и для чего они служат, то мне объяснили, что эти грабли для того, чтобы если кто-нибудь проломит в вагоне пол, захочет лечь между рельсами, чтобы при отъезде эшелона остаться между ними, то не спасётся: эти грабли загребут его с собой, поломают, раздавят, живым не оставят человека. Потому что у конвоиров такой суровый закон: лучше пусть сгинет заключённый, чем убежит от них.

Нашу группу в количестве 50 человек подвели к одному из средних вагонов, двери в котором были настежь открыты. Здесь зачитали нам предэтапную «молитву»: «Внимание, заключенные! В вагонах располагайтесь на нарах по обоим сторонам. Не смейте царапать, ломать доски нар и вагона. Назначайте постоянно дежурного вагона, который должен на каждой остановке, как только дежурный подойдет к вагону, докладывать так: вагон, номер такой-то, называет его номер, в вагоне столько-то человек, называет их количество, все в порядке! Или, если есть какое-нибудь замечание, доложить, после чего назвать свою фамилию. Ясно?!» — Мы все хором откликнулись, что поняли. После этого, пересчитывая по одному, запустили нас в вагон, который был оборудован с обеих сторон двухъярусными нарами, верхние на уровне с окном, которое находилось почти под потолком вагона, нижние — над полом, на высоте примерно полметра. Напротив дверей проход был свободен. А в стене находился оборудованный лоток, который через отверстие выступал наружу и служил парашей. Рядом стояла небольшая кочерга, которой выгребались остатки нечистот, не выпавшие при отправлении нужды.

Мне посчастливилось примоститься на верхних нарах, у окна, что считалось лучшим местом в вагоне, потому что это было летнее время, месяц июль, чрезвычайно жаркий, а у окна всё же было прохладнее, обдувал ветерок. Но и днём, опёршись на локти, можно было любоваться бесконечными просторами, по которым, казалось, везут нас на край света и не будет им конца и края.

На нарах мы размещались валетом — то есть первые ложились головами к проходу, так что ноги одного оказывались у головы, шеи, груди или плеч другого. Так больше вмещалось. Теснота была чрезвычайная. Как только кто-нибудь протиснется со своего места и пойдёт к параше, вернуться на прежнее место, точнее, втиснуться — это была проблема, потому что его место моментально исчезало: лежащие немного раздвигались — и было незаметно, где кто лежал. В таком случае своё место приходилось отвоёвывать, то есть силой сначала втиснуться немного боком, а потом больше и больше. Все ворчали, шумели, кричали: «Куда жмёшься, не суй ноги в рот, к глазам, что делаешь?» — Но каждый прекрасно понимал, что человек там лежал и как-то ему нужно снова лечь, не будет же стоять или висеть в воздухе — это же не у дяди в гостях, а на этапе.

На каждой остановке постоянно подбегали конвоиры и деревянными молотками тщательно обстукивали каждую доску в стене вагона, чтобы убедиться, что доски целы, никто их не подпилил, побег не готовится. А дежурный по вагону из нас, заключённых, как только начинали обстукивать вагон, докладывал: «Вагон десятый, в вагоне 50 человек, всё в порядке, дежурный Москва». Почему я вспомнил именно Москву — потому что с нами и вправду ехал Иван по фамилии Москва, откуда-то с Бережанщины, маленький ростом, щуплый, рыжеватый. Откуда он там взялся с такой фамилией — и сам не мог толком объяснить. Мы предполагали, что его предки, должно быть, были выходцами из Москвы, и он сам так считал, но душой был настоящим украинцем.

Так вот, как только он, будучи дежурным по вагону, называл свою фамилию «Москва», у нас всегда были неприятности. Конвоиры, обслуживавшие вагон, думали, что он глумится над Москвой и, услышав его фамилию, кричали: «Мы тебе сейчас дадим Москву, будешь знать, как её обижать!» — Но Иван оправдывался перед ними, что он и вправду Москва, и мы все из вагона подтверждали криком: «Да это же его настоящая фамилия, в чём он виноват, что он и правда Москва!».

Особенно донимали нас ночные проверки, которые проходили так. На остановке к вагону подбегают конвоиры и кричат: «С вещами переходи на правую сторону!» — это означало, что сейчас нас будут считать. Затем они отодвигали дверь, а мы все уже должны были быть на правой стороне вагона, то есть на одной половине, с которой во время счёта будем перебегать на другую.

Тут наступал сущий ад. Конвоиры, словно черти, врывались в вагон с зажжёнными лампами в левой руке и молотками в правой. Сначала проверяли эту, свободную половину вагона, и только потом приступали к счёту: «Первый, — кричал конвоир, ударяя первого молотком по спине, по голове, куда попало. — Второй! Третий!» — и таким образом продолжал свой счёт.

Но ни разу за всё время моего переезда по этапу не было случая, чтобы у конвоира счёт сошёлся с первого раза. Обычно на десятом или двадцатом заключённом он обязательно сбивался и кричал снова: «Вернись на правую сторону обратно!» — И снова начинал считать. Так что не всегда было выгодно попадаться в начале, потому что иногда у них счёт не сходился даже с пятого или шестого раза, поэтому первые уже получали столько ударов молотком, сколько раз их пересчитывали, в то время как последние ещё не были ни сосчитаны, ни избиты молотками. Зато у первых, сосчитанных, было то преимущество, что они получали возможность занять места получше, чем последние. Хорошо, если попадались хоть немного совестливые «молотильщики», били осторожно, не сильно, а только так, чтобы ударить. Но в большинстве своём это были люди без совести, им такой счёт доставлял наслаждение, они разбивали людям головы, набивали шишки, синяки на спинах. И такой счёт случался ночью иногда два-три раза, в зависимости от того, казалось ли им, что кто-то сбежал или хочет сбежать, или у них вообще возникали какие-то сомнения, а может, и инструкцией по этапированию предусматривалось считать так много раз.

Сначала эти молотки меня очень впечатляли, а со временем я привык и к ним, знал, что так должно быть, а не иначе.

Что касается питания, то тут тоже была своя специфика. Утром разносили селёдку или тюльку, а потом, если успевали на этой остановке, то хорошо, а если нет, то на следующей — хлеб, а это уже часа через два-три. Не дождавшись хлеба, большинство заключённых, почти все, съедали эту солёную рыбу натощак, а после этого получали пайку хлеба. С нетерпением ждали баланду, которую приносили, как правило, только перед обедом. Несмотря на то что она в большинстве случаев была подгоревшей, приготовленной на тухлой рыбе и из таких же продуктов, все мы выпивали её одним духом. Съеденная солёная рыба усиливала жажду, неимоверно хотелось пить. Эта жажда — пить — не покидала нас целый день, весь этап, потому что, кроме этой баланды, в течение суток нам не давали никакой другой жидкости, что было для нас крайне недостаточно, да ещё при такой погоде — в жаркие июльские дни, да после съеденной натощак солёной рыбы. Почти целый день разговоры между нами были только о воде и еде, каждый вспоминал свой колодец у дома с целебной водой, которую мог пить вволю, досыта, и никто ему не запрещал, не отмерял. Вспоминались карпатские ручьи, колодцы — воля… Вспоминалось всё то, что когда-то было у человека, а сейчас этого не хватало, не было, забрали... Иногда такой разговор был даже странен.

Пишу эти строки о своём этапе в июльские дни, жалуюсь на жару, которая нас донимала, а моя жена (Стефания Петраш) напомнила мне о своём этапе, тоже в 1947 году, но не летом, а поздней осенью.

*Этап Стефании Петраш

— Мы выехали этапом из Львова 8 ноября 1947 года, — рассказывает она. — На улице у нас уже были заморозки, а ночи — довольно холодные. Правда, в вагонах под нары насыпали угля, была оборудована печка, чтобы топить, но ею мы пользовались за пять недель в дороге всего-навсего два или три раза. Что с того, что под нарами был уголь, если растопки не было. Один раз нам удалось разжечь огонь, поломав на щепки кочергу, которая стояла у лотка параши и там уже была не нужна, потому что лоток с нечистотами замёрз, и мы, женщины, начали справлять нужду в уголь. Помню, был такой случай. Сумели отломать кусок планки от двери, измельчили его на щепки, но Анна Сикорская (даже запомнила её фамилию), пошла брать уголь из-под нар и испачкала руки в кале (потому что до этого лоток ещё работал, и в уголь справляться было запрещено) и разошлась: «Я знаю, это эти мадьярки, негодяйки, нагадили в уголь, поносницы несчастные!». — А ехало с нами, — рассказывает жена, — целых три мадьярки, которые совсем дошли до ручки, понос их замучил, с лотка параши почти не сходили, то одна, то другая просиживали на ней часами, а когда лоток замёрз, ходили оправляться в уголь. Там они, бедняги, и спали, потому что от них воняло, и никто не хотел брать их к себе. Эти три женщины уже не были похожи на женщин. Это были одни скелеты. Фамилию одной помню: Туляш. Говорили, что жена какого-то бывшего большого венгерского чина, министра или кого там — не знаю, а вторая — дочь, тоже из какой-то знатной семьи. Происхождение третьей нам не было известно.

Был с ними даже такой случай. Принесли нам на завтрак баланду из ячневой сечки и сахарной свёклы, а сверху на супе плавала шкварка из какой-то дохлятины. Мадьярки, пользуясь случаем, что они у двери, первыми бросились к бачку, по локоть засунув в него свои нечистые руки. А все мы были довольно грязные, потому что воды нам не давали ни грамма не то что мыться, а даже пить, но они были особенно грязные, все их руки, до самых локтей, были в человеческих нечистотах. И так как нас в вагоне было 43 женщины — каждая обрушила на них свою злость, высказала свою обиду. Но голод не тётка, как говорит народная поговорка, что там было брезговать и думать о грязных руках несчастных женщин: желудок кричал, что хочет есть, съеденная натощак селёдка требовала от нас жидкости, и мы, одна за другой, не стесняясь, выпивали полученную баланду, шутили и смеялись над недавно помытыми в ней венгерскими руками. Словно ничего и не было.

Вскоре у всех нас начался понос от замёрзшего хлеба. Давали нам буханку на троих, но она была мёрзлая, твёрдая как камень, разломить её было нечем, поэтому приходилось по очереди каждой понемногу грызть. Зубы от неё ломались, а губы обжигало холодом, но голод заставлял грызть, есть этот Божий дар.

Боже! А как хотелось пить... Но воды не давали ни капельки. Выручал нас иней, которым постоянно обрастали доски вагона: кто ложкой наскребал его со стены, а кто просто так лизал языком промёрзшие доски или ломал сосульки с окон — так утоляли жажду. Страшно становится даже сейчас, когда вспоминаю всё это, даже не хочется верить, что мы всё это когда-то переносили на собственной шкуре, выдержали. Но деваться от правды некуда: что было, то было.

Вспоминает жена и такое из этапа. В Омске решили повести нас в баню. На улице был 50-градусный мороз. А я была обута на босу ногу, только в туфельки на низком каблуке. В баню запускали сразу только по 50 женщин. А туда привели нас, кажется, 350. Это была партия из нескольких вагонов, так что кто попал в первую пятидесятку — зашёл в баню первым, а кто в последнюю — последним. Я попала в первую, выиграла то, что сразу пошла мыться, но зато должна была уже на улице ждать на таком сильном морозе, пока перемоются следующие шесть пятидесяток. За это время прошло, должно быть, добрых два, а то и больше часа. Я думала, что уже отдам Богу душу, замёрзну или отморожу ноги. Но Бог миловал меня и от одного, и от другого несчастья. Правда, некоторые из наших поморозили себе ноги, лица, руки и ноги. Это было очевидное издевательство этапного начальства над нами, немощными. Всё делалось только намеренно, во вред, на наше уничтожение. Старшие женщины, ехавшие с нами в этапе, жалели нас, плакали, сокрушались над нами, молоденькими девочками, часто говорили: «Позамёрзнете, детоньки. Боже, Боже, какое страшилище выпало на вашу молоденькую долюшку, как вы должны, бедненькие, мучиться, страдать. Мы-то уже хоть и старше, немного пожили, так и не страшно нам уже умирать. А вы ещё и не жили, только расцвели, расти бы вам, развиваться, а мороз не даёт».

С улицы нас снова завели в вагоны, где температура мало отличалась от той, что была на улице. Но всё же здесь было уютнее. Двери закрыли, у кого-то были какие-то вещи, укутались в них, немного надышали.

Из Омска нас принял другой конвой, сибиряки, который был менее жесток, чем львовский, не так часто нас считал и легче бил молотками по спинам…

*Фёдор Федоляк

Возвращаюсь снова к своему этапу, который тоже водили в баню, но не в Омске, а в Челябинске. Когда нас вывели из вагонов, мы не узнали друг друга. За эти две с половиной недели пути в вагонах каждый зарос, почернел, стал до неузнаваемости страшным. А больше всех изменился, как мне показалось, Фёдор Федоляк, который на пересылке был со мной в одной камере, а на этапе ехал в другом вагоне. У него была очень чёрная щетина, которая за такое короткое время выросла у него сантиметра на 2—3 в длину, что придало ему возраста лет на десять, а то и больше.

Этот Фёдор — оригинальный человек. С ним было о чём поговорить, многому можно было у него и поучиться, узнать интересное. Он — бывалый участник УПА, был ранен в боях, после чего у него осталась негнущаяся нога (уже не помню, правая или левая), не сгибалась в колене.

Он рассказывал нам очень интересную историю: как в одном бою он заскочил в горящую хату, где плакал маленький ребёнок. Говорил он, в хате всё горело, даже потолок, кровати, мебель — всё, что в ней было деревянное. А посреди хаты стояла деревянная колыбель, которой пламя не касалось, хоть вокруг и под ней всё пылало. В колыбели маленький ребёнок махал ручками и ножками и плакал, бедное дитя. Даже солома торчала из колыбели, свисала какая-то тряпка. Казалось, что именно им-то и гореть, но почему-то не горели. Это явление, — говорил он, — так сильно меня поразило, что я аж остолбенел, постоял минуту над дитём и закричал во весь голос: «Боже! Ты явил мне чудо!.. Я теперь верю в Тебя, в Твою великую милость и силу…» И схватив ребёнка из колыбели на руки, вынес его в сад и положил в такое место, где огонь ему уже не угрожал. В тот миг над младенцем я сказал себе, что больше ни в кого стрелять не буду. Какой бы то ни был бой — от моей руки уже никто не погибнет. И с тех пор, — говорил Фёдор, — я уже не мог больше стрелять, даже браться за оружие в самый критический момент для необходимой самообороны, что и заметили мои друзья. Впоследствии был ранен вражеской пулей, меня направили в тыл на лечение, где и арестовали.

Правда, я немного отклонился от темы, но когда вспомнил эту фамилию — Федоляк, то должен был описать этот случай, произошедший с ним, чтобы не забыть. Он так искренне, от души, рассказывал его нам, словно исповедовался, что и заставляет меня не промолчать об этом случае-чуде, одном маленьком, который переродил человека в добрую сторону.

*Челябинск. Бесконечная дорога

В Челябинске нам всем провели полную санобработку, побрили бороды, под мышками и в других местах, как предусмотрено санинструкцией. Баня здесь была чрезвычайно большой, за один раз мылось, наверное, три-четыре сотни человек, а может, и больше. Здесь каждый уже напился воды вволю, не обращая внимания на то, какая она, питьевая или техническая, — хорошо, что её было вдоволь.

Пользуясь случаем, что нас в бане было много, каждый старался найти здесь своего земляка, знакомого, или что-нибудь узнать о нём. Делились впечатлениями о прожитых днях этапа. В разговорах чувствовалось, что каждый тоскует по Украине так, как тоскует маленький ребёнок по родной матери, когда её заменяет мачеха. Правда, духом здесь никто не падал, один другого утешал словами, что и тюрьма не вечна, ещё настанет воля, такое время, что вернёмся на Украину.

Мысль о побеге, должно быть, никого не покидала, потому что только и разговоров было между парнями, что из вагонов почти невозможно сбежать, а из лагерей — будет видно. Я эту мысль трактую по себе. С первого дня моего заключения меня всегда мучила такая мысль — как бы сбежать, вырваться на волю, хоть на час, на минутку... Большинство из нас говорило так: «Если бы вырвался на волю ещё разок — уже больше сюда живым не попался бы, лучше покончить с собой, а живым бы им никогда не сдался». Потому что никто не мог забыть дней, проведённых под следствием...

Баня, в которой мы мылись, была специального назначения — обслуживала этапы. Обслуга, которая здесь была, — тоже была изрядными специалистами: рыскали между нами в поисках лучшей одежды, потому что в то время почти вся Россия была полуголая, не имела хорошей одежды. За несколько ложек махорки или несколько сигарет выманивали у нас драгоценную одежду. Или просто воровали под видом, что «пропало в прожарке» — что сделаешь, ищи ветра в поле.

На одежду или обувь мало кто обращал внимание. Особенно заядлые курильщики — они готовы были остаться голыми, всё отдать с себя, лишь бы ещё хоть раз вволю накуриться за выменянное. Но здесь невозможно было накуриться одному, потому что как только у кого-то во рту появлялась тлеющая сигарета — его сразу окружали курильщики и умоляли: «Дай разок затянуться! Слышишь? Слышишь? Мне!.. Ещё мне!..» — И невозможно было не дать. Что поделаешь, таков здесь закон, что одну сигарету курит по меньшей мере десять курильщиков, а примерно столько же или больше просят курильщиков не пускать дым на ветер, а кричат: «Дунь мне в рот, слышишь?.. Мне!.. Ещё мне!..» Сейчас кажется, что это была шутка, а всё же то была сущая правда...

Здесь поменялись конвоиры: львовские сдали нас сибирским. Снова зачитывали по формулярам, каждого вызывали по фамилии. Только тогда, когда конвой убеждался в наличии такого-то заключённого, увидев его собственными глазами, — только тогда расписывался за его охрану.

После бани нас снова завели в вагоны уже новые хозяева-конвоиры. В тот день мы не тронулись с места, потому что проводили капитальную проверку каждого вагона в отдельности.

После полуночи, под утро, поезд тронулся в дальнейший путь. Снова закачались вагоны, снова застучали колёса о рельсы. Мы с каждой минутой, каждым часом, с каждым прожитым днём отдалялись от родных просторов.

Правда, сибирские конвоиры считали меньше, чем предыдущие, не так часто заглядывали в вагоны, не так часто нас пересчитывали. Они, очевидно, считали, что мы уже на чужбине, далеко от Украины, так что не решимся бежать, что и вправду имело своё значение, у них в этом была убедительная практика. Парни перестали говорить о побеге, каждый только цокал, произнося такие слова: «Ох и завезли нас враги проклятые на край света, далеченько от родной хаты!..»

Просторы России казались бесконечными. Едешь, бывало, сутки-двое, а то и трое подряд, беспрерывно видишь только степь, степь и степь. Или наоборот: только лес, лес и лес. Село от села или железнодорожная станция от станции лежат на расстоянии 50, иногда 100 или даже больше километров. Не так как у нас, на Украине: село возле села, а станция от станции на расстоянии каких-нибудь 10–15 или 20 километров.

И сёла на нашей Украине значительно отличаются от тех, что мы видели в России. Украинские сёла все светлые, каждая хата аккуратненькая, приветливая, побеленная, обведена оградой, вишнёвый сад или вообще сад у дома, посажены цветы.

А сёла в России серые, угрюмые, садов у домов нет, и заборов не видно. Скучная Россия: едешь по ней и душа беспрерывно томится, плачет по родным просторам. И только время от времени слышишь, как каждый вздыхает, произнося такие слова: «Господи, доведётся ли нам ещё увидеть свои края?»

Дорога казалась бесконечной. Как застрянут на какой-нибудь железнодорожной станции, то маринуют нас на ней часами, а то и целые сутки, двое не трогаются с места. Нестерпимая жара донимала нас до крайности. Казалось, что задохнёшься в этих душных вагонах. Просили Бога, чтобы скорее наступил вечер, ночная прохлада, которая хоть немного облегчала дыхание, люди оживали с надеждой, что завтрашний день будет легче, спадёт жара или станет пасмурно на улице, не будут задерживать наш эшелон на станциях, потому что в движении хоть немного, но врывался ветерок в вагоны.

Боже! Что мы только не переговорили в дороге. Каждый рассказывал о себе, о своей жизни на воле, о днях, проведённых в тюрьме, а особенно во время следствия. У многих из нас ещё были следы побоев, один другому показывали синяки на теле или переломы, рассказывали, при каких обстоятельствах их «заслужили».

*Воспоминание жены

Пишу эти строки, а жена рассказала мне несколько своих тюремных эпизодов. Чтобы не забыть их, сразу описываю.

— Когда в 1946 году я сидела в Галичской тюрьме, — рассказывает жена, — камера, в которой я находилась с девушками, была полутёмная, потому что окно выходило в коридор, сквозь него видна была лестница, ведущая на второй этаж, где находились кабинеты следователей. Мы бы и не заметили человека, который полз на четвереньках вниз по лестнице. Но его дикий рёв, не похожий на человеческий, визг заставил нас насторожиться, подойти к окну и взглянуть, кто там кричит. Мы увидели, как по лестнице сползал опухший от побоев, как колода, знакомый нам парень, Федорняк, из села Крылос Галичского района. Ему в то время было не больше 22—23 лет.

После этого мы долго не могли успокоиться. По-зверски замученный юноша не выходил у нас из головы, его страшный изувеченный вид и крик острым ножом резали сердце и душу, потому что чего-то подобного каждая из нас, присутствующих в камере, могла ожидать в любую минуту. Через два дня на прогулке мы узнали от других девушек, что он умер. Рассказывали ещё и такое, что в день его смерти в окошко его камеры билась птичка. Так они уже знали, что там кто-то умрёт, но кто — не знали. Только теперь узнали, что это Федорняк. Каждая из нас, услышав такую печальную весть о его смерти, в душе молилась за его погибшую душу, просила у Всевышнего для него Царства Небесного.

И вот другой эпизод рассказала жена: как она в 1947 году сидела в Станиславской тюрьме с Верой Филяк, родом из села Дички Рогатинского района. Она стала жертвой коварной «бочки». Когда её перевозили в Станиславскую тюрьму, то в Крыловском лесу, возле Галича, её якобы отбили от большевиков свои, и она им выложила всю правду, после чего было арестовано почти 180 человек. Мама писала ей в записке, которую она выпорола из рубца одежды: «Что ты, дочка, наделала? Почему продала так много людей? Они тебя проклянут». А она, бедная, была невинна, стала жертвой подлой измены, и об этом написала маме в записке, которую засунула в подошву туфли, переданной домой для ремонта. Но в камере, рассказывает жена, сидела с нами девушка с Косовщины, которая называла себя Надеждой Пасичняк. Мы верили ей, как и всем остальным девушкам. Она видела, как Вера прятала записку в туфлю. Но её каждый день вызывали на следствие, а мы не догадывались, почему так часто её вызывают, потому что и нас после неё время от времени тоже вызывали. Так было и в тот день. Сначала вызвали её, после этого меня, а затем и Веру. Она встретилась со мной в коридоре уже тогда, когда меня вели со следствия, а её переводили в другую камеру, и крикнула: «Стефця! Меня продала Надя Пасичняк. Мне показали туфли и записку. Берегитесь её, она стукачка».

Эх, думаю себе, сейчас мы в камере устроим тебе «тёмную»! Но когда я вернулась в камеру, Пасичняк уже не было. Девушки сказали, что её перевели в другую камеру. Судьба свела меня с ней ещё раз в 1949 году в Магадане на пересылке. Но это уже была не Надя Пасичняк, а Параска Сенюк, потому что это были её настоящие имя и фамилия. Очевидно, она жила в тюрьме под вымышленной фамилией. Теперь вспоминаю, что бывали случаи, когда передавали передачи, то она всегда получала в тот день, что получали заключённые на букву «С», а не в тот, что на букву «П». И как она меня увидела на пересылке — а встретились мы случайно, — она открывала дверь, и как только увидела меня, то сразу убежала. После освобождения я ещё раз встретила её в Магадане и говорю: «Ну что, Параска, хоть и стучала ты на нас, а всё равно не помиловали тебя, сидишь со своей поганой душой, так же, как и мы». Но она снова убежала от меня. Её грязная совесть вот так будет держать в страхе всю жизнь, каждую минуту будет бояться своей тени, встречи с бывшими заключёнными, со всеми честными людьми.

Позже я узнала, что с Верой Филяк случилось горе. Этот неосознанный «всып» (выдача, предательство) многих людей грыз её совесть, и она решила покончить с собой. Воспользовалась случаем, что её вели по коридору, в котором было открытое, незарешёченное окно. Попросилась у дежурного, чтобы пустил её в туалет. Он пустил, не пойдя за ней, решил подождать её в коридоре. Но она миновала дверь туалета и внезапно выпрыгнула в открытое окно, и так со второго этажа полетела стремглав вниз. Упала на бетонную мостовую, разбилась, потеряла сознание. Очнулась только уже в тюремной больнице, когда из её тела, ног, рук и лица вытаскивали осколки стекла. Потому что, прыгнув в открытое окно, она зацепила оконное стекло, которое с треском летело вместе с ней. Долгонько пришлось ей пролежать в больнице. Но со временем она оправилась: слава Богу, у неё не было переломов, её снова перевели в камеру общего режима.

*Месяц воспоминаний об Украине

Снова возвращаюсь с рассказом в свой вагон, продолжаю этапное путешествие.

Месяц пришлось париться в вагоне. За это время мы все сроднились, стали как одна семья. Уже знали друг друга по фамилиям, было взаимное сочувствие. Среди нас были и ранее осуждённые на расстрел, которые сидели в камере смертников и ждали исполнения приговора. Остались живы только потому, что смертная казнь была заменена тюремным заключением на двадцать пять лет.

Помню, ехал с нами такой человек, возрастом под пятьдесят — пятьдесят пять лет, а может и больше, Ковальчук или Ковалевич — уже хорошо не помню его фамилию. Знаю, что со Львовщины, из села Ременов. Пережил расстрел. Волосы на голове у него были почти все седые. Рассказывал нам, что поседел в камере-одиночке, когда сидел под расстрелом. После суда почти не спал, а если и засыпал, то при малейшем шорохе просыпался, нервно прислушивался, не открывают ли дверь и не скажут ли «выходи!» — что означало идти на расстрел.

— Надежды остаться в живых почти не было, — рассказывал он. — Потому что кто уже получил расстрел, это означало — прощай, жизнь, мало кому его заменяли 15-ю годами каторги. Я воспользовался тем, что смертная казнь была отменена до того, как меня должны были расстрелять. Поэтому чудом остался жив: смерть была заменена 25-ю годами исправительно-трудовых лагерей.

И правда, если присмотреться к нему, то сразу можно было определить, что он пережил нечто большее, чем мы, то есть, смертушку... Вообще все те, кто был приговорён к расстрелу и остался в живых, значительно отличались от всех остальных заключённых. Они были более нервными, а некоторые особенно нервными. Даже взгляд, казалось нам, у них был другой, не похожий на наш. Зато от всех нас к ним было больше уважения, чем к другим. В чём-то иногда, хоть они и были неправы, мы им уступали. Это так было поначалу, потому что со временем эта грань между нами стёрлась, все мы были раздражены, беспокойны, злы... Пребывание в тюрьме и лагерях понемногу накладывало на человека свой отпечаток, признак какого-то отупения, так что по взгляду человека сразу можно было установить, давно ли он уже сидит.

С нами в вагоне ехал Матус со Львовщины, о котором я уже упоминал, что он сидел ещё в 1944 году. Его привезли из Воркутинских лагерей во Львовскую тюрьму на доследование. Он очень отличался от всех тех, кто просидел в тюрьме всего по несколько месяцев, полгода или год. На нас ещё были отпечатки воли, не только в одежде, но и в самой манере поведения, чего у него уже совсем не было. Одежды с воли на нём уже давно не осталось никакой. Он был в рваных ватных штанах, телогрейке, имел ботинки и шапку-ушанку особого покроя, уже «зафасованные» (полученные) им в лагерях. Поведение его нам в то время казалось диковатым. Он мог есть недоеденные кем-то из нас головы селёдки, за кем-то долизать миску, разговаривал мало, избегал взгляда людей, постоянно просил закурить или хотя бы докурить, спал где попало, был неприхотлив, чему-то противиться, на что-то возмущаться, хотя бы на власть, которая его посадила, – этого у него уже почти не было. Он казался жалким человеком, который так скоро позволил тюрьме и лагерям себя искалечить.

Я часто, глядя на него, сам себя тревожно спрашивал: «Неужели и я за несколько лет пребывания в лагере тоже стану таким же безразличным ко всему?» Я в то время, как и тот, кто там не бывал, не мог понять, что это за такая машина — Сталинские тюрьма, этапы, лагеря, которая сводит человека на нет. Человеком, пережившим этот страх, побои, холод, голод, издевательства и чудом оставшимся в живых, хозяевам после этого очень легко помыкать, создав ему чуть лучшие условия жизни: он тогда становится смирненьким, жизнь кажется ему раем, а хозяева такими милыми и добрыми.

В основном в нашем вагоне ехали бывшие воины УПА, члены ОУН, работники подпольных сетей, боевики, то есть участники украинской освободительной борьбы. Здесь можно было услышать историю Украины с древних времён до последних дней. Все с любовью рассказывали о нашем народе, его исторических подвигах в прошлом, настоящем, о мыслях о будущем. А больше всего было рассказов об облавах, засадах, «красной метле», обороне и отступлении повстанцев в Карпаты, в дремучие леса, о переходе за границу...

Поезд неумолимо быстро мчался в далёкую незнакомую чужбину, а воспоминаниями мы жили на родной земле. Вспоминали 1937-й, 1938-й, 1939-й годы, как издевалось польское правительство над украинцами. В сёла для «пацификации» населения направлялись части польского войска, которое беспощадно издевалось над нашим народом. Встретят в селе кого-нибудь в вышитой сорочке, с повязанной лентой, а уж не дай Бог с сине-жёлтой, — срывали её с шеи, а тело полосовали нагайками, его самого заставляли эту ленту втоптать в грязь, и спрашивали крестьян: «Powiedz, czyja to ziemia?!» — Не дай Бог он отвечал «моя» или «моего брата, или отца», — то бросали его на землю и беспощадно били нагайками, топтали ногами и, как звери, кричали ему: «Mów (говори), że to ziemia Polska!» Только услышав от него эти слова, которые были им по душе, замученного бросали и искали новую жертву.

Некоторых приводили в «Просвиту», заставляли снимать со стен портреты Тараса Шевченко, Богдана Хмельницкого и других. По сброшенным портретам заставляли топтаться ногами, исполнять их волю. Что только не творила в то время карательная экспедиция с нашим народом! Их мучениям не было края. Время было подобно татарскому лихолетью. Народ, в основном молодёжь, спасался бегством в леса, овраги, непролазные чащи, болота.

Очень много рассказывали заключённые о польско-немецкой войне 1939 года, о приходе Советской власти под видом «освобождения». Это правда: ещё до войны мы читали в прессе, так как сознательные люди объясняли народу, что такое Советский Союз, о терроре, голоде, коллективизации и т. п. И я рассказал парням, как сначала на приход большевиков смотрел мой отец. Он не хотел этому верить, всегда говорил нам так: «Деточки! Это неправда, что там такая беда. Я там был в Первую мировую войну, видел собственными глазами, какие там плодородные земли, что аж стонут от хлеба. Та земля молоком и мёдом течёт. Это паны и попы врут, что там так бедствуют».

Но недолго пришлось отцу говорить нам такие слова. Начались аресты, высылка целых семей в Сибирь, террор против населения. В магазинах стало пусто, а если что-то и было, то в ограниченном количестве. Прибывшие «освободители» с Востока оказались страшными людьми, каждый показал себя только с плохой стороны. Началось преследование религии. Отец поскучнел, глаза его посоловели, лицо побледнело, осунулся, стал малоразговорчив. Лишь время от времени, тяжело вздыхая, говорил полушёпотом всем нам: «Деточки! Правду писали нам в книжках, а также правду говорили об этом паны и попы, правду говорил народ о них. Это не те москали, которых я знал, — это великие враги нашего народа. Не волю, не освобождение принесли они нам, а настоящее уничтожение украинского народа, порабощение, с которым все мы, весь украинский народ, должны бороться».

Как думал когда-то мой отец о Советской власти, так думал о ней и я, так думало много людей Западной Украины. Но очень скоро изменил своё мнение о ней мой отец, а с ним и я, так же, как и всё население нашей Западной Украины. Народ ждал освободителя, а собственными глазами в очень скором времени увидел и на собственной шкуре прочувствовал всем своим существом, что пришли захватчики и террористы, потому и начал организовываться, революционизироваться, готовиться к сопротивлению.

Настал 1941 год, 22 июня. Разразилась немецко-советская война. Каждый с нетерпением ждал той минуты, чтобы как можно скорее убежали от нас большевики, как говорил народ, чума, красная зараза — как только их тогда не называли... Хотя я был тогда маленьким мальчиком, шёл мне 15-й год, но хорошо помню, как советские войска бежали из наших Карпат, со стороны сёл Липы — Лужок, бежали сломя голову. Много нас, детворы и взрослых, собралось у церкви и на кладбище, откуда до дороги будет не более 150—200 метров. Это была ночь, тьма, но мы и в ней хорошо видели, как москали давали дёру из наших Карпат.

Среди нас был пожилой человек, Витвицкий Иосиф, который ещё в Первую мировую войну был в России и так полюбил её, что даже жену привёз себе из тех краёв. Но сколько она ни жила у нас на Украине, всё равно не выучила украинский язык, «какала» и «чтокала», чем люди постоянно упрекали его, так что эта «московщина» сидела у него в печёнках. И хотя, так сказать, пришли «братья» его жены, а он больше не выносил их всем своим существом, так надоели, что он всех нас страстно спрашивал: «Люди добрые, правда ли, что москали убегают?!» — А мы все вместе ему отвечали: кто «нанашко», кто «пан Витвицкий, правда, убегают, они уже больше никогда к нам не вернутся». Мы потому так говорили, что этого желали наши сердца.

«Нанашко» — пан Витвицкий, убедившись, что мы говорим правду, что и слышал и видел собственными глазами, не выдержал и от взволнованной радости подбежал к дверям церкви, которая была рядом с кладбищем, припал к земле, крестообразно раскинув руки, усердно, полушёпотом молился: «Боже! Благодарю Тебя, что помог мне дожить до этой минуты, что мои глаза видят, как эта нечисть убегает с родной земли...» Мы тоже все гурьбой плакали на коленях у церкви и также молились, благодарили Всевышнего за Его милость, что москали бегут с Украины. В то время так искренне, как и тот «нанашко», как и мы, молилась вся наша Украина. Каждому хотелось воли, правды, своего родного, того, что дорого нашему сердцу, мило душе.

Все говорили об изменениях. Каждый верил в лучшее будущее, поддался велению своих мечтаний и желаний, ожидал с нетерпением, со дня на день, перемен к лучшему.

Настали радостные дни: Советской власти на Западной Украине уже не было, она пала. 30 июня 1941 года во Львове состоялось провозглашение Украинской Самостоятельной Соборной Державы. Везде народ в центрах своих сёл и городов насыпал могилы. Организовалось украинское государственное правительство, на всех учреждениях развевались сине-жёлтые флаги с Владимирским тризубом. Вокруг звучали украинские народные и национальные песни, все радовались, что наступил конец московскому игу.

Но на Украину надвигались полчища новых «освободителей» — немцев. Начались аресты, новое уничтожение Украины. Её лучших людей бросали в концентрационные лагеря смерти, расстреливали. Политические деятели вынуждены были переходить в глубокое организованное подполье.

На Волыни родилась УПА, были организованы офицерские школы, возникали всё новые сотни повстанцев, территориальные боевые группы, росло число членов юношества, ОУН, женские и мужские сети, санитарные части, были подготовлены пропагандисты. Народ взял в руки оружие, готов был отстоять свою независимость, умереть за волю. В народе вспоминались легенды о заколдованных полках, которым пришлось спать в скалах до подходящего времени. И каждый сейчас считал, что это время настало, теперь легендарные полки просыпаются от многолетнего сна, готовы к бою. В этой борьбе участвовали не только юноши, старые деды и бабы, но даже малые дети.

Рассказывал нам несовершеннолетний паренёк, который ехал с нами в вагоне, о своей деятельности в подполье. Жил он в приграничной полосе. Взрослому связному почти невозможно было пройти через эту полосу, потому что он был бы немедленно задержан пограничниками, а он проходил и проносил эстафеты от одних проводников к другим и наоборот. Вот каким образом он выполнял эту свою священную обязанность — связного.

У него была собака, овчарка, очень привязанная к нему, выполняла все его распоряжения. Когда нужно было ложиться — немедленно прижималась к земле, а как нужно было прятаться, по команде «залезай в ельник, ни звука», — немедленно залезала. Он многому её научил. Она помогала ему переносить эстафеты. Привяжет ей под хвост записку, а сам идёт с пустыми руками, с прутиком в руке или кнутиком, будто идёт искать заблудившегося ягнёнка или потерянную корову или телёнка, а пограничники знали его как пастуха, потому что видели, как неподалёку от их полосы он пас отару овец. Хоть часто его задерживали, обыщут и отпустят, потому что он всегда назовёт им причину, в которую поверят. А со временем он у них считался уже своим. Иногда из села принесёт им яблок или ещё чего-нибудь, что им хочется, так что полюбили они этого мальчика. А он всё носил и носил эстафеты в означенные места.

Однако и его постигла неудача. Собака остановилась справить нужду возле пограничника, что и дало тому возможность заметить у неё под хвостом записку. Мальчишку, фамилия которого была Драганчук, немедленно арестовали, собаку поймали, радуясь, что она «призналась». Горькой была судьба этого ребёнка, оказавшегося в руках разъярённых пограничников...

И вот другой рассказывал о таком случае, как странствовал по связям из станицы в станицу. Привела его на связь молоденькая девушка, а оттуда, уже на следующей, должны были вести другие. Но эти «другие» в то время были заняты тяжёлой физической работой: срочно копали в подземелье бункер, были очень измучены, да и возрастом уже немолоды. Сложилось безвыходное положение: оставалось ночевать в этом селе или на свой страх и риск пуститься в путь одному по малоизвестной и очень опасной местности. Не зная тропинок, можно было наткнуться на засаду с москалями. Повстанец забеспокоился: оставаться ночевать было нельзя, срочно нужно было ему прибыть на означенное место. Но в тот миг выручила его старенькая семидесятилетняя женщина — бабушка, пообещала провести его до нужной ему станицы. Повстанец обрадовался, как, впрочем, и бабушка, что ей выпала такая честь — провести повстанца неизвестными тропами.

— Ну что ж, пойдёмте, бабушка, — сказал повстанец.

— Сейчас, сыночек, — ответила она. — Но я ещё должна взять с собой револьвер, потому что местность опасная, могут нам по дороге встретиться большевики, придётся отстреливаться, — и потянулась рукой в дуплистую грушу, росшую в саду среди деревьев, и вытащила оттуда, на удивление повстанцу, револьвер, зарядила его и, держа в руке в боевом положении, проговорила: — А теперь, сыночек, можем идти. Если придётся, то и бой примем, отстреливаться есть чем, а чего доброго — и застрелиться. Живыми не сдадимся москалям проклятым.

Повстанец, увидев такое, от радости и удивления аж охнул, промолвив:

— Вот теперь мы завоюем волю! Украина обязательно будет свободной, если вот такие старенькие наши матери и бабушки взяли оружие в руки, чтобы отстоять её независимость, она обязательно будет!

На каждом шагу, в малейшем уголке родной земли чувствовалась симпатия народа к национально-освободительной борьбе. Никто не жалел своих сил, жизнь свою готов был отдать в любую минуту, без малейших колебаний за святое дело. Так постепенно все наши сёла, особенно в горной местности, превратились в военные крепости-лагеря.

Наступил 1944-й год. Постепенно, а в некоторых местах и панически, немецкая армия отступала на запад. Фронт приближался к Карпатам. Каждый готовил себе какой-нибудь тайник, который в нужную минуту служил бы убежищем для него или ещё кого-то. Копали хранилища для подпольной литературы, старинных изданий, для всего того, что могло показаться неугодным большевикам. Готовились бункеры для хранения продуктов, одежды, для всего того, что в будущем могло пригодиться подполью. Каждый ребёнок был проинформирован, что не смеет неизвестному человеку, который появится в селе, ни о чём говорить, никому никого не показывать, где кто живёт, всем отвечать «не знаю» или совсем молчать, убегать от него.

А как отцы и матери должны были мужественно переносить, видя даже смерть своих детей! Бывали случаи, что во время боя гибнет повстанец или боевик, или местный проводник. Его привозят в село с выколотыми глазами и сгоняют людей, чтобы опознали, кто этот убитый. А то и не такое себе позволяли. Привезут в село убитых парней и девушек, голых уложат в сидячих позах, прислонят к стене сельсовета или клуба, закрутят их мёртвые руки на шее друг у друга и насмехаются над ними, что они «любятся». Или ещё по-другому, лежачих... Что только не делали с мёртвыми! У прохожих кровь из сердца капала... А что уже творилось в сердцах родителей, которые проходили мимо такого мёртвого, оплёванного врагами родного ребёнка? Не смели и слезы пустить, чтобы враг не догадался, чей это ребёнок. Только отойдя подальше от вражеских глаз, давали волю сердцу и слезам. Ночами похищали мёртвые тела своих детей, друзей, знакомых и незнакомых, хоронили их, по возможности, с уважением и почестями.

По сёлам и лесам, везде не утихали облавы, которые сеяли в народе страх, террор, жертвы, горе. Знаю даже такой случай. Люди копали в поле картошку, была их целая семья: бабка, дедушка, мама, отец, несколько соседей, их маленькие детки. Вдруг в лесу поднялась стрельба, прибежали большевики-облавники к людям и закричали: «Где бандеровцы скрываются?! Говорите!..» — На что люди ответили, что не знают. — «Ах, не знаете! Не хотите говорить!» — И на глазах у родителей расстреляли их маленьких детей. Эта трагедия произошла под Суходольским лесом, в Рожнятовском районе на Ивано-Франковщине, осенью 1945-го года.

Вот в каких условиях жил в то время наш народ, наши деды, отцы и дети. Содом и Гоморра были на родной Украине. В тюрьмах стонал замученный народ, лучший цвет Украины. А недобитых, осуждённых на большие сроки заключения, везли в товарных вагонах на Дальний Восток, в холодную Сибирь на тяжёлые работы, которые они должны были там выполнять в нечеловеческих условиях.

Поезд мчал нас в далёкую неведомую чужбину, но мыслями мы ещё жили на Украине, не разлучались со своими родными, друзьями, с подпольем, с тем, что было дороже всего нашему сердцу.

*Абагур. Встреча отца с сыном

За месяц, проведённый в дороге, мы ослабли, постарели. Завезли нас в Западную Сибирь — город Абагур Кемеровской области, где был пересыльный пункт. Под вечер вывели из вагонов. Каждый был заросший, чёрный как земля, неузнаваемый. Но мы были рады, что уже приехали в конечный пункт, не будем больше мучиться в вагонах. Хотя и знали, что и здесь не мёдом мазано, но всё же бараки — это не вагоны.

Здесь, на пересылке, встретили много людей разных национальностей. Правда, нас, украинцев, было больше всего. Были здесь участники освободительной борьбы из Прибалтийских стран — эстонцы, латыши, литовцы. Были и белорусы, русские, евреи, чеченцы, ингуши, узбеки, татары и другие. Людей любой нации можно было здесь встретить, одним словом — интернационал.

Абагурская пересылка кое-чем отличалась от Львовской. Здесь было больше жулья, убийц, рецидивистов. Торги, обмен, воровство шмоток — всё кипело. Чего здесь только не было! Ад, да и только! Одни другим разбивали головы, резались. Прав был тот, кто был сильнее.

Долго нас здесь не держали. Дали возможность переночевать, позавтракать — и забегали шныри со списками, зачитывали, кто должен готовиться на этап, на отправку в лагерь. С нами попадались и такие, у которых уже было отсижено десять лет и больше отбытого срока заключения. Нам те люди казались странными, пропащими, дикими. С их уст не сходил мат... И то такой страшный, что поначалу мне казалось, что кому-то из них вот-вот придёт конец. Представьте себе, слышу впервые, как один человек другому говорит: «Я тебя сейчас живьём схаваю, скотина! Падло! Сука! Убью! Сотру! Зарежу! Педераст ты! Чумазник!» — и тому подобными словами поливает один другого. Бесконечно выносят одни другим «смертные» приговоры. Я в этом скоро разобрался, когда увидел, что они могут так говорить друг другу и тут же садиться есть с тем, кого только что так поливал грязью. Для многих такие обзывания, как «скотина», «падло», «схаваю», «сотру» и т.п., были словами ласковыми.

Перед воротами нас, этапников, выстроили в четвёрки и приказали сесть, подниматься только по вызову, выходить с вещами за ворота, где нас ждал конвой, прибывший из лагеря, в который мы направлялись.

Ворота открылись. За ними зашевелились конвоиры с собаками. У столика, на котором лежали наши формуляры, стоял начальник этапа, капитан, и начальство пересылки, которое нас сдавало. Потому что здесь был заведён такой порядок: одни сдавали — другие принимали.

Началась перекличка по формулярам. Несколько заключённых уже оказались за воротами, ждут сбоку. Им приказывали раздеться, шмонали, трясли каждую шмотку, прощупывали каждый шов.

На моих глазах произошёл такой случай. Зачитали по формуляру фамилию одного старого заключённого, скомандовали: «Выходи за ворота!» — что он и сделал. А там, за воротами, начальником конвоя был капитан — его сын. Взяв в руки формуляр, он замер: глядь — на формуляре фамилия его отца... Статья политическая, срок 25, 5 и 5... Остолбенев, он поднял глаза и увидел своего отца, который направлялся к воротам. Капитан закричал: «Папа, это ты?!» — И в эту минуту отец, увидев своего сына, закричал и себе: «Сынок!!!» — И тут на глазах у всех произошла трагедия: капитан расстегнул кобуру, вытащил из неё револьвер и поднёс к виску. Раздался выстрел, капитан упал, раскинув руки, из виска брызнула кровь. Отец, увидев такую картину, закричал неистовым голосом: «Сын мой! Любимый сын! Сынок!» — и, потеряв сознание, упал на землю. Моментально к старику подскочило несколько солдат, затащили его обратно в зону, а другие подхватили капитана. Ворота закрылись. Бесчувственного старика понесли в санчасть, а среди нас поднялся шум: все мы были под впечатлением от только что увиденной трагедии. Всем стало после этого случая как-то не по себе. Многие вытирали слёзы, не могли прийти в себя, каждый был бледен.

Перерыв длился не дольше 15 минут. Снова ворота открылись, зачитывали фамилии по формулярам, заключённые выходили за ворота, их шмонали, ругали, и так формировалась этапная колонна. За каждым прочитанным формуляром она росла и росла. Предыдущего капитана уже видно не было, его место занял новый, как будто ничего и не случилось.

*Пеший этап на Тозу

Всё здесь казалось нам странным, диким. Когда закончились чтение формуляров и шмон, нас несколько раз пересчитали по четвёркам (потому что почему-то с первого раза у них никогда не сходилось). Приступили к «молитве»: «Внимание, заключённые! В колонне не разговаривать, не расходиться по сторонам, шаг вправо — шаг влево считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения! Ясно?» — Мы все неохотно ответили, что ясно, и думали, что нас сейчас поведут к машинам и повезут. А оказалось всё по-другому. Сказали, что до места жительства будем идти пешком. А как далеко, этого нам не сказали. Каждый второй конвоир держал на привязи собаку, а дубинка была в руке у каждого, что и удивило нас: для чего понадобились им в дорогу палки.

Раздалась команда: «Взять вещи! Шагом марш!». Колонна тронулась, за ней поднялась пыль, потому что на улице была жара — конец июля. Скоро нам пришлось выяснить, для чего понадобились конвоирам палки, когда мы услышали писклявый крик конвоира-татарчонка: «Эх ты, скотина! Чего отстаёшь?!» — он подбежал к колонне и врезал палкой по спине двум отстающим заключённым. Те аж завыли. Так же поступали и боковые конвоиры: крестили палками куда попало заключённых справа и слева. Тут уже никто не сомневался, для чего служат им эти палки.

Мы изнемогали, идя по дебрям Чёрной Шории. Спотыкались, падали, поднимали друг друга, просили неумолимого конвоя дать передохнуть. Но он не обращал на наши просьбы ни малейшего внимания. Остановил колонну только тогда, когда кто-то падал в обморок или кого-нибудь заливала кровь. Да ещё вдобавок ко всему всех мучил понос. Но чтобы остановить колонну и дать справить нужду каждому в отдельности — об этом и речи быть не могло. Каждый делал это на ходу, поддерживаемый другими.

На перевалах, где попадался ручеёк, напивались воды вволю, хотя она вредила нашим больным животам, усиливала дизентерию.

В первый день добрались до какого-то посёлка, кажется, Тоза. Помню, что ночевали в конюшне, из которой вывели лошадей, и мы заняли их место. Попадали как снопы на какой-то земляной пол, спали мёртвым сном.

Под утро, как только забрезжил свет Божий, всех нас согнали для дальнейшего похода. Завтракать почти никто уже не завтракал, потому что полученный на пересылке сухой паёк, выданный на два дня, каждый съел ещё в первый день, не дойдя до Тозы, на первой остановке на отдых. Правда, были и такие, что ещё сохранили кусочек хлеба, не съев его на первом или втором перевале, но таких среди нас были считанные единицы. И когда они ели этот хлеб, свою законную пайку, на глазах у всех, то все мы, у кого уже давно ничего не было, смотрели на них с завистью и злобой, потому что этим они раздражали наши пустые, голодные желудки, усиливали наш голод. Поэтому заключённые недолюбливали тех, кто сумел сберечь полученный паёк до назначенного времени, то есть если ему выдавали сухой паёк (хлеб и рыбу) на два дня, то он делил его на два дня, если на больше — делил на больше. Хотя такого, кто так делал, часто постигала неприятная неудача. Тот, кто давно уже съел свою пайку, заметив у другого заключённого несъеденную пайку, старался при первой возможности его наказать: украсть и съесть её. Такой поступок считался страшным преступлением, потому что за кражу кровной пайки могли и убить, должны были убить, потому что так гласил неписаный арестантский закон. А всё же многие голодные этому радовались, приговаривая: «Научили его, не будет больше оставлять пайку и нас своим хлебом дразнить. Пусть ест, как и все мы, а не на дни делит». В основном хлеб крали уголовные преступники, а не наши политические заключённые.

Мало того, что конвой издевался над нами, — приходилось ещё и от уголовников терпеть. Они уже были привычны к такой обстановке, так как судимость у них была не первая, у некоторых это была третья, четвёртая или даже -дцатая судимость, о чём они и сами говорили: «Это у меня уже третья, четвертая или шестая ходка. Не такие этапы видали, как эти, здесь ещё малина». А для нас это был первый этап, он становился непосильным. Мы ничего подобного ещё не видели, поэтому на каждом шагу терпели неудачи. Как конвоиры часто называли нас «изменниками родины», «бандеровцами», так и жулики нас так же называли, что было по душе конвоирам.

*Лагерь в Шодрово

На второй день, под вечер, пригнали нас в небольшое село Шодрово, раскинувшееся по гористой местности, окружённое лесом, а где-то внизу, на его противоположной стороне, виднелась река Мрассу, довольно полноводная и бурная, ширина её достигала 50 метров, а в некоторых местах и больше. У подножия села протекал ручеёк, возле которого был расположен лагерь. Издалека виднелись его сторожевые вышки и электрические прожекторы.

Лагерь. Мой первый лагерь. Что ждёт меня в нём? Всех нас? Сотня разных мыслей заработала в разболевшейся голове, одна тяжелее другой. Все они были тревожные, печальные, малонадёжные.

На улице уже темнело. Прожекторы осветили запретку, на небо надвигались чёрные тучи, где-то далеко на окраинах Горной Шории гремели громы, молнии время от времени освещали небо. Конвой подгонял этапников, словно скот, дубинками. Все мы выбились из последних сил, и хотя понимали, что хорошо бы поскорее добраться до лагеря, пока ещё во всю силу не разгулялась буря, а дождь всё усиливался. Нас заставили бежать. Мы падали с ног, поднимались и снова бежали. Еле живые добрались до лагерных ворот.

Сюда нас привели конвоиры этого же лагеря. Но закон есть закон, на слова никто никому не верит. Передавали по формулярам, в присутствии начальника лагеря, оперуполномоченного, начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть), начальника режима и прочей лагерной верхушки.

Почему-то из всех тех начальников хорошо запомнился мне вид моего первого начальника лагеря: плотный, среднего роста, всегда надутый, как индюк, красный, как тот клоп, что досыта напьётся человеческой крови. Какие же верные должны быть эти начальники, — думал я, — раз им доверяют такой контингент людей, как мы — «изменники родины»... Почему-то в то время мне казалось, что они, все те начальники, так же сильно любят Советскую власть, как и ненавидят нас — ни на йоту меньше или больше. Мы — их мерило ненависти, а также и верности их Московщине.

Дежурные надзиратели обыскали каждого в отдельности, прощупывали малейший шов, приказывали расстегивать блузу, заглядывали за пазуху, лапали руками за плечами, смотрели на руки. Только после этого запустили нас в лагерь. Он был очень маленький, рассчитанный на 300—400 человек. Территория была огорожена высоким забором из плах, по верху которого шла колючая проволока в три ряда, за забором — запретная зона шириной 4—5 метров, второй забор, но уже низкий. Здесь было всего два барака, один побольше, другой поменьше. Кухни как таковой не было, только у входа в лагерь стояли два котла вместимостью 200—250 литров, над ними — четыре столбика, вкопанные в землю, с плоской крышей из толя. Бани здесь тоже не было. Уборной служила глубокая яма в углу зоны, перекрытая поперёк кусками досок, но как-то так, что если кто-то туда шёл, то должен был быть очень осторожным, чтобы не наступить в нечистоты, потому что всё здесь держалось «на соплях».

Хоть лагерь и был маленький, но воров здесь хватало. Как только этапники вошли в зону, они первыми окружили их своей «лаской», каждого взяли под свою «опеку». И то так нагло, не боясь лагерного начальства! Одних ещё шмонали дежурные надзиратели за зоной, как других, тех, что уже вошли внутрь, ещё раз «проверяла» шантрапа. Как только кто-то пытался кричать или возмущаться, они тыкали ему два пальца между глаз, приговаривая: «Сука!.. Чёрт рогатый! Здесь ты от нас никуда не денешься! Если будешь упираться, глаза выцарапаем, схаваем живьём!» — А защиты у нас не было ни от кого. В лагере, куда нас привезли, сидели одни уголовники, для которых лагерная жизнь была, как они сами часто говорили, «родной дом, здесь я хозяин, что хочу, то и делаю». Для нас лагерь был сущим адом, а те уголовники — его чертями. Одним словом, ад на земле.

Нас расположили в первом бараке, в котором было три яруса нар. Но нам ни один из них не достался. Всех разместили под нарами. На локтях мы заползли туда, потому что здесь было так низко, что невозможно было даже немного поднять голову. Каждый был измучен целодневным этапным переходом, и хоть был мокрый, но рад, что дали хоть такой приют для отдыха.

На средних нарах расположились «законники» — «элита лагеря» — самые авторитетные воры-чистоганы. У них были даже подушки под головами, а их логова были застелены различными куртками, костюмами, всякой всячиной разного рода, которую они награбили у политических заключённых. Вся эта верхушка руководящих воров играла в карты, а их шестёрки готовили им ужин, что-то жарили в мисках и котелках. Ароматы витали по всему бараку и дразнили наши голодные желудки, не давали заснуть, потому что мы, съев ещё сутки назад в дороге за раз свой двухдневный этапный паёк, с тех пор ничего больше не имели во рту, за исключением водички. А у «чистоганов» было и варёное, и жареное, потому что все жиры, мясо, сахар, которые по норме полагались заключённым, что не украло лагерное начальство, докрали эти «чистоганы». А несчастным «мужикам», как они их называли, осталась только пустая «шмонка» (щи без жиров и мяса), настоящая баланда.

Им действительно можно было бы позавидовать, наблюдая их быт с позиции «поднарья». Они были разодеты в лучшую одежду, потому что какая только была у кого-нибудь в лагере и им нравилась — они немедленно её забирали, а взамен иногда давали какую-нибудь тряпку, а то и этого не давали. Одевались на свой манер: рубашки навыпуск, брюки расклёшенные. Господи, на кого они были похожи! Тело их всё было исписано цитатами: «Люблю до гроба», «Прощай, молодость», «Машенька миленькая» и т.д., и разные наколотые рисунки, начиная от Ленина и заканчивая чёртом рогатым. У большинства из них посреди груди были наколоты орлы, а под ними надпись: «Не забуду мать родную». А на руках у многих было наколото сердце, пронзённое стрелой, или с воткнутым ножом, что означало «Нет в любви счастья». Были и такие, у кого на груди был наколот Гитлер, девочка, ангел — чего только не было наколото на их груди и по всему телу! Даже такое: мышка убегала в дырку заднего прохода. Или над бровями — «Раб КПСС». Были у некоторых и красивые наколки, а большинство из них — одна гадость. Правда, все эти наколки имели своё воровское назначение, и кто попало не имел права колоть что-либо, а должен был то, что соответствовало его «профессии». Вот, например, у карманного вора на руке между указательным и большим пальцами был наколот жук, ползущий по направлению к кисти, что означает — ползёт в карман.

Эта «знать» постоянно развлекалась, играя в карты. Делали друг другу массажи, кололи наколки, ржали как кони, в то время как у нас и крови бы не дорезался, не то что увидел бы на чьём-то лице улыбку. Пели и мурлыкали разные блатные песни. Всё их поведение невероятно раздражало нас, но ничего мы не могли им сделать. Мы были без лагерного стажа, боялись собственной тени, а они в нём чувствовали себя как дома.

Среди нас под нарами лежал венгерский адвокат — пан Берци. На нём была прекрасная шуба, которую не успели с него на этапе снять. Уркаганы её заприметили, и один из них поставил её на кон. То есть, условно, эта шуба была поставлена им в банк. Он проиграл её другому уркагану, после чего послал свою шестёрку принести ему эту шубу. Шестёрка подошёл к Берци, схватил его за ноги, которые немного виднелись из-под нар, и скомандовал: «Выползай, падло, сюда!» — Сопротивляться не было права, пан адвокат выполз, одетый в шубу, которую не снимал с себя, так как холод и сквозняк под нарами донимали человека. — «Сбрасывай шубу, падло!» — закричал шестёрка, а пан адвокат только замахал руками и на ломаном русском языке начал оправдываться, что не может её снять, потому что под нарами холодно, он мёрзнет, и шуба его, так кто имеет право на неё.

Эх, как услышал шестёрка такой ответ, бросился с кулаками на пана адвоката, начал мять ему бока, выкрикивая такие слова гнева: «Эх, падло! Да ты проиграл шубу в карты и ещё споришь, не хочешь отдать!» — Ещё что-то в своё оправдание хотел сказать адвокат, но шуба моментально была стянута с него ещё двумя другими шестёрками, которые пришли своему «корешку» на помощь. За упрямство шестёрки мяли тому адвокату бока до тех пор, пока не скомандовали старшие уркаганы, когда шуба уже была расстелена между ними: «Оставьте падло. Пусть лезет под нары! Будет знать на другой раз, что это значит нам противиться...»

Физически и морально избитый пан Берци снова заполз под нары и горько заплакал. Обида душила ему горло, он долго не мог произнести ни слова...

На этом приключения первой ночи в лагере ещё не закончились. Как только переутомлённые этапом люди начали дремать, под нары заползла эта мелкая шантрапа, менее значимые, бесправные воры, которые тоже хотели хоть немного поживиться чем-нибудь у новоприбывших. Кажется, и сейчас слышу (хотя прошло с тех пор 32 года), тот писк, крик людей, когда под нары залезла эта свора. Приставляли людям ножи к горлу, тащили у них из-под головы мешки, какие-то вещи, хватали всё, что только попадалось им под руки. Поднялся такой крик, что даже дежурные вошли в барак, усмиряли заключённых, приказывали спать! Несколько раз ночью поднимался такой крик, потому что нападения жулья на новоприбывших часто повторялись. Надзор снова забегал в барак, бил людей дрынами, с которыми не расставался в течение своей рабочей смены, приказывал залезать под нары. А жулики у них были в почёте, ни один не получил дрыном. Да и зачем, раз это их братья по крови: воруют, и им же будут сплавлять это краденое за бесценок — за пачку чая или махорки.

Утром, как только начало светать, вчерашние ещё этапники, сегодняшние уже лагерники, выползали один за другим из-под нар, полусонные, с измученным видом и мешками под глазами. Каждому хотелось хоть немного размяться, выпрямить затёкшие руки, ноги, спину. Подъёма ещё не было. Преступный мир спал сладким тихим сном, словно малые невинные дети, раскинувшись на застеленных, только что у нас ограбленных, вещах. Поэтому-то наш такой ранний шум был им не по нраву. Старший из уркаганов, с перекошенной мордой, зашипел, как змея, процедив сквозь оскаленные зубы: «Падлы! Суки! Чумазники! Черти рогатые! А ну под нары, марш спать!» — А кому хотелось снова залезать под эти грязные, мокрые нары, но что было делать — не послушавшись распоряжения такого «большого человека», можно было попасть в немилость, получить по рёбрам или спине. Ну, да и законное право было на стороне уголовников: ещё подъёма не было, мы не имели права вставать, хочешь-не-хочешь, а лежи до означенного часа.

Залезли мы снова под нары, но глаз уже больше никто не сомкнул. О том, что с кем приключилось ночью, разнеслось под нарами полушёпотом в виде разных слухов. Почти никого не было среди нас такого, у кого бы что-нибудь да не украли ночью. А если не украли, то хоть порезали вещевой мешок. Воровская пацификация коснулась каждого. У меня, например, украли шапку-бурку.

Были случаи, что некоторых разули, оставили босыми. К счастью, моя обувка уцелела на ногах, видимо только потому, что была уже рваная, незавидная. Потому что кто только был в чём-то лучшем обут, обязательно к утру оставался совсем босым. Если кого-то не сумели «пролетаризировать» в тюрьме, на пересыльном пункте или в этапе, то здесь за одну ночь, к утру, «пролетаризировали». Люди лишались одежды, хотя раньше за свою одежду некоторые часто отдавали здоровье, а кое-кто и душу.

Под утро дежурный ударил в рельс, раздался звон по всему лагерю, что означало «подъём» — нужно было вставать, дольше спать запрещено. Всевидящее око надзирателя шарило по каждому уголку, даже под нарами, не захотел ли кто-нибудь из зэков понежиться, ещё немного поспать, и если натыкалось на такого, то дежурный подбегал к нему и без слов предупреждения крестил его палкой. Такой подъём касался только нас, политических, и той мелкой шпаны, потому что «знать» лагеря, верхушка, ещё спала тихим и милым сном: по всему было видно, что они здесь привилегированные люди... Уважаемые даже администрацией. И этот самый надзиратель, что так безжалостно лупил нас дубинкой, со «знатью» разговаривал на «ты»: «Васёк, Колёк, Злодеёк» и т.п. Ох, уж и были коллеги!...

Я вышел из барака, чтобы ознакомиться с зоной. Подошёл к ручейку, который протекал через лагерь, рядом с забором, умылся холодной водичкой. Ходя по зоне, в мыслях молился, просил милости у Всевышнего, чтобы помог нам все эти трудности побороть, пережить. Из лагеря виден был посёлок Нижнего Шодрово, чьи хатки были разбросаны по склонам и чем-то напоминали мне карпатское село. Возле хат виднелись огороды, зеленела картофельная ботва и всякая всячина. Посёлок тоже уже не спал, кое-где виднелись прохожие. «Боже! И здесь люди живут в домах, — подумал я. — А в нашем лагере, так недалеко от этих людей, — другая жизнь, Содом и Гоморра».

Здесь я впервые среди воров увидел нашего человека, со Львовщины, с уголовной статьёй, с небольшим сроком, шесть или семь лет лагерного режима. Но ему здесь было несладко: воры восточных мастей не жаловали воров из Галиции, он был оборван, худющий, морально убит. И когда этот человек увидел нас, своих земляков, которых до этого времени не встречал, то очень этому обрадовался, говорит нам: «Ох как хорошо, что вас здесь, хлопцы, много! Обживётесь, привыкнете к обстоятельствам и будете давить это восточное ворьё. Да то скоты — не люди». И не оставлял нас, ходил за нами по пятам, хотел выговориться. Видно было по нему, что соскучился по родному слову, по знакомым. Он и утешил нас: «Вы здесь, хлопцы, долго не будете, от силы неделю, две — это максимум, отправят вас вглубь тайги на заготовку леса, там вам будет немного лучше, чем здесь, потому что, как видите сами, здесь и вроде как лагерь, и вроде как пересылка — ни то, ни сё, а там уже будет постоянное место».

*Пайка

Кто-то скомандовал: «Получайте хлебушек, баланда готовая». — И действительно, откуда-то из-за зоны бригадиры со своими помощниками-шестёрками вносили пайки хлеба, но не на подносе, а в каких-то плащ-палатках, одеялах, а по бокам шли охранники с дрынами, уже от вахты, из чего было видно, что здесь открыто хлеб нельзя было нести, потому что набросятся на него, разворуют.

Зашевелились и наши новоприбывшие. Более энергичные, ещё не доходяги, взялись за руководство нами: раздобыли списки у нарядчика, кто к какой бригаде прикреплён, где получить хлеб, с кем должен идти на завтрак. Началось группирование по бригадам, все держались своего бригадира, как пчёлы матки в улье. За хлебом выпускали за зону только по два человека из каждой бригады, не больше. Но так как мы узнали, что хлеб могут украсть, то все гурьбой у вахты ждали своего бригадира с хлебом как самого Бога — нашего кормильца, потому что каждому до ужаса хотелось есть. Другого разговора и не было между нами, как о пайке хлеба. Каждый хотел получить только «горбушку» — корочку или хотя бы довесок-корочку, никто не хотел мякиша. Хоть были и такие «учёные», которые доказывали, что середина хлеба ценнее, в ней больше белков и других качеств, чего уже в «горбушке» нет. Однако и те «учёные» протягивали руку за «горбушкой», потому что почему-то каждому казалось, что она сытнее, дольше можно её есть, жевать.

И когда настала такая долгожданная минута, когда принесли хлеб, по списку зачитывали каждого, и бригадир лично ему вручал хлеб, то каждый кривился, когда ему не давали «горбушку», даже когда беззубому 70-летнему деду подали мякиш, то он возмутился, запротестовал: «Я хочу только горбушку». — А ему все хором отвечали: «Да вы, дедушка, без зубов, чем будете грызть?» — То он ответил: «Не беспокойтесь, как-нибудь сгрызу, лишь бы была горбушка». — В эти минуты человек больше ни о чём не думает, как только о том кусочке хлеба насущного. Это было великое и важное событие в жизни заключённого — получить «горбушку», да ещё с довеском хлеба — это прямо счастье. Как светились у каждого глаза от радости, получив «горбушку», а получив мякиш — от злости. Никто не сводил глаз с рук бригадира, каждому казалось, что он неправильно делит тот хлеб, что у него есть любимчики и те, кто похуже. А попробуй каждому угодить, удовлетворить его желание, если на целый поднос паек есть только две-три «горбушки».

Каждый, получив пайку, клал её на тряпочку и отщипывал по кусочку, и то очень маленькому, чтобы как можно дольше растянуть себе эту приятную минуту. А крошки собирал кончиками пальцев и бросал в рот, ещё даже языком облизывал тряпочку, потому что казалось ему, что очень маленькие крошки хлеба залезли в неё между нитками, надо как-то и им не дать пропасть.

Правда, были и такие, что не мучили себя с пайкой: схватит её в обе руки и так с кулаков ест, пока пустые ладони не останутся. Держать пайку до баланды — об этом и речи быть не могло. Нужно было как можно скорее с ней управиться, потому что среди народа шныряли настолько голодные люди, что не обращая ни на что, даже на то, что могли убить, если только мог вырвать у кого-то пайку хлеба — вырывал и ею давился. Были даже такие случаи. Вырвет у кого-то пайку хлеба и на ходу ест, убегает и ест, и хоть догонят его, повалят на землю, начнут по нему топтаться ногами — всё равно он хлеба из рук не выпускает, давится им и кричит-ревёт от побоев.

До повара, который разливал баланду под навесом, почти невозможно было добраться. Толпа людей теснилась на него, несколько бригад сразу, каждая хотела как можно скорее позавтракать, а повар только отмахивался черпаком, да время от времени как тяпнет им кого-нибудь из доходяг по хребту — аж лязг пойдёт по зоне. А жучки, его подхалимы, ещё и приговаривают: «Вот так ему надо! Лупи ещё раз, суку!» Боже, что здесь только не кричалось, что не говорилось... Толпа была голодная, разъярённая, у каждого глаза были страшные, казалось, один другого готов был съесть, только бы команда такая была. И хотя пытались навести здесь порядок надзиратели и комендант зоны, бригадиры — все были бессильны. Беспорядок продолжался. Масса ревела: «Хотим жрать! Сейчас наша бригада! Нет, наша! Вы, сволочи, подождите!» — И чей бригадир был авторитетнее, имел более сильных парней, та бригада завтракала скорее!

Хотя, правда, когда подошли с котелками шестёрки лагерной «знати» — авторитетных урков, масса затихла, расступилась, давая им проход к повару, потому что здесь царил такой закон, что им никто не смел ни в чём перечить. А то бы голову снесли тому, кто бы им воспротивился.

Повар (звался «Коля»), увидев их ещё издалека, сразу смягчился, протянул руки за их котелками, долго мешал черпаком в котле, пока не набирал самой гущи, выливал, и так повторял много раз, пока вся их посуда не была полна. Ещё вдобавок сказал им ласковое слово: «Если будет мало дяде Лёне, придите за добавкой. Я буду для вас ещё держать». — Шестёрки вышли из толпы, не поблагодарили «дядю Колю» за такую «услугу» — они считали, что так у них и должно быть, потому что здесь было их право… Даже сами надзиратели молчали, когда им наливали баланду. Ох и завидовали в эту минуту все голодные этим сытым «дядям Лёням» и их шестёркам! Каждый голодный хотел бы быть в эту минуту ими, этими «законниками», этого жаждал каждый голодный желудок, а не разум.

Только как они ушли, начались те же крики, дядю Колю словно подменили: снова стал сердитый, махал, как и раньше, черпаком вправо-влево. Кто-то кричал ему: «Что, падло, делаешь, одну жижу налил мне! Дай добавку!» — «Добавки хочешь? — кричал дядя Коля. — Давай котелок сюда, я тебе добавлю, сволочь!» — что означало, что он может вылить баланду обратно в котёл, а миску бросит за толпу, не даст ему и того, что дал раньше.

Снова в толпе поднялся новый шум. Кто-то толкался, кого-то били, тянули за одежду, пинали, кричали: «Бейте сукиного сына! Он закосил баланду», — что означало умудрился незаконно получить второй черпак супа. Вот тут-то и мораль читали этой «падлюке»: «Мы подыхаем с голоду, а ты нашу кровную пайку жрёшь! Убить бы тебя, сука, за это!» — и кто чем только мог дотянуться до него, кулаком или ногой, то посылал ему тумаки в спину.

Когда уже вытащили из толпы полуживого того, кто «закосил» баланду, — как я взглянул на него, то аж мороз пошёл по спине. Да это был живой труп, настоящий фитиль, несчастный доходяга, дистрофик, у которого, должно быть, уже и разум не работал как надо. Ему можно было простить то преступление, которое он совершил на глазах у всех, не заметить.

Мою душу сильно поразила эта людская несправедливость: когда шестёрки брали полные котелки густой баланды этим паразитам-уркаганам, чьи морды были уж слишком жирные, то это было нормальное явление, они не брали «нашу кровную пайку», все молчали, ещё и им поддакивали и не лезли, а говорили: «Берите, вам положено!» А тот доходяга, что с голоду уже умирал, подлежал каре, осуждению!

Баланду брали в то, что у кого было: в мисочку или консервную баночку, кто в военный котелок, а кто и в нечто такое, что жутко было на это смотреть, но здесь всё это считалось нормальным явлением, гигиены никто не соблюдал, потому что здесь был голод — голод не тётка.

Толпа у кухни редела, почти все бригады позавтракали, когда комендант позвал, чтобы подходили к котлу те, кто вчера прибыл. Зашевелились и наши бригады, становились в ряд друг за другом. Одна только была у нас беда, что почти ни у кого из нас не было посуды. А если и была у кого, то этого было недостаточно. Поэтому стояли друг у друга над душой, подгоняли: «Ешь быстрее! Дашь мне! Мне! Мне…»

Ещё добрая половина наших не позавтракала, как пошёл шёпот между нами: «Не хватит всем баланды, в котле уже на дне». — То была страшная весть для тех, кто ещё не ел, началась паника. Но дядя Коля не растерялся: схватил пустое ведро, нырнул им во второй котёл, где была кипячёная вода, зачерпнул её и вылил в суп. Так сделал ещё раз, а потом схватил черпак и долго размешивал им всё то, что (осталось).

(На этом рукопись обрывается – страница 100. — Ред.).

   

Опубликовано:

Три повстання Січків. У 2 т. Т. 2: Спогади. Інтерв’ю. Листи / Харківська правозахисна група; Редактор-упорядник В.В.Овсієнко; Художник-оформлювач  О.Агеєв. – Харків: Фоліо, 2004. – С. 3 – 80.



поделится информацией


Похожие статьи