Воспоминания отца Иосафата КАВАЦИВА
Я, Кавацив Иосафат-Василий, сын Михаила и Варвары, родился 5 января 1934 г. в с. Яблоновка Стрыйского р-на Львовской обл. в семье рабочего. Отец был рабочим, а мать — крестьянкой. Мать происходила из очень набожной и многодетной семьи. Бабушка по материнской линии была очень религиозной, ревностной прихожанкой, состояла в братстве Сердца Христова и имела дома довольно большую церковную библиотеку. По рассказам моей матери, к ним домой сходились читать благочестивые книги, потому что дети в семье матери были образованными и религиозными. Покойная бабушка очень хотела, чтобы кто-то из семьи посвятил себя монашеской или священнической жизни, но как-то не судилось. Мать и её сестра хотели пойти в монастырь, но почему-то не осуществили этого. Дядя, брат матери, учился в духовной семинарии во Львове, но священником не стал. Бабушка каждый день ходила в церковь, приступала к святому Причастию, и, наверное, это она вымолила для меня милость, чтобы я, её внук, исполнил её желание и посвятил себя монашеской и священнической жизни. Все, кто оставался по материнской линии, были репрессированы сталинским режимом.
Мать прививала мне большую любовь к Богу и церкви. Я с юных лет полюбил церковь. Большую любовь мне привила сестра-настоятельница Иоаникия в г. Стрые, где я делился с ней своими мыслями и взглядами. Она меня очень любила и прививала большую любовь к монашеской жизни.
Наступил 1946 год. Год, когда была ликвидирована наша святая Греко-католическая церковь.
Наша семья по материнской линии с первого же дня провозглашения ликвидации Греко-католической церкви перестала ходить в русскую православную церковь. С 1946 года я никогда не ходил в русскую православную церковь, как и мои родители. Несмотря на это, моё сердце рвалось к служению Богу и церкви. Пришли тяжёлые времена для греко-католиков. Нас было очень мало, однако мы верили в победу и легализацию нашей Церкви. Мы, греко-католики, были подвергнуты большим испытаниям и насмешкам со стороны наших односельчан.
Всю свою молодость я думал о том, чтобы стать священником такой мученической Церкви, чтобы помочь своему многострадальному народу. Времена были чрезвычайно сложные и горькие. Не было никаких перспектив стать священником, а сердце рвалось к монашеской жизни, и только в Василианский орден. В свободное время я бывал у монахинь. С ними молился, размышлял и учился тому, что умели они.
Большие неприятности у меня были в школе, потому что я не хотел вступать в этот злосчастный комсомол и, к счастью, никогда в нём не состоял. Органы КГБ занялись этим, потому что я в школе проводил агитационную работу против вступления в комсомол.
Однажды провели акцию принудительной записи. Всех нас силой отвезли в райком комсомола, все записались, кроме нас троих, но я через окно со второго этажа выпрыгнул и сбежал из райкома. Из-за этого были большие неприятности у моих родителей, и прежде всего у отца, который работал механиком на Угарском спиртзаводе. Его терроризировали, пугали арестом, а в конце концов сняли с должности и перевели кочегаром. Разумеется, у меня были большие неприятности дома со стороны отца, потому что сначала он не очень хотел меня понимать. Мать всегда была солидарна со мной, как и вся её семья.
После окончания 10-го класса я закончил финансово-кредитный техникум и был направлен на работу на Жидачевский бумажно-картонный комбинат на должность бухгалтера расчётного отделения, где проработал до 1957 года. В Жидачеве я развернул работу среди католиков, потому что их в то время было там много, и все безгранично меня любили. Мы все конспиративно сходились ко мне на квартиру на вечерние молитвы, потому что у меня дома были Святые Тайны, и многие мои единомышленники каждый день, как и я, принимали святое причастие сами, так как священников не было. В то время был только отец Ключик ЧСВВ (Ордена Святого Василия Великого. — В.О.) и отец Молярчук, а все остальные были в тюрьмах и лагерях.
Я много помогал Блаженнейшему Кир Иосифу Слипому следующим образом: по вечерам ходил по греко-католикам и собирал пожертвования, кто что мог дать. А время было очень трудное, и хлеба купить было не за что. Всё это я упаковывал в ящики и отсылал Блаженнейшему Митрополиту Слипому, отцу Шабаку, отцу Тарасу, сёстрам-служебницам и василианкам.
Всё это раскрылось, и в марте 1957 года меня впервые арестовали, но не хватило свидетелей. Этому поспособствовали диакон из Дрогобыча Савчук, так я это помню, и священник из Жидачева Тряфенчук, которые написали на меня доносы в КГБ: если меня не уберут из Жидачева, они будут писать в Москву.
7 апреля меня выпустили из-под ареста, уволили с работы и в течение 24 часов выселили из Жидачева. Найти работу было очень трудно, никто меня не хотел брать. Мне грозила тюрьма за «тунеядство», и я с большим трудом устроился на ДОК (деревообрабатывающий комбинат. — В.О.) г. Стрыя носить дрова от станков. Работа была очень тяжёлой и унизительной: с должности бухгалтера расчётного отделения на самую низкую работу. КГБ каждые два-три дня таскало меня на разные допросы как в само КГБ, так и в отдел кадров ДОКа, где они устроили себе лазейку.
Так продолжалось до 1960 года. Писали разные фельетоны в лживых газетах, целый месяц я висел как карикатура на целой витрине гастронома в г. Стрые вместе с отцом Левицким, каноником Львовской капитулы и моим духовником, потому что я его очень уважал и любил. Одним словом, всего было вдоволь, можно было сойти с ума в моём тогдашнем возрасте. Я всё крепился, но зато у меня была сильная вера, и я очень много молился. Может быть, сейчас я столько не молюсь из-за своих обязанностей по сану, а сердце всё рвалось к священству. Я учился и молился.
В 1954 году наши священники стали возвращаться домой из тюрем и ссылок. Ко мне приезжали многие, а прежде всего о. Величковский, впоследствии епископ, и отец Мысак, впоследствии епископ. Это были также редемптористы, которые хорошо ко мне относились и хотели, чтобы я вступил в их конгрегацию, но моё сердце рвалось к отцам-василианам. Я хорошо знал отца Шабана, отца Роскопа, отца Ключика — это были василиане, — отца Романа из Самбора, отца Процива, отца Шепитку и многих других отцов-василиан.
Вернулся из лагеря и отец Протоигумен, я обратился к нему со своими замыслами, и он в своей доброте 22 декабря 1954 года разрешил мне принести монашеские обеты. Это была для меня бесконечная радость и счастье. Отец Протоигумен передал меня отцу Пахомию Борису, который после его смерти стал Протоигуменом, и он стал моим духовным наставником, настоятелем и всем для меня. Под его руководством я принёс монашеские обеты и стал полноценным монахом Василианского ордена. В то время я изучал богословские науки. Больше всего в этом мне помог мой профессор отец доктор Иероним Тымчук, который, наверное, больше всего вложил своих трудов и умений в моё молодое монашеское сердце и душу. Это был необычайно умный, добрый и тихий человек, который никогда не жалел для меня времени, готовя меня одного к священству. Было тяжело, потому что днём нужно было работать, а вечером учиться и конспектировать.
В это время я уволился с ДОКа, и меня приняли в 10-ю школу г. Стрыя кочегаром, а затем завхозом в школу № 2 благодаря доброте г-на Мепеша Петра, директора школы, который был для меня как отец; но недолго, потому что скоро его уволили с должности директора, и директором стала Богуславская, жена мэра города. К другим она была несправедлива, и все её боялись, а меня она почему-то любила и уважала, и я занимал две должности: завхоза и бухгалтера-делопроизводителя, хотя зарплата была очень мизерная — 35 руб. за все должности. Моими профессорами были отец доктор Максимец — профессор философии, епископ Федорик, отец Богун, отец Ключик, отец Борис и некоторые другие, которые вложили много добра в мой ум, чтобы исполнилось моё желание и чтобы епископ Слизул, Ивано-Франковский ординарий, возложил на меня руку, когда я рукополагался 24 мая 1962 г. Радости, разумеется, не было предела. Свершилось во мне то, чего я желал.
Отец Протоигумен Пахомий не очень хотел, чтобы я сразу брался за работу, чтобы не выдать и не раскрыть епископа, однако моё сердце всегда рвалось к душепастырскому труду. Всё вроде было конспиративно, но в том же году, на Успение Божией Матери, я служил литургию в Самборе у сестёр-служебниц, а вечером приехал во Львов и в 12 часов ночи служил литургию на улице Кузнецова, а поздно возвращался домой к Ячминским, сёстрам-служебницам, и меня ночью поймали дружинники и милиция, забрали у меня все вещи, было много неприятностей, а потом во всех газетах писали, что меня поймали во Львове с нелегальной литературой, и это в течение 10 лет на всех конференциях и совещаниях. Я уволился из школы № 2 и перешёл работать в Дом учителя г. Стрыя, где возглавлял профсоюз в качестве бухгалтера. Моим директором был Романюк, теперь депутат Верховной Рады. Нам было хорошо работать вместе, потому что мы всегда были единомышленниками. По распоряжению отца Протоигумена я был вынужден покинуть родителей и переселиться во Львов. Прописать меня нигде не хотели.
Сначала я прописался в Лесновичах Пустомытовского района, но через 6 месяцев меня выписали, хотя я проживал во Львове. КГБ приказывало мне уехать из Львова. Потом я прописался в Рудно. Через 1 месяц меня снова выписали, и я прописался в Яворовском районе, но через 5 недель меня снова выписали, и я прописался в Суховоле у пана Кучерки. Меня выписали, и я «висел в воздухе». А каждая прописка стоила 700-800 руб. Я 7 раз ездил в Москву по этому делу, написал 24 жалобы во все инстанции, но всё было напрасно. В конце концов я написал в газету «Известия», и там дали приказ разобраться прокурору Городокского района. Через добрых людей нашлась к нему дорога, и он решил прописать меня там за деньги — 1000 руб.
Все эти выписки происходили потому, что с первого дня своего рукоположения я начал активно работать на ниве Греко-католической церкви как подпольный священник, но на два фронта: тайно по домам и начал открывать закрытые и снятые с регистрации церкви. Первой такой церковью была церковь Покрова в Лесновичах Городокского района. Маленькая, деревянная церковь на краю села с западной стороны. К этой церкви нужно было ехать до Каменоброда, а оттуда 9 км пешком по колено в болоте, зато каждое воскресенье и на праздники там было множество народа из окрестных сёл, которые приходили на богослужение. Мучение было велико, но и велика была радость от того, что я могу служить народу.
Я работал в 78 сёлах и городах, таких как Стрый, Яблоновка, Добряны, Лисятичи и Жидачев, Ходоров, Заводов, Голобутов, Нежухов, Колодница, Дулибы, Лановка, Райлов, Гаи Выжние, Гаи Нижние, Дрогобыч, Дорожев, Долишнее, Моршин, Дашава, Конюхов, Вивня, Пятничаны, Угольня, Ольховцы, Волица, Церковна, Львов, Зимна Вода, Рудно, Суховоля, Мшаны, Лесновичи, Лесневичи, Молошковичи, Бердихов, Поддубцы, Мужиловичи, Черчик, Когуты, Новояворовск, Шкло, Лески, Градовка, Добряны, Годыни, Чернокунцы, Сулимов, Яворов, Калиновка, Лозино, Прилбичи, Труханов, Бубнище, Гошев, Долина, Болехов, Добровляны, Каменка-Бугская, Колодец, Колодно, Желтанцы, Луцк, Киев, Москва, Ленинград, Звижень, Борисковцы, Ивано-Франковск, Надорожная, Городище, Коломыя, Грабовец, Мохнатое, Волоща, Тернополь, Самбор, Лужок, Залужаны и другие сёла, которые сейчас и не упомнить. Почти всё это делалось по ночам, потому что днём нужно было работать на государственной работе, а ночами выезжать на подпольную работу. Где-то когда-то кто-то и заменял, но в основном нужно было заботиться обо всём самому. Работа была тяжёлой. Ночные исповеди, венчания, похороны, крестины, литургии и все другие требы, которые были нужны верующим греко-католикам. Сама работа — это одна сторона медали, но самой большой были страхи и доносы православных попов Русской православной церкви, которые каждый месяц и каждый квартал доносили в органы о нелегальных богослужениях верующих. Чего только не приходилось натерпеться от этих доносов, но слава Божья и благо верующих всегда стояли для меня на первом плане, и не было никакой силы, которая могла бы меня от этого отвлечь. Органы КГБ страшно следили за мной и почти в каждом селе и городе имели своих людей, которые обо всём доносили. По домам было спокойнее и безопаснее, зато мало людей могли этим воспользоваться. А в церквях было множество народа, которые получали пользу, и для меня это было радостью и удовлетворением. Можно почти о каждом из перечисленных мест написать отдельную историю, потому что в каждое село приходилось приезжать почти ночью, за исключением немногих сёл, куда я позволял себе ехать днём, потому что там не было доносчиков. Работы было очень, очень много. Хочу немного рассказать о некоторых больших сёлах, которые мне особенно запомнились и из-за которых пришлось потом пострадать, а именно: село Мшаны, село Мужиловичи, Бердихов, Завадов, Колодица, Колоденцы и некоторые другие сёла, которые стали для меня очень родными и памятными.
Мужиловичи Яворовского района. Я приехал туда в первый раз на праздник святого Николая и застал людей на богослужении, которые пели литургию сами, где-то в районе «Святый Боже», в старенькой церкви, построенной около 600 лет назад. Меня приняли очень сердечно, но о католической церкви знали довольно мало. Туда приезжали некоторые священники, но так, урывками, и мало учили людей. Православный священник иногда проводил похороны, но любил водку и многое позволял согрешившим людям. Я ревностно взялся за работу и, как обычно, начал с Пресвятой Евхаристии, научил людей часто исповедоваться и причащаться. Почти везде, где я работал, у меня было и есть на данный момент очень много людей, практикующих ежедневное святое Причастие.
Потом были хлопоты, потому что я не мог справиться с людьми, так как все хотели идти на святую исповедь. Я практиковал и во многих сёлах проводил девятницы к Пресвятому Сердцу Христову, то есть девять пятниц принимать святое Причастие и исповедоваться. Это очень нравилось людям, и многие, как мужчины, так и женщины, прошли такие девятницы. В Мужиловичах у меня был очень большой успех, потому что меня там все почему-то очень полюбили, хотя я довольно строг и требователен как к себе, так и к другим.
Людей каждое воскресенье и на праздники было так много, что их негде было разместить; в тёплые дни все богослужения проходили на улице, под открытым небом, потому что много людей из других сёл приходили и приезжали, но в ненастные дни было довольно тяжело.
Возле старой церкви стояла новая церковь, построенная в 1928 г., но в ней были большие трещины, и её перестали достраивать. Там была куча мусора, который галки и вороны наносили за все эти годы. Мне пришла в голову мысль: а не стоит ли вычистить эту церковь? Всё-таки не под голым небом, а внутри, хоть и без дверей и окон, и всё текло, но зато не дуло. Я посоветовал им это сделать. Мусор вывозили две недели и засыпали им все овраги, какие только были. Почистили, закрыли окна целлофаном, обили стены бумагой, поставили престол и начали молиться там два года. А потом посоветовались со специалистами и взялись достраивать эту святыню в такое время, когда невозможно было молиться возле церкви. Укрепили её вокруг цементом, то есть раствором со строительного комбината, так как много людей там работало. Нашли две ямы с известью, которая 70 лет пролежала в земле, и начали работу. Каждый день работало по найму 50 человек, как женщины, так и мужчины, делали своды. Одним словом, за 11 месяцев кропотливого труда людей всё было сделано, а я должен был бывать там два-три раза в неделю, чтобы проследить, так как всё требовало консультации. Работа кипела. Руководили этой работой пан Наконечный и пан Яремий, ныне покойные. Было построено 5 престолов. Главный престол, престолы Сердца Марии и Сердца Христова, престол святого Иосифа и святого Иосафата.
Много фигур я привёз из Литвы за свой счёт.
На святого Михаила, на храмовый праздник, состоялось освящение этой церкви. Это был триумф. В брежневские времена, во времена гонений и преследований, появилась новая каменная, красивая церковь.
Председатель исполкома Иванченко обо всём этом знал, но всё время молчал. Потом, когда я уже сидел в лагере, мне написали, что он покончил жизнь самоубийством, потому что кто-то его узнал, что он когда-то служил в СС. Он боялся и повесился дома в ванной. Это был хороший человек, который своим молчанием нам очень помог.
Освящение прошло торжественно. Через несколько дней приехала комиссия из Киева, из Львова, Бог знает откуда, потому что кто-то написал, что униаты построили церковь. Как говорили люди, это был Шевчук, их односельчанин. Его дочь была зоотехником, а потом председателем сельсовета. Комиссию никто в церковь не пускал.
На Cвятой Вечер, то есть на Крещение, меня забрало КГБ из Львова. Привезли в Яворов, где была собрана вся партийная элита. Иванченко, прокурор, начальник КГБ, начальник милиции и много других людей, которые целый день, с утра до 8 часов вечера, вели допросы о строительстве церкви. Разумеется, я им конкретно ничего не сказал, но всё это готовилось к моему аресту.
Другим таким активным селом была Мшана Городокского района, где я очень много работал, почти каждое воскресенье и в праздники. В то время приходилось служить по 5–6 литургий в день, и молебен, и проповедь. Очень тяжело было с транспортом, потому что своей машины не было, а нужно было всё время платить и просить кого-то, чтобы завезти и отвезти. Церковь в Мшане была 1700 года, но в ней не было пола, и когда я пришёл, там стояли решётки, церковь была грязной и в беспорядке. Я занял в Литве 10 тыс. руб., мы купили плитку, красиво выложили пол, сделали ремонт. То есть я покрасил церковь за свои деньги. Может, люди потом бы мне что-то и вернули, но на храмовый праздник, 4 декабря, на Введение во Храм Пресвятой Богородицы, состоялось торжественное освящение церкви. Я там оставил свои вещи и красивую монстранцию, а 8 декабря 16 машин милиции с собаками и КГБ окружили церковь и полностью её разрушили. Иконостас, престолы, амвон, исповедальни, иконы вывезли в Городок и сожгли, а главный престол разрушили. И ещё кто-то из этих «бандитов» нагадил на главном престоле. Чего только не делалось, куда только не писали, больше 20 раз была делегация в Москве, в Киеве, но всё напрасно.
Правды найти было невозможно. В церковь завезли негодные трубки от телевизоров и устроили склад хлама. Мы начали молиться возле церкви. Положение было очень тяжёлое. Холод, ветер, морозы, снег, а летом жара. Преимущественно это делалось по ночам, кое-где днём, но мы всё-таки не сдавались.
Помню, что на многих богослужениях дожди лили всё время, так что не было ни одной сухой ниточки, всё было как в воде. Когда богослужение проводилось по ночам зимой, то ветры так рвали — ведь церковь стояла за селом, совсем за селом, — что не могла гореть ни одна свеча, а людей на святое Причастие всегда было много, так что только фонариком кто-то из парней мог посветить, чтобы причастить. Моё счастье было в том, что я знал всё наизусть, и по сегодняшний день знаю, и мне никогда не нужна была ни книга, ни свет. Люди намучились очень, я тоже очень, но в то время был великий порыв к вере. Десятки раз приходилось ходить пешком из Мшаны до самого Рудно, где я несколько лет жил, потому что транспорта не было, а поезд был только рано утром, так что приходилось идти пешком в любую погоду. Об этом тогда не думалось, но я всегда крепился духом, что люди получили пользу от богослужения.
Ну, о Мшане можно много говорить, и об этих хороших людях, как семейство Михайлишиных, которые больше всего потрудились для блага церкви.
Таким же было село Завадов Стрыйского р-на. Там было очень тяжело работать, потому что председателем сельсовета был Мирон Березовецкий, который жил в Голобутове, а это тоже был мой приход. Но богослужения в основном проходили в Завадове, иногда по домам, но по воскресеньям и праздникам всегда на кладбище.
Как только приедешь на кладбище — через 15-20 мин. Березовецкий с КГБ, милицией и дружинниками уже там. Это был страшный человек, и мне кажется, что никто мне столько крови не попортил, как этот Березовецкий, который теперь большой националист, да ещё и в «Рухе». Приспособленец и сволочь — другого слова я для него не нахожу. Кроме того, он свидетельствовал против меня на судебном процессе.
А сколько труда нужно было приложить, чтобы отправить богослужение в Труханове Сколевского района! Живя во Львове, нужно было ехать до Тисменицы, а оттуда в Труханов пешком по гравийной дороге, среди ветров карпатских гор, дождей и непогоды. Иногда уже не было сил дойти до дома, потому что было очень далеко.
Людские нужды я принимал близко к сердцу, я никому не мог отказать. Почти везде нужно было исповедовать больных и здоровых, совершать похороны, крестить, совершать таинство соборования, освящать дома и исполнять другие нужды верующих. Это делалось ночью, а утром к 9 часам нужно было, где бы я ни был, явиться на работу. Спал я в автобусе или в поезде, в зависимости от того, чем ехал домой, и этого мне хватало.
Можно рассказать почти о каждом селе. Даже о таких сёлах, как Звижень, как Борисковцы на самом Збруче, которые когда-то граничили с русской границей, — и там приходилось обслуживать верных, потому что была нужда.
Кроме того, я занимался обучением молодых священников. Около 30 священников я подготовил на свои средства и своими знаниями к священническому сану. Было нелегко. Были и такие, которых нужно было учить за свой счёт, платить за квартиры и содержать у себя. Я на всё был согласен, лишь бы у Церкви были священники.
Только в прошлом году из моих рук было рукоположено 13 священников, 4 иподиакона и 3 свещеносца, все работают на приходах, и все они довольны, потому что это моя школа.
На протяжении многих лет я был знаком и состоял в очень хороших отношениях с Кир Павлом Василиком. С ним были другие дела. Он очень часто, по 2 раза в неделю, бывал у меня во Львове. У меня в часовне рукополагались священники восточного обряда, крещёные евреи из Ленинграда, Москвы, Вильнюса. Всё это происходило у меня дома, а потом я ещё ездил, чтобы помочь им в обучении и практических вопросах. Всё это делалось с благословения Апостольского Престола, через Польшу, через отцов-доминиканцев. Работа велась серьёзная и необходимая, потому что не хотелось сидеть сложа руки. Чтобы дела, начатые слугой Божиим Митрополитом Шептицким, и дальше развивались, я поддерживал с ними тесные связи, и так делалась работа для нашей Католической церкви.
К 26-му съезду партии в Москву было отправлено около 6 тысяч подписей католиков — этим я занялся, — с требованием легализовать нашу Греко-католическую церковь.
Перевозка мощей епископа Иосафата Коциловского, где я передал кассету и все другие материалы, и стала причиной моего ареста, который состоялся 17 марта 1980 года во Львове, где я жил в собственном доме (теперь конфискованном) по улице Янки Купалы, 36, кв. 3. Во время подпольной деятельности я много внимания уделял молодёжи и детям, мне хотелось, чтобы наше подрастающее поколение и наши дети имели Бога в сердце и любили свою церковь.
17 марта 1980 года меня вызвали к Уполномоченному по делам религий на 2 часа. Я пришёл, хотя несколько раз игнорировал их приглашения. Ильина не было, меня принял кто-то другой и бесцеремонно предложил мне подписать какую-то декларацию, что я не буду проводить подпольные богослужения. Я сразу отказался и объяснил, что на основании конституции имею право исповедовать любую веру и служить, где хочу, так и написал. Партократ ни слова не возразил, спокойно меня отпустил. Я был рад, что аудиенция у партократа так быстро закончилась, потому что мать лежала тяжелобольная с парализованной правой стороной, и мне позвонили, чтобы я обязательно приехал домой в Яблоновку. Я быстренько кое-что купил на Галицком рынке, взял такси и в полтретьего был на Янки Купалы. Не успев в летней кухне снять плащ, я увидел, как 12 человек переступили порог моего двора. В нашем доме жило 5 семей, и я не понял, к кому идут эти люди, но увидел, что они поднялись по моей лестнице. Позвонив в дверь и не услышав ответа, потому что в доме никого не было, вся эта ватага пришла в летнюю кухню. Потребовав мои документы, мне предъявили санкцию прокурора на обыск. Для меня это не было новостью, потому что обыск у меня дома был уже 5 раз, это стало как бы привычным. Я поднялся в свою комнату; со мной жил ещё один священник, Роман Есып. Ему тоже предъявили санкцию прокурора, и начался тот ад: с полтретьего дня до 7 часов утра 12 человек, а потом ещё пришли из КГБ, и начался этот ад. Всё начали вывозить из дома — все атрибуты религиозного характера, книги, фелони, рясы, кресты, — всё уничтожалось и ломалось. Всё вывозили до 7 часов утра, а утром меня и Романа Есыпа посадили в «воронок», или «бобик», и отвезли в тюрьму на улицу Мира. Там я понял, что всё пропало, что оттуда уже никогда не выберешься. У меня забрали ещё 35 руб., которые были в кармане, галстук, ремень и, составив ещё один протокол, бросили меня в одиночную камеру, очень маленькую, но очень глубокую, где я просидел 10 дней, пока меня не перевезли в тюрьму на Чапаева.
На Мира первые мои впечатления были очень страшные. Одиночная маленькая камера с деревянными нарами на высоте, может, метр, небольшое окошко с железными решётками, и еле-еле пробивался свет глубоко в стене. А в углу стояла, извиняюсь за первое слово, которое я услышал от какого-то дежурного там, «параша». В туалет по-большому выводили несколько раз в 6 часов утра. Нервная система была очень расшатана, и мне хотелось в туалет каждые 5 минут, но его не было, потому что выводили где-то раз в день, утром, по длинному подземному коридору, а в камере стояла какая-то небольшая банка.
Страшнее всего мне стало, когда я вспомнил рассказы очевидцев об этих сталинских застенках. И мне хотелось верить, что в этой камере были зверски замучены наши лучшие люди, и что они где-то рядом со мной. Заснуть было невозможно, потому что миллионы мыслей не давали мне покоя, ведь всё было разрушено и многое забрано, и не потому, что мне было жаль, совсем я об этом не думал, а потому, что за каждый клочок бумаги я должен был дать ответ. И так, чтобы никому ни в чём не навредить, а всё взять на себя.
Хочу быть правдивым: дьявол меня страшно искушал — засунь палец в этот патрон, и всё закончится. Но это искушение я отбил быстро. А самое страшное — это огромные крысы, которые, как кошки, прыгали по мне, и невозможно было уснуть от страха в течение этих 11 дней. Кроме весеннего плаща, у меня ничего не было. Еду какую-то там приносили, но кроме чая я ничего не мог есть от сильного переживания, потому что думы и размышления не давали мне ничего проглотить. На четвёртый день меня вызвали к следователю Осьмаку Михаилу Васильевичу. По особо важным делам — так его титуловали, и он мне составил протокол, а точнее, зачитал уже готовый, что меня будут судить по ст. 138 и ещё каким-то трём статьям, но потом они мне их не пришили, не знаю по какой причине. Он мне сказал, что моё следствие, наверное, закончится через два месяца, а оно тянулось целых 8 месяцев, до октября. Где-то на 8-й или 9-й день ко мне подсадили «подсадную утку», какого-то еврея, который всё время разговаривал со мной о золоте, деньгах, где я их спрятал — одним словом, неквалифицированный агент. Я совсем не хотел с ним говорить, и его забрали на следующий же день. Две ночи спустя меня перевели в общую камеру, где было много заключённых-уголовников. Но больше всего меня поразили эти страшные ругательства, нецензурные слова, а также несколько человек с белой горячкой, которые ни днём, ни ночью не давали покоя. Где-то на 12-й день меня снова вызвали и сняли отпечатки пальцев — как там говорили, «играть на фортепиано». Составили ещё один протокол и в «воронке» перевезли в тюрьму на Чапаевскую.
Как только я переступил порог, услышал: «Статья?» — «138», — был ответ. — «Униаты, убийцы, наследники Бандеры и Шептицкого, кодло Слипого». И т.д., такие эпитеты сопровождали меня всю тюремную и лагерную жизнь со стороны этих палачей народа. Главное, я научился молчать, хотя у меня прямой характер, но я сразу сориентировался, что нахрапом ничего не возьмёшь, там был короткий разговор — расправа по печени и почкам. Таких эпизодов в тюрьме я насмотрелся много от глупого и неграмотного персонала.
Затем отвели в какую-то одиночную камеру. Потом снова к какому-то чиновнику, и опять отпечатки пальцев и какие-то записи, которых точно сейчас не помню. Что мне запомнилось, так это то, что в углу возле кресла было маленькое зеркало. И когда на 12-й день я себя увидел, то, прошу поверить, не узнал себя. Борода как у старого деда, и почему-то вся белая, лишь кое-где чёрный волос. Пока этот чиновник что-то писал, мне захотелось ещё раз взглянуть на себя. И действительно, это был не я, я не хотел верить, что это я, что я стал таким, потому что от природы люблю опрятность и чистоту. А потом где-то в 8 часов вечера повели в баню. Там было много арестантов. Давали кусочек хозяйственного мыла размером с палец и одно лезвие на четверых. Те трое схватили лезвие, а кто-то из рук ещё и моё забрал, как-то побрился, а потом дал мне. Вода была почти холодной, и лезвие совсем не хотело брить мою бороду. Я мучился, а времени было мало, где-то 10-15 минут на всю эту церемонию, так что я просил какого-то арестанта помочь мне, потому что там в основном были молодые, а таких, как я, почему-то не встретил. Правда, кто-то сжалился, наверное, потому, что я представился католическим священником.
Это было самое страшное, потому что мне казалось, что это затупленное лезвие сдирает с меня кожу. Боль была невероятной, кровь текла из порезанной кожи, мне было очень больно, но кое-как я побрился. Долго пришлось ждать, где-то до 1 часа ночи, в каком-то коридоре, а скорее это была какая-то «параша», но туда никого не приводили. Я был очень голоден и замёрз, потому что это был какой-то сырой и холодный подвал. Около 1 часа ночи меня перевели в 23-ю камеру, где сидела «подсадная утка», точно помню фамилию Штыр. Он долго сидел под следствием, где-то около 2 лет, и его перебрасывали то туда, то в другую камеру, чтобы выведать что-то у подследственных.
Я был очень осторожен, так как много знал о таких вещах от других компетентных людей. У меня была ондатровая шапка. Я положил её на подоконник, но наутро её уже не было. Как я узнал позже, он продал её женщине, которую в тюрьмах называют «попкарка», за пол-литра водки и кусок колбасы. Утром я спросил, где моя шапка, и ответ был: «Скажешь, что забыл в бане». Так и было сделано. В 23-й камере я пробыл, наверное, недели две, не больше, потому что этот Штыр ничего не смог от меня узнать. А его каждый день куда-то выводили, он всё говорил, что на следствие. А как потом выяснилось, таких агентов выводили кормить и на сдачу отчётов. Ещё со мной сидел один сын какого-то генерала, который зарубил мужа своей любовницы и закопал где-то в поле в Дублянах. Он, собственно, признался этому Штыру, и всё сразу раскрылось. Того нашли в поле зарубленным топором. Я как-то встретился с ним в тюрьме на этапе, ему дали 25 лет тюрьмы.
Там, где я сидел, это была камера малолеток. Это были страшные типы, как мне рассказывал один инженер из Дашавы, но фамилию я не помню, потому что почему-то не всё осталось в памяти. Его, уже пожилого, перевели к малолеткам, а мне не разрешили, потому что я «портил» на воле таких, как там сидели. Условия у них были лучше, еда была лучше, пили молоко, давали кусочек белого хлеба, не то что у нас, спецвыпечка. Однажды случился большой крик. Им дали на завтрак тюльку, они обклеили хлебом двери, открутили кран, наполнили полкамеры водой, сами забрались на второй ярус коек, бросали тюльку в воду и веселились, пока надзиратель не открыл дверь — и вся вода хлынула в коридор. Это было фатально.
Ну, таких эпизодов с ними было очень много, потому что это были беспредельные дети и люди без воспитания, культуры и контроля. Где-то на 15-й день меня взяли и завели в камеру № 71. И вот тогда началось то страшное, чего человеческий разум не может ни постичь, ни придумать. За все эти дни и месяцы, что я сидел в этой камере, мне казалось, что я в аду. Там можно было увидеть страшные картины и наслушаться на целую вечность всего, что только можно было услышать и увидеть. Это были беспредельщики. Отмечу, что не все; было там четыре добрых и достойных жалости человека, но были и страшные звери, и нелюди.
Немного об этом. Самое страшное в тюрьме — это «прописка». Хочу сказать, что это не изобретение безбожной власти, которая об этом абсолютно всё знала, обо всех этих беспределах и терроризме, но молчала и смеялась. Моё счастье было в том, что священник «прописке» не подлежал. Так было записано в их беспредельном праве, но я не имел права ни во что вмешиваться. Пока я дошёл до камеры… там была железная тяжёлая дверь на два засова и два ключа. Посередине был «глазок», а внизу «кормушка», которая открывалась утром на завтрак, на обед и на ужин. Дверь открывали, если кого-то выводили или брали на допрос или шантаж. Когда дверь открывалась, правда, все были настороже: кого, куда и зачем?
Немного о камере. Камера № 71 вмещала более 70 человек. Была длинная, с железными кроватями и страшно порезанными матрасами — от долгой давности. Подушка где-то 15 на 15 см из сбитой ваты, тоже давней. Одна простыня и одно одеяло, тоже старое, страшно грязное и вонючее. Его никто никогда не стирал, потому что стирали каждые 10 дней только простыни и наволочки. Посреди камеры стоял поперёк стол, прикованный и вмурованный в пол, потому что пол был цементный и страшно грязный. А накурено было так, что в дыму мало кто кого видел. Я был единственным, кто не курил, потому что никогда не курил сигарет. Порядок наводили, то есть подметали, «труболёты», то есть те, кто сидел под следствием за «тунеядство». Их судьба в тюрьме была очень сложной и невыносимой. Над ними почему-то страшно издевались, их били. То есть зэки, эти «главари», а их было в камере 5 человек, в основном из Мостисского района, и это был такой сброд, что как теперь вспомню, мне даже стыдно, что мы все должны были их бояться. Только они, эти пятеро, имели право сидеть за столом, там есть и играть в домино. Потому что в тюрьме было домино, и они так страшно стучали день и ночь, что мне, наверное, до сих пор стучит в голове от этого стука — одним словом, изо всех сил. Эти «герои» были и судьями в камере. Это всё не укладывается в голове, когда я вспоминаю эту историю.
Открывается камера. Тебя или другого вводит этот надзиратель, толкнул через дверь и немедленно закрыл на все замки. Стоишь в пороге, эти судьи перестают стучать, потому что появилась новая жертва. Начинается камерное следствие и определение.
Наверное, читателю не захочется верить. Если что-то ещё помню, то расскажу.
— Фамилия, статья? Матрас приносили с собой. Он лежал на грязном полу у двери. — О себе. — Статья 138-я. — А что это такое? — Католический священник. — О, это что-то новое. У нас ещё не было священника. Минутное смягчение и совещание пятерых. Нижней койки не было, только верхняя. Тут же кого-то согнали снизу, и мне разрешили положить свой матрас на нижнюю полку, потому что залезать было трудно. Разрешили расстелить и накрыть одеялом. Вся ватага вокруг меня. Сотни вопросов, потому что многих это интересовало, ведь такого они ещё не видели. Когда-то, при Сталине, священники, епископы, митрополиты сидели с политическими, и это было их счастьем. Там были культурные люди, выдержанные, с уважением и почтением. Им можно было молиться. Там никто не выражался нецензурными словами из уважения как к себе, так и к этой личности. А тут — единственный случай: священник и уголовники.
Беспредел. Что ж, такова была моя судьба и моё счастье. Выспросив всё подробно, что кого интересовало, где-то около 8 часов вечера меня оставили в покое. «Вы прописке не подлежите, потому что Вы священник и должны, и имеете власть судить других», — провозгласил такой «шпингалет» из Мостиски. ^
Я бы его, наверное, задушил, если бы он мне сейчас где-нибудь в жизни встретился, за те преступления и обиды, что он причинял этим несчастным людям. Прошу не сердиться за эти слова, но некоторые люди заслуживали такого приговора. Меня не трогали, но сказали: «Если тебе не западло, то можешь сидеть и есть за столом эту похлёбку». Но я в знак протеста против издевательств над другими отказался и каждый раз ел эту похлёбку и овсяную кашу на своей койке.
Немного о других. «Фамилия, статья?» Четыре варианта на выбор. Извиняюсь, что должен написать всё как было, потому что иначе никто этого не поймёт.
1. Есть сахар с параши?
2. Есть мыло и запивать водой?
3. Падать со второй койки с завязанными глазами вниз на цемент?
4. Бороться с камерой или с камерным?
Прошу представить себе, уважаемый читатель, что бы Вы выбрали из этих четырёх вариантов.
Долго думать не давали, нужно было веселить их и удовлетворять их прихоти и страсти.
В основном все почему-то, и может быть, и я, если бы пришлось «прописываться», выбрал бы первый и самый лёгкий, на первый взгляд, вариант.
Но есть сахар с параши выглядело так... Один из этих главарей испражнялся в крышку от параши, посыпал сверху сахаром, и этот несчастный, выбравший этот вариант, должен был немедленно всё съесть. Это был ужас. Кто сопротивлялся — били до смерти, и никто не мог никому пожаловаться. А если стучал в дверь и его выводили, то через день-два вся тюрьма знала — потому что через железную алюминиевую кружку перезванивались все камеры друг с другом — что такой-то и такой-то предатель, и его судьба была намного тяжелее, чем есть сахар с калом. Как только такой появлялся и называл фамилию, всё уже было записано, и начинались страшные издевательства. «Прописка» состоялась, ему разрешалось положить матрас, сидеть в уголке, не двигаться и ничего не говорить.
2. Есть мыло. Кусок хозяйственного мыла кусать зубами и запивать водой. А после этого страшный понос, а воды, чтобы смыть, нет, потому что во Львове вода вообще бывала только ночью, а днём — бачок для питья.
3. Третий вариант был самым лёгким, хотя, казалось, самым страшным. Такую жертву брали на боковую сторону, потому что дверь стояла посредине, и надзиратель мог через глазок видеть середину, а что делалось по бокам — этого никто не видел. Этим пользовались «короли камеры» и творили беззаконие. А третий вариант, который казался самым страшным, выглядел так. Жертву сажали на второй ярус кровати, туго завязывали глаза сложенным вчетверо полотенцем, связывали руки за спиной, а сами брали два одеяла, и 8 человек держали их, потому что если бы он прыгнул головой вниз, то разбился бы насмерть. Он падал на одеяло, а они смеялись и веселились.
4-й вариант — будешь драться с камерным или с камерой — выглядел так. Камерный — это был тот хулиган-главарь, который знал все приёмы. Если жертва говорила, что с камерным, то он начинал с ней драться, то есть он требовал, чтобы жертва первая его ударила, потому что он хочет драться. А потом из этого получалась печальная история. Весь избитый и в крови, хотя надзиратели это и видели, но не знали, здесь ли он получил или на допросах его так избили. Каждый говорил, что его бил следователь, и никто никогда не проверял эти дела.
А когда хотел драться с камерой, то на стене карандашом была нарисована голова слона, и он должен был руками до крови и головой бить по стене в течение часов, а если не хотел, то его «просили» другим способом.
О еде. Каждому подследственному раз в месяц разрешалась посылка. Такую посылку получали почти все, у кого был кто-то дома. Но эта посылка предназначалась не тому, кому она была адресована, а всё съедала та банда из пяти или шести человек. Они ели масло, колбасу, сыр, печенье, мясо, ну, что кто кому принёс. Владельцы только расписывались в получении, а съедали эти хулиганы.
В Великий Четверг сестра мне тоже принесла посылку, так как прошёл месяц со дня ареста. Как она мне потом рассказывала, через сестёр-василианок она нашла людей, которых я потом видел, потому что они мне в чём-то помогли, и заплатила, чтобы принести не 5 кг, а целых 10 кг, еле приволокли, и передача не влезала в «кормушку», так что пришлось открывать дверь. «Кавацив, распишись за посылку». У меня аж дух в горле спёрло. Расписался, но посылки возле меня уже не было. Уже всё хулиганы выкладывали на стол: колбаса, ветчина, яйца, яблоки, масло, сухари, пасха, ну, всё, что только сестра смогла положить. Ведь через три дня была Пасха, так что она хотела и думала, что я всем этим воспользуюсь. Ясное дело, что я и сам знал, что надо поделиться, но делиться не пришлось, всё было уже разделено. Я расписался, сел на кровать и читал какую-то книгу. Книги там были какие-то списанные и никому не нужные, без начала, середины и конца, но чтобы не сидеть без дела, то хоть что-то читалось, чтобы быстрее шло время. Вечером, часов в 6, когда принесли миску пшена и кружку горячей воды, один из этих хулиганов принёс мне на койку (пишу «койка», потому что кроватью её назвать нельзя) два кекса и говорит с иронией: «Это тебе, батюшка, за посылку». Вот и всё, что я получил из 10-килограммовой посылки. Я смолчал. Кексы не съел, потому что комок подступил к горлу, а отдал товарищу, который сидел рядом и ел пшёнку.
Что интересно, что нас было более 70 человек, и эти 6 хулиганов сумели так всех запугать, что все молчали, как рыбы. Всех нас пугали, что если мы скажем хоть слово или пожалуемся, то на этапе нас перережут, как баранов, и каждый этого боялся. Первый раз в тюрьме, кто его знает, как оно и с чем это едят. Страх победил всё и всех.
Самым страшным были эти ужасные ругательства и нецензурщина. Никто не хотел говорить на человеческом языке, а только на диалекте безнравственности.
Страшная картина рисовалась в издевательствах над некоторыми людьми. Эти хулиганы всё искали себе жертв не только для желудка, но и для удовлетворения своих страстей. Ужасным образом они использовали невинных парней как гомосексуалистов. Использовали их, как только хотели, и самыми невероятными способами, против их воли. Двое парней в нашей камере повесились на простыне, не выдержав этих страшных репрессий и унижений. Один повесился, тот, что спал надо мной. Над ним страшно издевались. Я страшно ругался и кричал на них, но ответ был один: «Ты, батюшка, в это не суй свой нос, это тебе не церковь, а тюрьма. Тебя не трогают — вот и молчи». Каждый день я страшно скандалил с ними, но всё было безуспешно.
Например. Такой бандит раздевается догола, завязывает себе голову полотенцем, стягивает такую жертву на свою кровать, использует, как ему только вздумается, а потом после акта хорошенько изобьёт, садится на него и катается по нему, как на коне, 2-3 часа. В это время один должен стоять у глазка, потому что время от времени надзиратель заглядывает. Пока он открыл дверь, все уже на своих местах. Когда эта жертва уже не может ползать по земле и падает в обморок, его ведут к «водопою» — попить воды из тазика, куда харкали, плевали и бросали окурки. Напившись воды — снова кататься. Или садится на плечи и катается 1-2 часа вволю. Разумеется, не каждый может выдержать такие репрессии и кончал жизнь самоубийством через повешение. Один из таких главарей был дежурным и записывал, кто что нарушил. Например, когда шли на прогулку на 5–10 мин., потому что дольше не хотели держать, хотя по закону полагался час, то, приходя в камеру, надо было обязательно, хоть фиктивно, вытереть ноги о мокрую тряпку и два пальца вымыть в умывальнике. На парашу по-большому ходить было нельзя, потому что днём никогда не было воды, только после 12 ночи, и твой организм должен был так приспособиться, чтобы так управляться. А по-маленькому только тогда, когда было 5 человек. Если не было, то хоть бы мочевой пузырь лопнул, нельзя было этого себе позволить. Такой дежурный хулиган за всеми целый день наблюдал, а вечером всегда была расправа. Эти 6 хулиганов заседали после ужина и чинили самосуд. Один читал провинности и выносили приговор. За то, что не вымыл два пальца после нужды или пошёл в туалет без пятёрки, строго наказывалось. Связывали 10 алюминиевых ложек вместе полотенцем и били по мягкому месту столько, сколько присудили: 25-30 ударов и т.д. После такой пытки сесть было невозможно, поднималась температура, но буквально все молчали. Я несколько раз говорил: «Вызовем корпусного и напишем жалобу». Но меня никто в этом из страха не поддержал, а сам я тоже боялся, потому что ещё много всего было впереди. Несколько раз я лежал в санчасти, но там такого уже не было. Моим врачом была какая-то Мария Васильевна, майор. Очень добрая и сочувствующая женщина. А заведующий тоже был очень добрым, так как много обо мне знал, о моей деятельности, и я проводил похороны у кого-то из его семьи или знакомых, так что он сердечно ко мне относился, но там долго находиться было невозможно, потому что были свои нормы. Начальство абсолютно всё знало об этих самосудах, но все молчали, потому что были заинтересованы в том, чтобы так издевались над подследственными.
Я на следствии много раз поднимал перед Осьмаком этот вопрос о беззаконии, но всё было бесполезно. Им в этом беззаконном обществе было очень выгодно проводить такие эксперименты, потому что сами были не лучше, тоже пытали и издевались, сколько хотели, отбивая людям почки и печень.
Что касается следствия, то я был на допросах около 120 раз. Допросы были нудными и бессодержательными, одно и то же. Осьмак ездил во многие сёла и города, где я служил, и там всё расспрашивал, а потом часами морочил мне голову. Осьмак пытался всё запутать в следствии, но я никогда не подписывал ему протокол, если он что-то менял, а не писал так, как я говорил. Ему приходилось всё переписывать протоколы, и поэтому он страшно злился на меня. Времени у них было много, целых 8 месяцев. Было время и ездить, и морочить голову. Следователей было двое. Фамилию второго почему-то не помню. Меня спасало то, что я был в хороших отношениях с отцом Протоигуменом Пахомием, а так как он уже был в вечности, я позволял себе всё приписывать ему. Что это его записки, что я всё у него забрал и сам не пересмотрел, что я не знаю, к чему это относилось. Были и очные ставки многих людей. Одним словом, целых 6 томов собралось из следственных материалов. А седьмой и восьмой тома были уже с судебного процесса, который длился с 14 по 28 октября, где каждый день работали фотокамеры, телекамеры, журналисты и корреспонденты всех газет, потому что судили великого преступника, который учил любить Бога и учил детей религии.
Как рассказывала мне Татьяна Процик, которая после ареста осталась в моём доме и всё взяла на себя до самого суда, что Осьмак из золотой чаши, которую забрал у меня из дома, где совершалась Божественная литургия, бескровная жертва, у себя в кабинете на её глазах сделал себе пепельницу, положил ноги на стол и курил, а пепел и окурки сбрасывал в освящённую чашу. А теперь он прокурор города Львова, блюститель порядка. Какая страшная несправедливость! Именно за чужую обиду и за чужой труд партократическая система даёт такие большие должности тем, кого нужно судить за те преступления, которые они совершали.
На следствии было много всего, но это непочатый край рассказа, потому что это страшно монотонные и бессодержательные разговоры. Что бы я ни сказал, он всё выворачивал по-своему. Он ездил по сёлам и школам и под диктовку диктовал детям то, что было ему выгодно, чтобы мера наказания была больше. Писали дети из 5–10 классов, что я запрещал есть мясо, смотреть телевизор и танцевать. Всё это было абсолютно безосновательно. Что касается поста, то я учил так, как провозгласил II Ватиканский собор. Первый день Великого поста и Великая пятница — без мяса и молока. Каждая пятница — без мяса. Дети до 12 лет к посту не обязаны. Что касается танцев, то то, что в школе танцуют, я не имею права запрещать, а то, что в пост несовершеннолетним нельзя ходить в клубы, — это реально, потому что ни одна хорошая мама не позволит, чтобы её ребёнок шатался по вечерам по клубам. А что касается телевизора, то у меня был телевизор, и я смотрел, когда было время, а вообще наши передачи не аморальны, так что с моей стороны не было никаких оговорок. Всё было выдумано и выдумано, потому что ст. 209 предусматривает конфискацию, ссылку и срок 5 лет.
Суд был страшно позорным. Свидетели говорили, что они написали под диктовку, но никто этого во внимание не принимал. Оскандалили себя, потому что спрашивали учеников 8–10 классов, комсомольцы ли они. Говорили: «Да». — «А как ты, комсомолец, можешь верить в Бога?» — «Так меня силой записали в комсомол, а я в Бога верила и верю дальше». Многих ещё на суде исключили из комсомола как ненужных.
Свидетелями были и священники Русской православной церкви, как Удич, настоятель села Завадов-Голобутов, Ильешский — настоятель села Труханов, и настоятель села Желтанцы Каменка-Бугского района. Они в своих доносах в КГБ писали, что я выступаю против советской власти, веду агитацию и тому подобное.
Например, священник Русской православной церкви Удич хотел перед народом сказать, что меня не знал и никогда не видел, а то, что там написано, следователь сам написал, а он подписал не читая. С разрешения прокурора Дороша судья зачитал все показания, которые Удич написал в КГБ. Это было нечто страшное и возмутительное для людей. Я этого не видел, потому что был в зале, а судебный процесс проходил в клубе строителей по улице Стефаника, это один из самых больших клубов Львова, но туда по спецпропускам пускали только тех, кто преподавал марксизм-ленинизм, и доверенных лиц партии. Кроме того, всегда была моя сестра Ольга, Нуся, Татьяна Процик и ещё несколько человек — с разрешения следователя и прокурора, по пропускам. А свидетелям на улицу выходить было нельзя, так что они были вынуждены в этот день сидеть в зале заседаний. Это был позорный для советского общества процесс. Весь народ был за меня, но тёмная реакция делала своё и сделала. Суд был мукой. Каждое утро нужно было собираться со всеми вещами и всё вместе с матрасом заносить в кладовую. А вечером поздно привозили в «воронке» в тюрьму. Охраняли 8–10 человек с собаками. Люди, которые тысячами стояли под судом, ложились на дорогу под машину, все хотели меня видеть, и когда машина подъезжала, был такой крик, что уши вяли. Я ничего не мог видеть, потому что «боксик» был тёмный. Меня приводили через боковую дверь.
Быстро нужно было выскакивать из «воронка», и под штыками вводили боковыми ходами, и то всё время разными, в зал заседания. Народ кричал и требовал справедливости, но всё было напрасно. Партийная система работала по-своему: «Саша, взять!». На суде свидетелями были начальники КГБ, начальники милиции, участковые, председатели райисполкомов, секретари райкомов многих районов, в которых я работал. Хочу подчеркнуть, что почему-то эти люди не очень хотели свидетельствовать против меня. По сравнению с другими, они довольно объективно давали свои показания и говорили то, что знали: что я служил, что они много раз были на моём богослужении, но никогда не слышали, чтобы я выступал против советской власти. Зато такие, как председатель сельсовета села Мшаны, председатель сельсовета с. Градовки, села Завадова, Голобутова — эти партократы всеми силами старались показать, как они честно служат партии и какие они атеисты. Двух человек, из Градовки и Мшаны, Бог уже покарал: одна из Мшаны умерла в страшных муках и просила
прощения за свои преступления, а вторая из Градовки, когда в цинковом гробу привезли её сына из Афганистана, сошла с ума и кричала во весь голос, что Бог её покарал, и она плюёт на партию. Над остальными ещё висит рука Божьей справедливости.
Я никогда не просил у Бога мести, но Бог справедлив, каждому воздаёт по его делам.
Хотя суд и был позорным, но закончился он для КГБ и тех функционеров так, как они хотели для меня: 8 лет заключения и конфискация всего имущества.
В день моего ареста почти всё вывезли, а остальное описали, и Татьяна Процик взяла на свою ответственность, но после суда через 10 дней всё было конфисковано — и дом, и склеп, где лежали останки епископа Коциловского.
Меня перевели из камеры 71 в этапную камеру 117. Там было немного легче, потому что каждый день менялись люди: одних вывозили на зону, других приводили, но беспредела, как до суда, не было. Я написал кассацию, и только 15 декабря Коллегия Верховного суда УССР рассмотрела мою жалобу. Всё осталось без изменений, за исключением того, что коллегия изменила формулировку: мои действия были совершены не из корыстолюбия, как решил областной суд, а из чисто религиозных мотивов. Я ждал этапа. За это время лживая советская пресса писала, что кто мог, показывали и освещали по телевидению, говорили по радио, какого бандита и диверсанта, последователя Шептицкого и Слипого, Степана Бандеры и Стецько осудили. Народ по-разному это воспринимал. Те, кто меня знал, для кого я работал, с сочувствием и болью в сердце всё это переносили, а враги триумфовали и ликовали.
13 декабря этого года умер отец. Причиной смерти было как раз то, что за день до смерти он увидел судебный процесс по телевидению и сказал: «Теперь уже могу умирать, потому что больше я его не увижу». О смерти отца я узнал немного позже через добрых людей, которые там работали.
7 января, на самое Рождество Христово, сестра снова за деньги через добрых людей сделала мне передачу. Из этой передачи я мало чем воспользовался, потому что то, что она передала, нельзя было занести в камеру. Меня вызвали в тихий маленький «боксик», и то, что я мог съесть, было моё, а остальное, что было можно, передали мне в камеру 146 и сообщили, что на святого Иосифа на рассвете меня вывезут из тюрьмы.
Сестра и люди собирали большие деньги и платили этим лгунам, которые говорили, что меня выкупят, но и деньги пропали, и я должен был сидеть.
8 января рано меня посадили в «воронок» и повезли неизвестно куда, потому что снова в «боксике», с собаками. Посадили в поезд. Поезд был страшно переполнен. Народу было полно. Вагон состоял из отсеков, где сидели заключённые разных режимов.
В этом отделении, где я ехал, было очень много заключённых. В одном купе сидело около 40 человек, дышать было нечем. Посередине вдоль вагона ходили 2 или, может, 3 солдата, в основном «чурки», и всегда отвечали: «нельзя», «не положено».
Этап — это страшное слово, и страшно переносится по-советски.
На этап во Львове нам каждому давали в свёртке из грубого картона гнилую тюльку и буханку хлеба. Вот и всё, что было на этап. Куда кого везли, не знаю, потому что никто никого не навещал. Поезд мчался до Харькова на пересыльный пункт. Остановка. Ночь. Страшный лай собак и много солдат. Нас, может, человек 50, сбросили и с собаками привели, но очень быстрым темпом, к «воронку». Как сельдей, набили полный «воронок» и повезли, довольно долго. Потом я узнал, что это Полтава, и в новой тюрьме нас, как ястребов, выкинули быстрым темпом, пока мы не очутились в Полтавской тюрьме. Новые ругательства и проклятия со стороны персонала: «Хулиганы, бандиты, убийцы, стрелять вас, как ворон!» И т.д…
Новая «обработка». Всё с себя снять. Все вещи — всё в печь, потому что вши кишели на каждом из нас. Довольно долго пришлось ждать, пока всё это со вшами пропарится. А на самом деле только согрелось и помогло вшам скорее увидеть свою жертву.
Но побриться дали и немного помыли, хоть холодной водой, потому что тёплой тогда почему-то не было. Думаю, что кочегар был пьян и не топил. Выдали мокрую одежду, каждый нашёл свою. Матрас, как во всех тюрьмах, старый и рваный. Распределили по камерам. Снова страшно большая камера и куча народу, потому что это была этапная камера. Окна забиты наглухо. Накурено дочерна, холодно, потому что была зима, январь месяц. Еда намного хуже, чем во Львове, потому что во Львове спецхлеб был немного лучше испечён, а там, в Полтаве, хоть фигуры лепи из сырого хлеба. Но Бог с ним. Что мне запомнилось, так это то, что там было страшно неудобно — ложки с маленькой ручкой. Как я узнал, это с птицефермы, куда клали яйцо, чтобы выгревать цыплёнка. Ложка была очень глубокая, резала губы. У каждого были заеды. Похлёбка, как обычно, и овсяная каша, а вечером миска пшена, и то недоваренного, что было во всех тюрьмах и лагерях. Еду давали через кормушки, как собакам. В камере каждый раз был дежурный, по несколько человек, которые принимали еду, раздавали, собирали посуду и мыли пол. Меня там не замечали, потому что были далеки от активности. Но уже без всяких разборок. Каждый сидел на своём месте, то есть на своём матрасе, потому что кроватей не было, была сплошная сваренная из толстого железа платформа, и все, как сельди, лежали один возле другого и ждали своего нового этапа. Куда кто едет, никто ничего не знал. Все документы были где-то в спецчасти. В Полтаве я пробыл около полутора месяцев, и казалось, что это вечность, потому что каждый день, как на базаре: одних вывозят десятками, а других привозят. Многие спали на полу, потому что не было места на железной платформе.
Пришло время и моей очереди. «Собирайся!» Забрал все вещи, а точнее мешок, потому что всё нужно было сдать на склад. Долго, почти до ночи, пришлось ждать этапа. Все в какой-то большой камере с туалетами, в страшном шуме. А фактически нас забрали к какому-то поезду где-то в 8-м или 9-м часу вечера. Быстро погрузили в «душегубку» — «воронок», но так много, что мне до сих пор страшно, как вспомню, потому что мы долго ждали возле станции, а дальний поезд опаздывал где-то на 2 часа. Кости трещали. Сдвинуться было негде и некуда. Дышать было нечем. Там я готовился к смерти, потому что действительно сердечнику и гипертонику невозможно было выдержать такое состояние этапа. Это страшная вещь, которая сравнима со смертью. Это может знать только тот, кто пережил этапы. Этот поезд был немного свободнее, было меньше людей. Через какое-то время, а было 5 часов утра, поезд остановился. Нас, шестерых, высадили из поезда и повели к «воронку». Охраняли нас 8 солдат с собаками в намордниках. Никто ни с кем не говорил. Это были Ромны, а ехать нужно было в Перекрестовку, в лагерь 319/7.
Дорога была как колыбель, не знаешь, за что держаться. Ехали все молча. Сигнал. Раскрылись широкие лагерные ворота с обеих сторон — и нас ввели внутрь зоны. Ворота автоматически закрылись, и нас шестерых повели в какую-то подвальную комнату, «на обработку». Снова постригли, хоть и нечего было стричь, но таков закон. Помыли, переодели во всё лагерное. Сделали полный обыск того, что у меня было. Всё, что я имел, кроме сапог, забрали, списали в акт — и в мешок. Мне выдали старую робу за 12.50, фуфайку и шапку — и это всё моё имущество. Было что-то вроде двух тетрадей и нескольких конвертов. Через 4-5 часов пришли трое из оперчасти и начали разговор о лагерном образе жизни. Что мы совсем бесправные люди, не можем ничего добиваться и просить, потому что лишены свободы и всех прав, которые имеют люди в мире. Мы — преступники. Ну, такая агитация была очень нудной и бесполезной, потому что и так всё было известно, что мы невольники и бесправны. В первую очередь нужно было написать заявление, что отказываюсь пить чай, потому что это зона 319/7, без чая. Если бы у кого-то нашли чай, его бы строго наказали. Без всякого сопротивления я написал такое заявление, чтобы отвязались, потому что писали все. Те, что меня стригли, сказали, что спорить бесполезно, потому что правды нигде не найдёшь. Около 2-х, а может, и 3-х часов, когда все, наверное, поели, нас повели в столовую, дали поесть и тёплой воды. Стало легче на душе. Снова в подвал, ждать распределения вечером. А за это время, около 6 часов, повели в санчасть, взяли анализы, сделали рентген и все остальные процедуры, взвесили, измерили и т.д.
Распределение было так. У начальника колонии сидели все начальники отрядов, начальник режима, КГБ, опергруппа и все прочие функционеры. Заходили по одному. Этапы были с разных поездов, поэтому нас было много.
Снять шапку, низко поклониться, назвать свою фамилию, имя, отчество, статью, год рождения и т.д. Перед начальником колонии лежало «дело». Он внимательно, как я заметил, перелистывал страницу за страницей, время от времени посматривая на меня. Фамилия его была Кириленко. С виду интеллигентный и приятный седой мужчина, который произвёл на меня приятное впечатление.
— За что судили, что сделал? — Отправлял богослужения и учил детей и людей как греко-католический священник. — В православную церковь подписаться не хотите? — Нет! Я греко-католик. — А знаете, что мы имеем право: ещё сегодня сможете быть на свободе, если один раз подпишете, что согласны служить в православной церкви. — Нет, гражданин начальник, веру не меняю. Если нужно умереть, то хоть сегодня. — А пожалеете, что всё пропало. Я иронично засмеялся и показал своим решительным жестом, что это не со мной разговор. — Что ж! Вы имеете право. Разумеется, начался долгий и нудный разговор, потому что каждый хотел что-то спросить, так как начальник лагеря сказал: «Все у нас уже сидели, но католического священника ещё не было, это впервые». Кириленко, с которым я потом 6 раз разговаривал за время пребывания в лагере, был неплохим человеком. Во-первых, я никогда не слышал, чтобы он матерился. Это был единственный такой человек в лагере из начальства. Каждый что-то спросил, а людей, то есть зэков, ещё много, но там никто не торопится, потому что есть время, и то долгое время. Назначение: «7-й отряд, 72-я бригада. Это для вас счастье, как для священника».
72-я бригада — это привилегированная бригада, то есть для людей с высшим образованием, в основном это были контролёры работ. Работа вроде лёгкая, но ответственная, потому что брака быть не должно, а за брак отвечал контролёр. Вечером, где-то около 11 часов, меня привели в барак. Большой и длинный, в 4 ряда и в три этажа, ещё и с приставными «баянами». Человек около 750. Мне выделили второй этаж, дневальный записал в книги, показал бригадиру. Два дня на работу не выводили. Дали мыть стены в бараке, в коридорах с мылом, до блеска. Было очень холодно в коридорах и конурах. Мыть и мыть. Два дня, аж голова кружилась. Нас было двое с этого этапа, кто попал в 7-й отряд. Мыли, тёрли, делали всё, что говорили.
Когда меня привезли в лагерь, была пятница. В субботу и воскресенье я выполнял эту работу. Вечером, где-то довольно поздно, в 9 часов, меня вызывают в санчасть. Я, правда, себя очень плохо чувствовал, но не мог никого ни о чём просить, потому что ещё ничего не знал. Там я застал несколько арестантов, потому что дежурил сам начальник санчасти Яроцкий Иосиф — еврей. Симпатичный и сердечный человек. Пришла очередь и до меня. У него перед собой была история моей болезни, которая пришла вместе с документами в «деле», и он говорит: «Статья?» — «138, 209». — «А что это такое?» — «Католический священник». Его это очень заинтересовало, он начал со мной долгий сердечный разговор, но когда измерил давление, то аж испугался: «Как вы можете работать, когда у вас такое высокое давление, 265/165?». Я этого почему-то не заметил, потому что был страшно встревожен этапами, страхами, перегрузками и т.д. Он говорит мне: «Я вас оставляю в санчасти, вам нельзя работать, потому что может быть инсульт и инфаркт. Я отвечать за вас не хочу». Положил меня в санчасть, и я пролежал 5 недель, а может и больше. Давление сбили до 220/140, но дольше держать в санчасти было нельзя, выписал на работу.
Я вышел в барак, но мою работу уже заняли другие. Меня где-то около 16 часов повели на второй этаж к нормировщику. Поскольку по специальности я бухгалтер, то мне поручили начислять зарплату осуждённым. Ну, для меня это было что-то большое. Нас только двое в комнате, потому что в соседней комнате сидели работники технического отдела, довольно культурные и вежливые люди в погонах и без погонов. Моей обязанностью было каждый день мыть три большие комнаты, подметать, приносить воду в графины для питья, поливать вазоны, потому что там были цветы, и вся зарплата целой зоны лежала на мне.
Нормировщик был пьяницей и редко сидел в кабинете. Всё время поздно приходил и рано уходил за зону. Вся тяжесть была на мне, но я справлялся. Долго так не было, потому что меня вызвал начальник колонии Кириленко и сказал, что есть приказ КГБ перевести меня только на тяжёлую работу. Пришлось попрощаться, и только тогда, когда был провал, когда за зоной требовали зарплаты, меня так тайком запирали, и я начислял зарплату, потому что больше никто этого не знал. До меня был какой-то Дехтерёв, я его ещё застал, он сидел 10 лет за махинации, делал эту работу, но когда освободился, то делать было некому. Начались те перебрасывания с места на место, и чего только и где только мне не приходилось делать. Кажется, не было такой работы, которую бы я не делал, хотя было очень высокое давление и болело сердце. На это никто не обращал внимания.
Немного о лагерной жизни. В бараке жило почти 750 человек. Летом была страшная жара, потому что все окна были забиты наглухо и нельзя было открывать ни одной форточки, а зимой была страшная стужа, мороз намерзал аж до кровати, а кровать моя была под окном. Летом было немного лучше, потому что был хоть грамм свежего воздуха, а зимой голову укутывал полотенцем. Самое страшное было, что осуждённые так ужасно ругались и матерились. Это был действительно ад, но без огня. Это был страшный ужас. Невозможно было всё это переслушать, но ушей не закроешь. Дрались между собой, разные разборки, и так каждый, каждый божий день. Казалось, что этому никогда не будет конца. А дней впереди была куча. Поговорить было почти не с кем, потому что это в основном была молодёжь, и их такие дела мало интересовали, а то и совсем нет. Я общался с полковником КГБ из Киева. Он сидел за взятки и получил 5 лет. Это был необычайно умный человек, чуткий и добрый, фамилия Клименко. Его мать работала когда-то в ЦК, но была пенсионеркой, нашла дорогу и выкупила его через 2,5 года. Мы часто и много с ним говорили, и на все темы, я был осторожен, но мы были искренни, я знал, что он меня не предаст, потому что ненавидел советскую власть. Ему часто делали замечания, чтобы он перестал со мной общаться, но им это не удалось. «Что, он хочет вас сделать униатом?» — спрашивали его. Его вывезли из зоны, когда я был на работе. Он часто писал мне и информировал меня кое о чём. Приезжал ко мне домой, и я часто бывал у него дома, отправлял литургию. Он жил на Горького.
Подъём был в 5 часов, потому что нужно было умыться и управиться, пока встанут зэки, потому что в 6 часов все уже должны были быть на зарядке, будь то зима, лето, дождь или непогода. Я вставал заранее, потому что потом все, как волки, ругались и кричали, а такая маленькая «каптёрка» (её называли сушилкой, хотя там всегда было холодно, потому что никогда не топили ни летом, ни зимой). В такой маленькой комнате было несколько стояков, на них крюки, на которые вешали фуфайки. На один такой крюк вешалось 15–20 фуфаек, и чтобы вытащить ту, что была в самом низу, нужно было скинуть на землю все 15–19, свою забрать, а по остальным топтались ногами. Это был страшный ужас, потому что опоздать на зарядку нельзя было ни на минуту, ну не на минуту, а на 2–3 секунды, потому что стояли прапорщики, брали на КПП и сразу оформляли документы, чтобы лишить либо отоварки, либо посылки, либо свидания. По этой причине я спал, как воробей, а в 5 часов вставал каждый день на протяжении всего срока, мылся, собирался, а потом тихонько сидел на койке и одним глазом смотрел, не идёт ли прапорщик, потому что на койку садиться было нельзя, это тоже оформлялось как провинность, а вторым глазом досыпал, чтобы, когда заиграет гимн Украины «В Советском Союзе ты счастье нашёл», меня выворачивало наизнанку от такого счастья. За молитву, за то, что учил детей молиться, сидел как заключённый и должен был мучиться годами с хулиганами и уголовниками. На этот гимн я выходил в «локалку», и когда били куранты на Кремле, все должны были уже стоять на плацу и махать руками, прыгать, делать разные упражнения, так 15 минут, а потом заходили в барак и собирались в «локалке» и гуськом выходили побригадно. А бригад у нас в бараке было много. По 5 человек подходили к прапорщику, который записывал количество людей, сверял с бригадиром, и нас запускали в столовую. Это была страшная дисциплина. Они всё делали и экспериментировали на нас, потому что у нас перестраивали зону под особо опасных рецидивистов. Каждый день в этой системе нас всех пересчитывали по 18 раз в сутки. Иногда нужно было сказать полное название: фамилия, имя, отчество, статья, срок заключения, начало и конец срока. Эту молитву нужно было знать и днём, и ночью. А в другие разы просто считали как безрогое стадо. Вечером каждый день, а в воскресенье днём в 9 часов всех без исключения, кроме тех, кто лежал в санчасти (а там было место на 15 человек, а если в коридорах, то 25 человек), выводили на «плац» и по бригадам, по группам всех считали. А поскольку прапорщики были всегда либо пьяны, а по правде говоря, неграмотны, то им всегда кого-то не хватало: то двоих нет, то троих, то было слишком много, и они бегали, как шакалы, по плацу и не могли свести баланс. Нас всех это страшно раздражало. Зимой страшная стужа, дожди, снега, морозы, а летом солнце пекло, а они в непогоду накидывали на себя плащ-палатку, а летом ходили с коротким рукавом и так деморализовали людей. Одновременно у нас была и военная подготовка. В случае войны нас всех — на передовую, за Родину. Мы все над этим страшно смеялись и возмущались, каждый говорил, что первая пуля — этим неграмотным прапорщикам, которые столько обид причиняли, хотя бы и тем же уголовникам.
Некоторые служащие относились ко мне корректно, на «Вы», но было много негодяев, которые считали меня настоящим преступником, то, что ты священник, да ещё и униат, было для них как «лохматый чёрт» с рогами. На таких занятиях: «Ногу выше, руки к бороде, шире шаг!» и т.д… Меня это страшно раздражало, потому что я не военнообязанный и снят с воинского учёта, так что ко мне не имели права так относиться, но где найдёшь право в бесправном государстве, да ещё и в лагере. Боже! Казалось, что этому никогда не будет конца.
Каждый день с 7 часов на работу, а с работы «на военную подготовку», и так каждый раз. Извиняюсь, но это осточертело хуже работы. Приходилось десятки и десятки раз маршировать вокруг плаца, пока такому функционеру не становилось хоть немного по душе. Заводили в барак и готовились к ужину, а там на поверку, и к первому часу все были на своих местах. Никому нельзя было находиться не у своей кровати, потому что до 12 часов уже три раза пересчитывали, а кто не был на месте, был наказан: лишали либо посылки, либо отоварки, либо свидания. В самом бараке был ад без огня. 750 человек кричали, матерились, обзывали друг друга, сводили свои счёты, воровали друг у друга, что кто мог и имел. Вот такой был образ жизни с хулиганами. Я старался ни с кем не иметь никаких отношений. Единственным моим приятелем был тот полковник КГБ Клименко из Киева, а когда он освободился, то другой — не могу вспомнить его фамилию, инженер по профессии, вор по ремеслу, но при этом вежливый, никогда не выражался нецензурными словами. Возле моей койки был какой-то Богдан из Ивано-Франковска, мы с ним немного разговаривали, но мы были «бандеры», и на нас смотрели с презрением. Он каждый раз у меня исповедовался, хотя причастить не было как, чем и где. Это был единственный, кого я убедил, потому что все остальные были очень далеки от Бога, веры и молитвы. Не молился никто, кроме баптистов и сектантов, которых по несколько человек было в отрядах, в основном молодые ребята, которые не хотели идти в ряды Советской армии.
В бараке никогда нельзя было ни с кем общаться, потому что это означало, что готовится бунт, а точнее, заговор — так считал этот бандит Король, начальник режима. Другого слова, термина для него нет. За этим я очень следил, но агентов было очень много, которые докладывали о каждом шаге. За мной был установлен особый надзор, чтобы я не занимался никакой агитацией. Я этого не придерживался, потому что я сразу сказал начальнику лагеря, что если кто-то будет меня о чём-то спрашивать, я буду отвечать, чтобы никто не подумал, что я неграмотный поп. У меня есть высшее духовное образование, и я могу отвечать на все вопросы, которые кого-либо интересуют. Так я и поступал: отвечал, кто бы ни спрашивал. Ко мне много обращалось и офицеров, и прапорщиков по разным спорным делам, и я каждый раз помогал им решать проблемы.
Очень тяжело было в бараке, и самое страшное — из-за нецензурщины и матерщины. На работе, хотя она и была тяжёлой, и нудной, и долгой, время шло быстрее, все были каждый у своего станка или на отдельной работе, а в бараке был ужас и страх. Под полом гуляли страшные крысы. В железных ящиках, то есть ячейках, разделённых перегородками, где хранилась кое-какая еда, из отоварки или от кого-то с посылки, крысы прыгали прямо на человека. Страшно было туда совать руку, чтобы что-то достать. А закрыть на ключ прапорщики не разрешали, потому что в любое время они могли и имели право всё перевернуть. Это были звери. Они могли всё перевернуть и выкинуть на пол, всё смешать и уйти. Как в ячейках, так и в «каптёрке», где часто были «шмоны»-обыска, всё выборочно проверяли, высыпая на одну большую кучу в присутствии дневального. А я на всё это смотрел и говорил: «О Боже, когда же этому всему будет конец». А конца не было видно ниоткуда.
В столовой было грязно и неуютно, но зато при входе на картине был нарисован повар-толстяк, который держал на подносе большую курицу, от которой шёл пар, чтобы показать нам всем, что можно есть на воле, а в действительности всё было монотонным, одним и тем же.
Вечером по графику выделялись три заготовщика из бригады для подготовки к приёму пищи. В 5 часов заготовщики уже должны были быть в столовой, в том числе и я. Хлеб спецвыпечки делился на 6 частей и раскладывался по столам из дерева, на голые доски. Раскладывались алюминиевые миски и ложки, а кружки из алюминия были у каждого свои, их каждый раз нужно было брать с собой. Хлеб резали резчики. Говорили — как хотели, как попало, так и разрезали: одному пайка больше, другому меньше. Идя в столовую, думалось: хоть бы возле меня, где буду сидеть, была пайка хлеба потолще. Это был единственный продукт, которым я жил в лагере. Он давал силу.
На завтрак всегда была уха, каждый-каждый день. Готовилась так. Большой котёл воды кипел, и в него бросали бочку рыбы, какая бы ни была, порой такая вонючая, что невозможно было поднести ложку ко рту. Эту рыбу засыпали овсяной сечкой и мешали. Рыба была нечищенная, с кишками, только плавали белые глаза и хребты, потому что мясо с рыбы отваливалось в месиве с овсяной сечкой.
Если повар варил жидкую уху, то ещё можно было что-то хлебнуть, а когда варил кулеш, то есть такое свинство было невозможно. Ну, мы её называли «уха», а как она называлась на самом деле, одному Богу известно. Кроме этой «ухи», была кружка горячей воды. Это был завтрак. Есть это нужно было очень быстро, потому что через несколько минут приходили другие отряды, а одним с другими находиться было нельзя, хотя в промзоне мы встречались. Но такое было распоряжение Короля, начальника режима. Всегда закон свинства. Летом кипяток выпить невозможно, а зимой его никогда не было, потому что не хватало воды, и её никогда не могли вскипятить. А топили углём, да ещё таким порошком, который горел, как мокрый. Из столовой выходили по пять человек, и нас снова считали, потому что считали и при входе. Наверное, боялись, что кто-то кого-то съел, и мы всё смеялись сквозь слёзы, что одного уже нет. Быстро в барак — и выход на работу. Собирались на плацу и через большие боковые ворота выходили побригадно. Почти каждый день был «выборочный» обыск, а то и всех подряд: всё что-то искали по карманам и в штанах, снимали шапки, чтобы показать, длинные ли волосы. Кто не постригся в течение 10 дней — чего-то лишали. Снова считали поимённо, каждый говорил фамилию, имя, отчество, статью и срок, начало и конец. Становились снова по 5 человек, один возле другого, без единого слова, как в монастыре — «каноническое молчание». За разговоры тоже наказывали.
У нас в промзоне было два цеха, № 1 и № 2. Общаться одному с другим было нельзя. Было суровое наказание, если кто-то на плацу слегка перешёл к другой бригаде или отряду, чтобы перекинуться там парой-тройкой слов. Такого сразу ждало ШИЗО или бокс. Некоторые рисковали, но дорого за это расплачивались. Пересчитав всех, выводили на работу, и каждый старался заняться своими делами. Тюремщики-прапорщики разбирались с разводами на работу за 10-15 минут. Там я старался, по возможности, хоть раз в неделю постирать бельё, потому что была тёплая вода, а в бараке только холодная. Либо сразу выкрутить и мокрое надевать на себя, либо где-то спрятать, чтобы прапорщики не нашли, потому что через 10-15 минут снова была проверка, но уже счётная, безымянная, по головам. Если прапорщик замечал такое бельё, то топтал его ногами, бросая на землю. На том складе, где я работал, были очень горячие батареи, так что я стирал там. Брал горсть какого-то химиката из гальваники, чтобы меньше ели вши. Быстренько стирал, на скорую руку, немного обсушивал и быстро, хоть и полусухое, натягивал на себя, а остальное сохло на теле. Таковы были условия всё время.
Работа проверялась. Делал фильтры, лейки, раскладушки, мотал нитки, делал приборы для сбора живицы, ну, всё, что приказывали.
В 12 часов был обед. Все собирались в промзоне, а обед привозили в баках на промзону. Там была столовая меньше, чем в жилой зоне, все снова собирались в быстром темпе, снова побригадно и поотрядно, и снова считали, и снова были те же заготовщики, что и в жилой зоне в тот день. Заготовщики резали хлеб, давали миски и ложки, а еда была всё одна и та же. В один день был капустняк из испорченной капусты, ну такой, что уже никто — ни армия, ни другие организации — не брали, а тюремщики не свиньи, всё съедят. Там была одна-две картофелины, ну, не целые, а кусочек, а на другой день был огуречный суп, а это было настоящее свинство. Огурцы были такие страшно вонючие и разлезшиеся, что мало кто мог такой суп есть, так что почти всё выливали для свиней, потому что у зоны было около 200 свиней, которые кормились за счёт зэков. Этот огуречный суп варился так: в большой котёл высыпалась целая бочка огурцов с этой вонючей жижей и засыпалась овсяной крупой. Иногда давали просто одну миску овсяной каши или пшена. А вечером кусок хлеба 1/6 часть и одна миска пшена и кружка горячей воды. Ночью от пшена так пекло в горле, что желчь подступала, можно было задохнуться. Страшно мучила изжога. Единственным лекарством был зубной порошок. Два-три раза лизнёшь порошок — и понемногу успокаивалась боль в горле и груди. Четыре раза в год давали один зелёный помидор и полрыбы — на Новый год, 1 мая, День Конституции и Октябрьский большевистский праздник. Это было для нас действительно праздником. Зелёный помидор казался бананом или чем-то ещё лучше, а кислый — как один уксус. Кусок рыбы на двоих. Кому голова, кому хвост, а кому середина. Что кому попалось. Иногда, но редко, давали есть тюльку, но этим пользовались только те, кто первыми садился за стол и грязными руками сразу брал себе, а остальные не получали ничего. Тюльку ели целиком, с головами и кишками, потому что все были голодны. Такой рацион был каждый день, всё время. Арестанты страшно хотели есть. Я в молодости и потом постился по пятницам, и мне Бог дал такую силу, что я особого голода не чувствовал, я знал, что так должно быть, что лучшего нечего и ждать, и приготовил себя ко всему худшему. Надо терпеть и поститься, каяться за себя и за свой народ, за свою страждущую Церковь. После обеда снова быстренько выводили из столовой, считали и — по рабочим местам.
Во время работы нас пересчитывали около восьми раз. Проверяли все двери и окна — они должны были иметь большие вырезы, чтобы каждого осужденного можно было видеть еще издалека. Через 12 часов нас выводили в жилзону. Опять читали поименно, «со стихами», как и на работу, а отдельно брали по 6–8 человек на общий обыск, и так каждый день. Никто не знал, кто будет жертвой, а все остальные после прочтения фамилии шли на обычный обыск. Снимали шапки, выворачивали, искали по карманам, по спине, по ногам, открывали рты, приседали, а на спецобыске совсем раздевали и все детально проверяли. Что искали — мне и сегодня непонятно. Просто это было терроризирование человека, чтобы арестант знал, что он бесправен.
Выводили на плац. Ну, вся зона была обита грубыми железными плитами метров 8–10, а над ними колючая проволока, тоже метров 8–10, и провода, подключенные к электрическому току. Посредине каждого отряда, а их было то ли 12, то ли 14, точно не могу сказать, потому что никогда там не был, кроме своего и санчасти, стояла «локалка», которая была подключена к пульту управления, стоявшему на плацу, и там, как мы называли, в «голубятнике» сидел зек, а ключ был только у начальника отряда, и только он мог вставить ключ в такой прибор, там загоралась лампочка, и тогда этот зек открывал «локалку». Нас привели, открыли «локалку» — и больше никто и никогда не мог оттуда выйти, все герметично закрывалось. Чтобы выйти в санчасть, нужно было для такой процедуры записаться у дневального. Книгу должен был подписать начальник отряда, и он же должен был отвести в санчасть и привести обратно, если у него было время это делать. Поэтому в санчасть попасть было чрезвычайно сложно, порой и невозможно. Утром нас выводили в 7 часов, а начальник приходил к 9 часам, шел на «пятиминутку», которая длилась часами. С промзоны выводить в санчасть было нельзя, за исключением тех случаев, когда кто-то умирал или падал. Тогда с разрешения начальника цеха можно было вывести в санчасть. Из санчасти никогда никто не приходил и не интересовался нашими делами. Условия были чрезвычайно тяжелые. Я гипертоник и сердечник, инвалид II группы, находился в лагерных условиях. С этим никто не считался. Мне требовалась диета, молоко, 10 грамм масла, но только один раз я этим воспользовался, потому что это были
большие церемонии, а мне просто не хотелось из гордости быть попрошайкой, и потому я махнул на это все рукой: как все, так и я. Я никогда не думал, что когда-нибудь выйду из этого ада, потому что смерть тысячи раз смотрела мне в глаза, и я никогда не думал увидеть свою родную землю и своих родных и близких, а тем более еще служить в греко-католической церкви.
Много раз органы КГБ и администрация приезжали ко мне и просили, и предлагали, чтобы я подписал православие. Мне обещали место епископа на Свято-Юрском соборе, если одним махом руки подпишу — и сегодня меня ждет слава. Что только мне не обещали, но меня ничто не соблазнило, я бы никогда не стал православным священником, предав свою веру, как сделали сотни других предателей, которые угнетали наш
народ и продавали. Один взмах моей руки решал судьбу моей жизни и моей карьеры. Об этом немного позже изложу все. Быть епископом на Свято-Юрском соборе. Надо мной смеялись все и все говорили: «Отец, подпиши, посмотри на свое здоровье, в сердце храни то, что носишь, но судьба улыбается вам». Они мне говорили: «Я бы 1000 раз подписал, имея такие шансы». Я им отвечал: «Вера — это не перчатка и не рубашка, чтобы можно было менять каждый день и каждую субботу». Они меня за это ценили. Может, и начальство, кроме опергруппы и других функционеров, тоже не держало на меня зла, но относилось ко мне с уважением. Правда, они были далеки от религии, и, может, им было странно и смешно, что я на это не хочу соглашаться. Ну, это дело каждого отдельного человека.
Самой большой мразью был ДПНК, то есть заместитель начальника лагеря, фамилии сейчас не знаю, трудно это вспомнить, но мы все, вся зона, его прозвали «Шляпа». Это был зверь. Когда меня посадили в ШИЗО — это было зимой. Было страшно холодно. Подвальное помещение. Раздели — только тоненькая роба и все. Есть давали 200 грамм хлеба, кружку воды в сутки. Еда так себе, все присохло и высохло. Говорить было трудно, но самое страшное — это холод. Этот палач Король, начальник режима, построил ШИЗО таким образом: под штабом, под большим зданием выложены глубокие подвалы, стены смешаны с солью, чтобы всегда было мокро и сыро, цементный пол тоже с солью, а в стене кусок доски, где можно было спать только 8 часов, а после 8 часов автоматически эта доска поднималась, и ты как пробка выскакивал, потому что с тебя сделали бы пыль. Тогда остальное время нужно было ходить, потому что садиться было негде, а спать только на земле, пожалуйста, но на мокрой, сырой. Холод донимал, не было никакого спасения. Я ходил по этой небольшой комнате 100 раз, до самого пота, а потом на 5–10 минут ложился на землю — и все тело дрожало от страшного холода. Это было что-то страшное, но спасения не было. Ждал, когда в обед принесут кружку горячей воды, чтобы напиться. В руки не взять, при себе ничего нельзя было иметь, даже полотенце было у дежурного, и только один раз утром он выдавал, пока умоешься. Вонючая параша стояла там. Ею почти не пользовался, потому что не из-за чего было, но по малым делам от холода хотелось часто. Страшно болели почки и печень. Высокое давление. Вызывал несколько раз скорую, то есть санчасть, но безуспешно. Был раз начальник колонии, обещал разобраться, но только на словах. На 12 часов выводили в одиночку на работу. Делали уголки, которые после вывозили на свалку. Зеков выводили на работу в цех длинный и холодный, потому что там нигде не топилось. Нужно было выбрать на куче мусора старой жести и ножницами по образцу сделать 997 штук уголков, это была норма. Я делал 200–290 от силы. Каждый раз нужно было писать объяснительную записку, почему не выполнил норму. Инвалид II группы. Очков мне не давали, а без очков я слепой и ничего не видел. Каждый раз по окончании работы приводили в отдельную комнату, нужно было раздеваться догола и приседать 10–12 раз. Насмеявшись вволю, отпускали в холодную комнату. Это было для меня как для священника и монаха самым болезненным и отвратительным. При этом я размышлял, что Христос был обнажен ради меня, и я должен тоже так терпеть. Это давало мне силы и вдохновение в моих страстях и терпениях. Под голову клал эти сандалии грязные и в пыли, и в масле. Однажды на дежурство пришел и этот «Шляпа». Это для него был триумф насмеяться надо мной. Он мне приказал голой рукой подмести большую мастерскую. Я начал подметать. Все руки были в крови, потому что там было много отходов старой и ржавой жести. Подметал 4–5 часов, потому что руками, а мастерская большая. Никто не хотел идти делать, потому что кто мог идти, а кто нет, то еще на повторный срок. Как инвалид II группы думал, что послабление какое-то будет, но так не случилось, сидел до конца. После подметания этот «Шляпа» завел меня в какой-то туалет, который не чистился 10 лет, весь черный и заросший водой, и говорит мне: «Сегодня ты тут сдохнешь, но он должен блестеть». Я попросил чем-то мыть. «Руками», — ответ большевистского палача. Начал мыть руками этот туалет. Ничего не получается. Через какое-то время он мне бросил кусок кирпича и говорит: «До блеска». Я тер до блеска, руки были в крови, весь мокрый, голова лопалась от высокого давления. Где-то в полночь после долгих насмешек он меня отпустил в камеру. Таких фактов был не один, просто страшно вспомнить об этом. «Это тебе не в церкви людей обманывать и детей своей идеологией портить». Все надо было молчать, если бы кто-то еще был такой, чтобы сумел протестовать и бороться, то и я был бы там, но все молчали, потому что все хотели на волю.
Каждые полгода брали на комиссию. Можно было выйти «на строительство народного хозяйства», работать за зоной, но я ходил 8 раз на такую комиссию, где заседал «Высокий Совет», и все одно и то же: «Отрекаетесь от своих взглядов, подписываете русское православие — сегодня Вы дома, епископом на Свято-Юрской горе». — «Нет». — «Остаетесь дальше на старом месте. Вам во всем отказывается. Распишитесь». Дальше эти каторжные работы. Я и не расписывался, но это не изменило моего положения. Дальше те же разочарования, и те же работы, и обстоятельства.
Я, как заготовщик, когда был назначен, кроме того что заготавливал еду, должен был тщательно вымыть барак, под каждыми нарами, и вытереть все проходы. Однажды был очень болен и попросил одного приятеля, пожилого человека откуда-то из Харькова, чтобы заменил меня, потому что я болен. Я раз его заменял, когда он был болен. Дал ему и пайку хлеба, а сам лег на койку, потому что это был какой-то большой праздник, наверное, Пресвятая Евхаристия. Он заканчивал мыть в коридоре, но кто-то доложил на КП, и тотчас, в ту же минуту тут как тут: «Кто дежурит и кто заготовщик?» — «Я». — «Почему другой за вас делает?» — «Я очень болен». — «В санчасть надо было представить справку». — «Никого там нет». — «На КП — и объяснительную записку». Меня предал дневальный, как потом я узнал. Я быстро, вместо КП, потому что велели открыть «локалку», — в санчасть. Это было через 7 бараков, далеко, но как-то в это время никого не было на плацу. А там тоже «локалка», и никто не откроет, потому что замок изнутри. Тот, что сидел в «голубятнике», думал, что меня отпустили в санчасть, потому что знал, что я болен и инвалид. Я пришел и застал там врача Калитека, белоруса, вульгарного и неприветливого человека, и очень пьяного, сидящего и спящего за столом. Когда меня увидел, начал страшно ругаться, поминая Бога, и материться, приказал выдворить меня из санчасти, но я не уступал, потому что решалась моя судьба: ШИЗО или санчасть. Я потребовал начальника колонии, если меня не примут. Он очнулся, когда услышал «начальник колонии», потому что был пьян, и измерил мне давление: 260/160. В ту же минуту приказал кого-то выписать и меня поместил в санчасть. Через 15–20 мин. эти прихвостни уже были в санчасти, но я был в постели, и никто не имел ко мне доступа. Это был их проигрыш. Я пролежал полтора месяца и с давлением 220/120 был выписан на работу. Много можно написать таких фактов, но это повторение того же бесправия советской бюрократии.
Однажды я был заготовщиком. В воскресенье повели в кино. Кино показывали в одном подвале 9-го отдела. Мы называли «душегубка», потому что там нечем было дышать, кроме входной двери в душегубку не было больше ничего. Народа набивали тысячами и одного за другим выносили потерявших сознание. Дышать было нечем. Нам демонстрировали немые фильмы о каких-то зонах, о раскаянии. То есть что кто-то раскаивается в своих проступках, одним словом, «смеялось озеро над болотом». Но таков закон. Сектанты в кино не ходили и потому по 6 месяцев сидели в ШИЗО. Их на
носилках выносили из ШИЗО. Я ходил, потому что не считал это протестом, так как католическая вера этого не запрещает, хотя и смотреть было не на что. В кино должны были идти все. Около 8 часов наш отряд остался без ужина, потому что днем работали. Вскоре пришла команда идти на заготовку. Я пришел в столовую и увидел ужасную картину: большая рыба стояла во всех мисках и на земле, но ее никто не ел. Она была нестерпима. Это было 14 августа,
это праздник Маковея, я хорошо это запомнил. Более 1550 человек лежало в зоне с дизентерией, в школе и некоторых бараках. Нас мучили каждый раз: идя в столовую, мочить руки в хлорке. И другие процедуры. Мне тоже повара заготовили рыбу, я понюхал, но она вонючая и гнилая. Я положил на стол, но смотрю: на скамейке сидит этот Колиток. Я спокойно подошел к нему и покорно сказал: «Господин доктор, рыба вонючая, а в лагере дизентерия. Может, не давать, чтобы еще хуже не было». Он, как от укуса овода, схватил меня за руку и с руганью и оскорблениями «мать-перемать» и т. д. завел на КП, оформил документы, что я саботажник, что по моей вине зеки не ели рыбу — и меня под суд. Абсурд. Все 14 отрядов уже поужинали, оставался один наш отряд, как я мог пройти сквозь железные тяжелые ворота? Да и не знал я ни о какой рыбе. Все было
оформлено на суд, но я предупредил начальника лагеря Кириленко и все ему рассказал, и что об этом инциденте узнает весь мир, потому что тогда все заграничные станции вещали обо мне как об узнике совести, и он отменил это.
В другой раз был еще такой случай. У меня были со стороны кое-какие таблетки, и потому, если мне удавалось их пронести, то надо было думать, когда кто будет дежурить, чтобы не проверили на КП, и зашил их в матрас. Кто-то, должно быть, увидел и донес в опергруппу, хоть я и заходил за таблетками только ночью, когда все спали. 23 февраля вечером матрас и подушку распороли, все забрали, а меня в ШИЗО, потому что хотели знать, кто мне их дал. Я объяснил, что ничего не знаю, что такой матрас получил на складе, я в него не смотрел, но все было напрасно. Больше всего зла мне делал Король, начальник режима, прапорщик Чернушка, начальник опергруппы Ваврик и некоторые другие. Это были страшные люди в полном смысле этого слова.
Нельзя не упомянуть и о прапорщике Чернушке. Он был назначен на выдачу посылок. Мне сестра Ольга Кобзя выслала посылку — была глубокая осень, дождь и слякоть на улице, полные лужи на плацу. Я пошел на КП за посылкой. Было 5 пачек масла, 5 консервов, какие-то орехи лущеные и какое-то печенье, которое превратилось в порошок. Он взял масло, развернул из бумаги и большим ножом начал его четвертовать на массу, а потом бросал мне на поднос, что стоял с моей стороны, где я стоял. Потом взял ключ, что открывает консервы, и вскрыл мне все консервы разом. «Гражданин начальник, так как я все сразу не съем, а холодильника нет, то прошу выборочно взять одну, две, а это оставьте мне, потому что все испортится». — «Черт тебя не заберет, не подохнешь, жри, что есть». И бросил мне все в руки, так что аж глаза залило этими консервами. У меня ничего не было. Какой-то полиэтиленовый мешок. Масло с медом не разрешено, сырок голландский не разрешен. Мыло туалетное взял на какую-то пику, расколол его на 10 частей и эти кусочки бросил мне на эти консервы. Я все взял в целлофан. Это видели все осужденные и были этим возмущены. Этот целлофан разорвался, и все полетело в грязь. Я там руками все собрал и выбросил в мусорник. Я этой посылки ждал полтора года, потому что за всякие мелкие нарушения меня все лишали посылки. Хотя мои письма шли через цензуру, я в слезах описал сестре все подробно. Как-то это письмо цензура пропустила. Сестра написала большое письмо начальнику колонии и указала, что только в кино можно увидеть такие эпизоды, как издевались немцы над пленными, а вы так издеваетесь над моим братом, католическим священником. Письмо дошло. Она грозила, что напишет министру МВД. Он меня вызвал и подробно обо всем этом допросил. Взял свидетелей и наказал его. Этот Чернушка был уволен с этой должности. Но дополнительной посылки, которой я добивался, и сестра, так и не дали. Таких «сволочей» советского руководства можно было видеть на каждом шагу. Мало кто тебе сочувствовал.
Кроме того, каждый понедельник в лагере проводилась политинформация. Это смех и грех. Неграмотным заключенным с 2–3 классами коммунист читал марксизм-ленинизм, причем из книжки. Они сидели, как на французском или испанском языке, и не знали, что с чем едят. Нужно было написать конспекты. Ну, для меня, человека с высшим образованием, это было полбеды. Хотя я ненавидел глупые фразы этих лжецов-идеологов, но все же конспект на полстраницы сделал. Они никогда меня ни о чем не спрашивали, только требовали показать конспекты. Это решало судьбу, так как, когда дело шло на комиссию, то это принимали во внимание. Для других, но не для меня.
Приближалось время конца заключения, и меня должны были перевозить в ссылку. Ссылку назначал Киев. Где, что? Никто этого не знал.
Этот инженер из Киева обещал мне, что вырвет меня из тюрьмы, но перед тем вышел из лагеря по решению Верховного Совета этот полковник Климко, работник КГБ. Я просил его за вознаграждение, чтобы он мне помог. У него еще был брат, который работал в КГБ, и поэтому по освобождении он сразу обратился к нему. Мне все рассказала моя сестра Ольга Кобза, которая ездила несколько раз к нему, и Таня Процик. Он обошел всех и вся и сказал, что жаль малейшего, жаль денег и копейки, потому что меня никто не отпустит. Так ему где-то сказали через брата в Управлении КГБ. Он знал это все, потому что работал в этой системе, а я не верил и думал, что он не хочет мне помочь, и порой закрадывались мысли, что он неискренен со мной. Ему это дело было ясно. Освобождался из лагеря по окончании срока и инженер Женя. Этот поклялся мне, что вырвет меня из тюрьмы любой ценой. Вергелес, директор нашего предприятия, переведенный в Управление в Сумы. Начальник Управления — человек строгий и важный, которого мы все боялись. Он мне сказал, что любой ценой найдет дорогу к нему и все сделает. Все было гарантировано на 200%. Я верил и не верил. Через письмо вне цензуры, через одного человека N, я передал письмо сестре и п. Тане Процик, которая взяла на себя ответственность за мой дом и все, что в доме, потому что она жила у нас много лет и во всем мне помогала, была в курсе всех событий, всего, что делалось. Человек чрезвычайно честный, и добрый, и искренний, который бы жизнь отдал, лишь бы вырвать меня из тюрьмы. Тоже поехала в Киев и там все обсудили. Дали достаточное количество денег, потому что была абсолютно уверена, что все сделается. Однажды, где-то через месяц, когда я работал на складе, я наматывал нитки, двери открыты, потому что так положено. Заходит Вергилас. Меня объял страх, ведь все его боялись, как огня, когда он работал директором. Я аж заволновался. Он с криком, как и раньше, всех разогнал со склада, потому что там была разная продукция и у каждого была своя работа. Когда мы остались один на один, он мне сказал: «Отец! — Я аж вздрогнул. — У меня был Женя, он приехал с деньгами, чтобы Вас выкупить через меня. Я подключил всех к этому делу: прокурора, судей, КГБ, секретарей обкома, мы выпили столько водки, что можно было бы искупаться, но сказали мне конкретно: “Если бы у Кавацива было 5 убийств, то завтра бы он был на воле, а потому что униатский священник, этого сделать не можем. Этими делами занялась Москва, его судили по приказу Москвы, и мы слишком маленькие люди для этого дела. Ничего мы сделать не смогли”. Я вам пришел сказать, что я латыш, я с вами был и о вас хорошего мнения, но чтобы вы не имели обиды на меня и на Женю, то извиняйте. Он для вас делал все, что мог».
Была какая-то безнадежность, но я не терял надежды. Я в это время написал прошение в Пленум Верховного Суда, в высшую инстанцию, которая утвердила мои несправедливые обвинения. Время подходило к концу, но решения по делу не было, и меня вывозили в Казахстан, в г. Уральск.
Снова этап. Собрал свои вещи, а также отдали мне еще не истлевшие вещи, что забрали у меня. Они лежали на складе. Большую половину нужно было выбросить на свалку. Меня посадили в машину, и 4 солдата с тремя псами одинокого отвезли на пересыльный пункт в Сумы. Я ждал этапа в Харьков, а оттуда в Уральск.
Повеяли другие ветры. У власти был уже не Брежнев, не Черненко и не Андропов, а уже был Горбачев, который делал перестройку. В то время уже по-другому рассматривались эти дела в верхах, и я как инвалид II группы, больной, а все дела пошли из лагеря вроде как положительные, и начальник лагеря тоже дал мне хорошую характеристику, дело рассмотрели положительно, меня освободить. Я об этом ничего не знал, потому что документы пошли в Киев, довольно давно. В Сумах в тюрьме как обычно. Это была новая тюрьма за городом, по новым реконструкциям довольно чистая. Питание, как обычно везде. Я себя очень плохо начал чувствовать. Меня часто из камеры выводили в санчасть. Начальник санчасти — сердечный человек, имел со мной долгую беседу. О каком-то освобождении не было и речи, и мысли. Мне по секрету сказал начальник санчасти, что я еду в Уральск, потому что он видел мои документы. Правда, он мне сказал, что климат не для Вас и не знаю, выдержите ли его. Почему-то очень долго меня не вывозили из тюрьмы. Какая была причина, не знаю, проходили месяцы, но начальник санчасти, видя мое состояние, перевел меня из этапных камер в камеру санчасти, тоже этапную. Там было спокойно, потому что нас было только 5 человек. Однажды нас повели в баню. Помылись нас 5 человек, я постирал себе белье и пришел в камеру. Я лежал на втором этаже. Где-то около 3-х часов повесил все на батареи сушить, а сам лег. И почему-то стало мне так тяжело на душе. Хотел забыть все, но трудно. Хотелось дремать, хотя спать не хотелось. Грохот в дверь, в замок и засовы. Все настороже, потому что в это время этапа не было, этап был только по ночам. Никого дать не могли, потому что не было места, камера на 5 человек. Была пятница, все ушли домой, потому что короткий день. Двери распахнулись: «Кавацив, инициалы, статья, срок и т. д. — с вещами». Ну. этап. Слава Богу, что кончилась мука этих тюрем. Я быстро соскочил, напялил на себя эти мокрые шмотки, потому что других не было, взял матрас и все остальные предметы и вышел. Ведут по коридору длинному-длинному (еще и теперь его вижу перед собой), налево. «Сдайте все на склад». Сдал. Со своими вещами в кабинет какого-то функционера. Просторный кабинет, глубокий. Он сидел где-то у окна, возле двери. Как обычно, прикованная к полу табуретка. Я остановился, поклонился, сказал «стих» наизусть, что надо было говорить таким функционерам, и стою. Он просит довольно вежливо меня к столу и просит сесть. За те годы мне никто, кроме Кириленко, так близко садиться не говорил. Я привык, как этот ягненок, слушаться. Сел. «Именем УССР и Пленума Верховного Суда вы освобождены из-под стражи. Я приношу вам извинения за все причиненные вам обиды». Я онемел. У меня отняло речь. Я встал, и мне казалось, что передо мной какая-то страшная пропасть, я лечу так очень глубоко, глубоко. Я, наверное, был очень страшный, потому что он подскочил к графину, налил мне воды и каких-то капель, дал мне. Я выпил и не мог промолвить ни слова. Он мне подал руку. Разумеется, это впервые за все время заключения. Я понемногу начал приходить в себя, и он мне перечитал решение. Я молчал, потому что я был не в своем уме. Мне не хотелось верить, сон это или правда. Дал мне какую-то книгу, в чем-то расписаться и за что, наверное, что ознакомил меня и что не имеет права больше 2 часов меня держать в тюрьме под охраной.
Еще одна проблема. Он мне объясняет: «Дело в том, что сегодня пятница, и все уже уехали домой. Нет ни начальника тюрьмы, ни начальника спецчасти. Почта пришла только что. Я послал автобус за ними в город и не знаю, когда и кого найду, но без них я ничего не могу сделать, потому что все документы в сейфе и запечатаны, а ключи у них. Надо подождать». Завели в какую-то камеру-одиночку, очень маленькую. Я там и плакал, и радовался, и верил, и не верил. Всего было много. Прежде всего много, но очень рассеянно молился, кому только помнил, за освобождение. Наверное, та молитва не имела успеха, потому что было сильное рассеяние. Тысячи и тысячи мыслей теснились в мою голову. Я все это старался преодолеть, но не было силы. Ходил, садился, вставал, а время становилось вечностью, и мне казалось, что это был сон, фата-моргана, что это неправда. Ждал, а минуты становились годом. Где-то около 6 часов открылись двери на выход. Меня снова вели длинными коридорами вниз и еще вниз, и вдруг я остановился в кабинете начальника спецчасти. Там был и начальник тюрьмы. Невинные ягнята, доброжелательные и милые. Извинялись за все обиды. Мне дали мой паспорт, 30 руб. на дорогу до Львова, все необходимые документы. Везде расписался, и потому что тюрьма была за лесом, а то, наверное, далеко, меня этим своим автобусом завезли в центр. Было где-то 8 часов вечера. У меня был бригадир из Сум по фамилии Коцур. Добрый человек, молодой и расположенный ко мне. Я как-то запомнил его адрес. Имея 30 руб. при себе, с тем мешком лагерным (а Коцур еще остался в тюрьме, потому что имел 7 лет, но матери обо мне рассказывал на свидании), я решил поехать к нему домой. Такси завезло. Было стыдно и страшно. Лагерная фуфайка грязная и черная, голова голая, грязные штаны. Какой-то костюм, в котором меня арестовали, был в мешке. Такой коричневый, немецкий, новый, но потасканный по всем тюрьмам и складам. Когда подошел к их дому, какая-то женщина стояла у окна. Она инстинктивно поняла по моей физиономии, как она мне после сказала, что это я священник, о котором Олег, ее сын, много рассказывал. Он недавно тоже вышел из ШИЗО, ему пришили какое-то изнасилование зека, хотя он был очень добрым, и это была ложь. Они способны такие вещи делать, и он уже не был бригадиром, но все меня защищал и был добр ко мне. Его сестра выбежала навстречу. Сказала: «Вы к нам, к Коцурам?» Я говорю: «Да. А откуда вы знаете?» — «Я так догадалась». Мать была сердечная. Накормила чем было. Сделала ванну и помыла. Переодела. Дала новую хорошую сумку, все хорошо перебрала с зятем и дочерью. А зять недавно вернулся из лагеря, там был, где и я, но я его не знал и никогда не видел, а он обо мне слышал много. Мать выгладила мне коричневый костюм, рубашку, прибрала, а зять наодеколонил, чтобы не пахло затхлостью, потому что долго все лежало на складах. Поехали ночью на вокзал. Меня рвало домой, потому что я не знал, что с матерью. Долго не было писем, потому что я был на этапе, а мать была при смерти. Еще было последнее письмо моей сестры Ольги, потому что мать после смерти отца жила у сестры, тяжело больная. Зять и дочь повезли меня на вокзал и дали мне еще 150 руб., которые я после с вознаграждением переслал. Это для меня было что-то чрезвычайное, потому что за 30 руб. никуда не доедешь, и кто даст хоть 10 копеек, а еще и зеку. Дали мне поесть на дорогу, что было.
Поезда все были переполнены, не было ни одного свободного места. Они через милицию и начальника вокзала добились, что без билета одного меня посадили в поезд до Конотопа. Проводник-грузин был добр ко мне, не взял ни копейки, сочувствующий, дал чаю и что имел поесть, довез до Конотопа. Просил: «Езжайте в Киев, там больше поездов, скорее доедете во Львов». Я не послушал, потому что из Конотопа шли все поезда без пересадки. Прошло 6 поездов, и не было ни одного места, последний поезд в 6 часов утра. Передали, что мест нет. Какая-то добрая женщина порекомендовала мне пойти к поезду без билета, может, проводник сам возьмет, потому что так делают. Я попробовал. Поезд остановился. Я к одному вагону, даю 100 руб. до Львова. «Нет, не могу». Ко второму, третьему — нет, нельзя. Поезд стоит 10 мин. Уже трогается, я на ходу бросаю свою торбу-мешок в вагон и сажусь. Проводник, худой пожилой мужчина, посмотрел на меня как на сумасшедшего. Я действительно был как сумасшедший: следующий поезд вечером на другой день. «Вы куда?» — «Во Львов». — «Билет есть?» — «Нет». — «А как вы садились без билета?» Я не мог промолвить ни слова. У меня был сердечно-гипертонический приступ. Он меня спасал, чем мог. Посадил меня в проходе купейного вагона на сиденье, потому что у него кто-то спал. Ну, пассажир-заяц, как и я. Когда я пришел в себя, он мне сделал два стакана чая и говорит: «До Киева придется ехать так, а в Киеве один человек выходит, так я вас помещу». Я дал ему 100 руб., но он мне 50 вернул, сказал, что это очень много. Я бы ему отдал все 150, что имел, за его доброе сердце. В Киеве он меня поместил в купейный вагон, где ехали двое из Закарпатья, и когда узнали, что я еду из лагеря, католический священник, то сами не знали, что мне дать и чем кормить, потому что были сами католики. Разговор был интересный, быстро проходило время. Когда доезжали до Львова, ко мне подошли ревизоры: «Ваш билет?» — «У проводника», — ответил я. Они меня туда. Этот проводник спал после ночи. Была какая-то молодая девушка. «Я дал проводнику, а куда он его дел, я этого не знаю». Эти проводники трех вагонов, которые меня не хотели взять, знали, что я давал 100 руб. Пожаловались на этого проводника контролерам, и они знали, что он деньги взял, потому что я просил и обещал, что не признаюсь. Разбудили этого проводника, а поезд уже подъезжает ко Львову, к главному вокзалу. «Где билет?» — «Я дал его проводнику». Моего проводника взяли отдельно, а я пошел обеспокоенный в свое купе, потому что сейчас надо выходить, поезд мало стоит. Я страшно переживал за этого доброго и незабываемого проводника. Когда я уже выходил на вокзале во Львове, он подбежал ко мне и сказал: «Все хорошо, я с ними рассчитался. Меня продали проводники».
Ну, слава Богу. Я на родной Львовской земле, в родном Львове, хоть теперь и не своем. Сдаю этот мешок в камеру хранения, поехал на Чкалова к своему исповеднику отцу Байраку, чтобы за все время тюремной жизни исповедаться. К моему счастью, отец Байрак был дома. Был уже вечер. Он меня увидел и обомлел. Упал мне в ноги, как к мученику, как он выразился, за святую веру, и целовал, и плакал. Мы плакали оба. Это чрезвычайно добрый и отзывчивый человек. Человек — одна доброта. Он мне дал, что было нужно. Я приехал на вокзал. Ночь. Куда ехать и к кому? Пришла мысль. В Новояворовске живет самая большая моя приятельница, которая каждый день мне писала письма все это время и описывала мне так, что только я мог понять все, что делается на воле. Это Процик Татьяна. Добрая, сердечная женщина, которая больше всех наболелась за меня и наплакала ведра слез, зная мое слабое здоровье. У сына Василия была машина. Он хорошо, разумно свидетельствовал на суде в мою пользу. Поеду к ней, и там все разузнаю. Если, разумеется, она дома, то сын меня отвезет к маме в Райлов Стрыйского р-на. Еще есть 80 руб. у меня. Договариваюсь с такси туда, если есть кто дома, то плачу туда, и оттуда, если нет, то еду во Львов, а может и в Стрый, потому что таксист был согласен. Ищу квартиру, потому что еще там никогда не был. Она получила квартиру в мое отсутствие. Водителя извинил, оставил вещи и пошел искать квартиру. Звонок. Татьяна открыла дверь и замерла от испуга и радости. У нее отняло речь, она не знала, что случилось, каким чудом? Крику полный дом. Первое слово: «Жива ли мама?» Я маму любил больше всего на свете. «Мама жива, дядя». Рассчитался с водителем, забрал вещи, немного посидели и среди ночи собрались к маме в Райлов. Мать была при смерти. Никого не помнила. Даже самых близких, которые за ней ходили. Где-то около 4-х часов утра мы были в Райлове. Звонок. Зять Богдан подошел к двери: «Кто?» — «Это я, дядя». Крику на весь дом. Сестра соскочила с кровати, как сумасшедшая, целовала и кричала, что было слышно кто знает где. Она все приезжала, когда было свидание, и знала состояние моего здоровья, поэтому никогда не думала увидеть меня у себя дома, а еще мать при смерти. Мое слово: «Где мама?» — «Там, в хате». Мама хоть в тяжелом состоянии, но как услышала страшный крик, проснулась и, наверное, не знала, что случилось. Я появился у кровати тяжело больной матери. «Мама!» Мама заплакала. «Мама!» — «Кто это? Это ты, Василек?» — ответила мама. Моя личность запечатлелась до конца жизни в памяти матери. Мама не знала никого, но что это я, все говорила: «Это ты, Василек. Как я рада, что ты меня похоронишь, какая я счастливая, что вымолила у Бога, что тебя увидела». Радости было недолго. Две недели — и мама отошла в вечность.
Помылся, а за это время сестра позвонила в Стрый и, несмотря на ночь, уже мои приятели кто на чем приехали к сестре. Сперва была Служба Божья. Это было воскресенье. Благодарственная Служба Божья за милость освобождения из брежневской тюрьмы.
Были новые проблемы. Проблема № 1 — прописка. А прописать не хотели. Откладывали со дня на день, с месяца на месяц. Я себе, правда, из этого ничего не делал, потому что было много больших проблем с домом. Все эти годы в доме никто не жил, везде текло, надо было перекрывать всю крышу, все перегнило, осыпалось, в доме были лужи воды. Меня объял страх, как я все это увидел. Копейки не было за душой, потому что все отдали адвокатам и той гидоте, что продала и осудила. Мама была при смерти, но хотела во что бы то ни стало в свой дом. Завезти было невозможно, потому что все было в руине. Дом старый. На помощь мне пришел Владыка Василик, потому что дал мне две тысячи рублей, а это для меня были большие деньги. Начался ремонт, люди помогали из Завадова, Голобутова, Колодницы, кто только мог, и скоро мне все сделали. В доме была закончена одна большая комната, а остальное все ремонтировалось, когда мама отошла в вечность. Мама умерла в Райлове, не хватило хотя бы двух дней, чтобы я мог привезти ее в свой дом и исполнить ее волю.
Мне было страшно горько, но и радостно, что смогу мать сам похоронить. Мама умерла в 2 часа дня. Вечером я отправлял Службу Божью и парастас в Райлове у сестры, потому что мама там жила все время моего отсутствия, и в гробу я маму привез домой. Всю тяжесть я взял на себя. Похороны были в понедельник, а мама умерла в субботу. На похороны сошлись тысячи людей, не ради мамы, а чтобы увидеть меня, узника совести, потому что я всем работал и служил. В селе в день похорон были все: и КГБ, и милиция, и дружинники, и вся районная власть — все были на дороге у дома. Похороны служил я сам и прощальное слово говорил тоже сам. Было мне очень тяжело, но я набрался силы воли, чтобы врагам не показать своих слез. Один раз я заплакал тихо-тихо, когда в последний раз целовал натруженные мамины руки, но это должно было быть очень коротко, потому что был поздний час, третий час пополудни, а может, около четвертого, и надо было дальше все самому делать. Сам шел за гробом мамы, который несли аж на кладбище, сам запечатал гроб. Это очень тяжело, потому что один раз в жизни это делается, человек должен быть тогда свободным, дать волю и слезам, и нервам, а тут все было сковано, потому что если бы не совладал с собой, то ничего бы не вышло.
Когда это вспоминаю, то меня охватывает ужас: я плачу на чужих похоронах, а на похоронах своей матери приходилось прятать слезы на потом, когда все разошлись, и я остался один на один с Богом. Тогда я своему Богу все сказал, что хотело сказать мое сердце. Я маму очень любил и никогда ей не причинял никакой неприятности, поэтому не боялся ее, как это порой бывает после умерших.
А с пропиской было нудно и долго. Все говорили, что это от них не зависит, что нужна какая-то резолюция и постановление, и каждый день все что-то по-новому мне морочили голову. Мне надоело выслушивать эти нелепицы, я оставил паспорт у начальника милиции на столе и сказал: «Это ваше дело, хотите прописывайте, а хотите нет, мне это совсем безразлично». Долго не показывался, пока сами мне не сообщили, чтобы забрать паспорт.
Мне нужно было устроиться на работу, потому что эти документы из лагеря об инвалидности были на воле недействительны. Согласно новым законам, можно было не работать, кажется, месяц и один день, а я не работал 8 месяцев, и меня предупредили, что будут судить как «тунеядца». Работу было трудно найти. Никто не хотел принимать, потому что боялся. Я устроился в мединститут на должность гардеробщика по знакомству. Долго не проработал, потому что КГБ и там не давало мне покоя. Начальник отдела кадров каждое дежурство проверял, сам ли я работаю, или кто-то за меня делает. Я тяжело заболел и лежал дома больной. Он приехал из Львова аж в Яблоновку на проверку. У меня был больничный лист, и не вышло им на руку. Они сделали так, будто в тот день, когда я должен был работать, там была какая-то кража, и на большую сумму, но им не повезло, никто ни с чем не обращался. Афера не прошла. После болезни я вышел на работу и получил сердечный и гипертонический приступ. Меня занесли в больницу, и я пролежал 4,5 месяца. Потом еще дома 3,5 месяца, и мне снова дали II группу инвалидности пожизненно.
Несмотря на все, я не забывал свои священнические обязанности. Исповедовал, правил Службу Божью, хоронил и т.д., немного вроде бы осторожнее, но все так же, и по тем же селам, только не было сил, как прежде. Первой церковью, где я служил, была церковь в селе Лисятичи Долишние.
За это время произошло перезахоронение тленных останков Иосафата Коциловского из Львова в Яблоновку. Но это все записано на кассете, прошу это приложить. В 1946 году эта церковь была закрыта, и только когда справляли тысячелетие, меня попросили на Богослужение. Сначала под церковью, а в следующее воскресенье и по сегодняшний день там проходит богослужение в церкви.
Согласно решению горисполкома, мне было разрешено в Стрые в Благовещенской церкви служить Службу Божью для греко-католиков, а Оленцу, декану Русской православной церкви, — для православных. Он служил в 10 часов, а я в 12 часов. Положение было очень сложным. Когда так называемые православные выходили из церкви около 12 часов, а католики заходили, это был страшный бой и крик. Все кричали, как на пожар, это как на барахолке. Били друг друга, плевали друг другу в лицо, проклинали, пинали, толкались. Одним словом, к церкви невозможно было подступиться. Всю эту агитацию проводил Оленец и подстрекал людей к вражде. Каждый раз нужно было освящать церковь от осквернения. Мне было очень больно, но ничего поделать было нельзя. Однажды Оленец меня к главному престолу не допустил, а поставил мне тумбочку. Я служил на этой тумбочке, потому что не хотел «революции» в церкви, но категорически заявил решительный протест, что я имею такие же права, как и он. Рождественские праздники прошли так-сяк, мы не встречались, потому что он ездил на Заплатыны, и я старался его избегать, а люди до сих пор ссорились друг с другом и обзывали себя. Пришел Новый год. Он служил вечерню в 6 часов, а я — Благодарственную Службу Божью с выставлением Святейших тайн в монстранции, согласно предписаниям нашей Церкви. Он в ризнице начал со мной ссориться, на каком основании я имею право служить Службу Божью вечером, что Папа не глава Церкви, что он не имеет никакого права, и начал оскорблять и Папу, и меня, и Католическую церковь, Кардинала Любачивского. Я оставил его в ризнице и пошел служить Службу Божью. Наступил Иорданский вечер. Он закрыл церковь и нас в церковь не впустил. Сам не служил и нас не впустил. Народу собралось море. Я отслужил богослужение на дворе и освятил воду. Весь народ пошел в городской совет с освященной водой: «Кто дал право закрывать церковь?» Поехали к нему домой, но он никого в дом не впустил. На Иордан было новое решение: открыть церковь греко-католикам, и мы снова начали служить на праздники. Пришло воскресенье. Положение было невыносимым из-за страшных ссор, и в ближайшее воскресенье после богослужения греко-католиков, когда так называемые православные разошлись, греко-католики захватили церковь, отняли ключи у пономаря Керги, заперли входные двери и больше не впустили Оленца в церковь. Это была страшная картина. Как вороны на падаль, так все эти так называемые православные агитаторы начали сбегаться из домов к церкви. Началась страшная «революция» в определенном смысле этого слова. На мне порвали две рясы, плевали мне в лицо, обзывали нецензурными словами, не пускали в церковь. Был вызван прокурор из Львова. Начальник КГБ, уполномоченный по религиозным культам и другие функционеры там решили в понедельник, что Кавацив за веру терпел и имеет право на Благовещенскую церковь. Дали решение, что церковь является греко-католической. Вечером Оленца вызвали в исполком. Он решительно отказался быть греко-католиком, не может и не хочет быть. Он менял рубашку то автокефальную, то православную русскую, то, может, и католиком будет? А в принципе, когда вечером мы пришли в церковь все вместе, и греко-католики, и православные, я ему говорил, чтобы он воссоединился с Греко-католической церковью. Но он отказался, сказал, что получил митру от православного епископа, он его не предаст и никогда греко-католиком не станет.
В церкви было спрятано несколько чаш, и пономарь Керга старался их выкрасть, но его поймали много людей за руки. Утром я послал комиссию, депутацию к Владыке Стернюку, представили ему все дело. Он меня назначил настоятелем Благовещенской церкви, и я, как настоятель, не позволил больше служить Службу Божью, и больше его в церковь не впустили. Все замки были переделаны, и мы с «Рухом», «Мемориалом» и другими демократическими организациями почти месяц ночевали в церкви и не позволили так называемым православным войти в церковь. Много было борьбы, решительной и решающей. Мы победили. Церковь осталась за греко-католиками. Верующие были страшно запущены. Православные попы ничему не учили людей. В церкви было полно хлама, православного инвентаря. Я все это очистил и сообщил, что если кто-то что-то пожертвовал церкви, а оно не нужно в католической церкви, то прошу себе забрать. Я не сделал так, как православные попы, которые все крушили, жгли, резали престолы, выбрасывали и ломали кресты, выбрасывали фигуры, одним словом, выбрасывали что хотели. Это был вандализм православных попов, которые все разрушали и все крушили. Так я стал настоятелем Благовещенской церкви.
Проблем было очень много, пока люди объединились. Мало-помалу, почти все люди, те, что выступали против меня и католической церкви, вернулись, и теперь очень много людей ходит в мою церковь. У меня было много трудностей с этой церковью, потому что Оленец оставил себе около 40 человек, которые были агитаторами против Греко-католической церкви, а особенно против меня. По моей инициативе был построен крест на перекрестке улиц Шевченко и Богдана Хмельницкого. Там добивались поставить памятник Б. Хмельницкому, но там давно стоял крест, когда сестры Служебницы жили в своем монастыре. Мы поставили крест высотой 10 м с барельефным изображением креста 1,70. Было торжественное освящение на Честного Креста. Это все записалось на кинокамеру и поехало в Австралию, Америку и Рим. Построена могила сечевых стрельцов во дворе нашей церкви. Восстановлена памятная доска на дубе, который посадил митрополит Шептицкий, Слуга Божий. Отвоевал и монастырь, и отдал сестрам Служебницам в Стрые, возле моей церкви, где теперь живут сестры Служебницы. Отвоеван приходской дом для священников. В этом году рукоположил 15 священников, они поставлены к престолу. По моей инициативе была вызвана из Польши сестра-служебница Виктория, она учила наших детей к первому причастию в Стрые, Завадове, Пганах, Вильховцах, Волице. По моей инициативе была вызвана сестра Оксана, которая учила учителей для преподавания детям в школе, и много другого. Самая большая радость для меня — это то, что много людей венчаются после 15–20 лет совместной жизни. Исповедуются люди, которые не были на исповеди 30–35 лет. Это мне стоило много трудов и науки, чтобы хоть немного научить людей, научить их Богу и Его Закону. На данный момент у меня полный порядок и лад. Я не менял комитет и с ним хорошо и в согласии живем. Хорошо организован церковный хор под руководством господина Чобана Теодозия. В то время, когда занял Благовещенскую церковь, я еще обслуживал Завадов, Лисятичи Долишние и Пганы, Вильховцы и Волицу. Нужно было много работать, как инвалиду II группы. Каждое воскресенье и праздник нужно было обслужить все села, и справлялся со всем.
Немного о тысячелетии. В каждом селе я проводил празднование тысячелетия крещения Украины. Наконец, в последний раз 19 ноября, в день смерти епископа Перемышльского Коциловского, делал юбилей тысячелетия. Сделал за 1000 руб. красиво вырезанный крест и просил настоятеля села Яблоновка, чтобы разрешил мне закопать его на территории церкви. Он еще тогда был православным попом. Ходили к нему и односельчане, и католики, как к священнику, так и в комитет, но все было напрасно. Я вынужден был закопать этот крест на кладбище возле своих родителей и епископа Коциловского. Было очень холодно 19 ноября. Падал снег и был мороз. Мы сделали полиэтиленовый такой занавес, чтобы можно было отслужить Службу Божью. Крест закопали еще в пятницу, но все остальное делали с субботы. Был большой скандал с церковным комитетом, а также со священником православной церкви, который заехал за несколько месяцев до этого в село. Они враждебно выступали против этого. Говорили выбросить «цыганскую будку», срубить резной крест. Такие, как Гуменный Николай, Василенко Богдан, Филипп (фамилии не знаю), Гелё и другие, а также прислали двух пьянчужек, которые страшным образом оскорбляли нас за то, что мы делали на кладбище. В этот день, 19 ноября, церковь была закрыта и обнесена проволокой. Людей съехалось со всех сел полное кладбище. Было пять католических священников, и мы торжественно отслужили Богослужение и освятили крест. Была произнесена мной длинная проповедь. Отпели панихиду по павшим героям УПА. Отпета панихида по умершим священникам. Врагов было вдоволь, потому что всем недоброжелателям не понравилось, что я сделал это в Яблоновке. Сам священник враждебно тоже выступал против меня и этого служения. А через 5 дней поехал к Владыке Стернюку и стал католическим священником, а на деле оставался православным, как и был до этого времени.
На Пасху я пошел на кладбище на могилы своих родителей и епископа Коциловского. Пока я приехал из Лисятич с Богослужения, то этот священник пришел к моей маме и заявил, чтобы я не выходил на кладбище, потому что там дойдет до кровопролития. Я все же пошел, потому что имел на это право пойти помолиться за своих родных. На следующий день он поехал к Владыке Стернюку и наврал просто по-большевистски, потому что их всех, этих попов, научили врать, доносить и предавать. Владыка призвал меня к себе и сказал, что я не имею права идти молиться на кладбище, а если хочу идти, то должен просить разрешения у местного священника. Это абсурд. Вообще мне политика Владыки Стернюка не нравилась. Он делает все, что ему приказывает КГБ. Сам обложился одними подписантами и теми, кто перевернул рубашки на другую сторону. Эти священники не заслуживают уважения и внимания. Они ничем не отличаются от тех православных. Как их научили в православных семинариях, так они и делают до сих пор. Как обманывали людей, так и дальше обманывают. Они не знают основ католической церкви, но имеют большое влияние на Владыку Стернюка, и все должности заняли они. Владыка полностью пренебрегает мной и не хочет совсем меня признавать, потому что ему теперь я не нужен. Я был нужен тогда, когда надо было месить грязь по селам и городам и держать католиков в вере. А когда пришла легализация и свобода, то эти лжецы, угнетатели и доносчики, которые угнетали наш Украинский народ, держали его в темноте, делали доносы на нас, католических священников, заняли все ведущие места. А на нас никто и смотреть не хочет. Пока православные попы, которые теперь переписались, но не перестроились, будут править нашей Церковью, то добра не будет. Они могут обманывать этих несознательных христиан, которых держали в православии, а те люди, что за Католическую церковь терпели и страдали, что молились 42 года по домам, по лесам, по кладбищам, по хатам, за занавешенными двумя или тремя одеялами окнами и дверями, верные, которые молились, и их молитвы были услышаны, потому что это слезы и кровь нашего народа, народа многострадального, и через таких страдальцев мы сегодня имеем Католическую церковь и веру, но не через этих предателей и продажных, что учились в православных семинариях угнетать наш народ и обращать его в православие, мы вышли на рубеж свободы. Почему-то трудно согласиться с этими попами. Если бы они были хоть немного смиреннее и кротче, то было бы другое дело, а то гордости до бесконечности и власть в их руках. Они не могут в наше время управлять Церковью, потому что не имеют ее духа и не знают наших католических традиций.
Автокефальная церковь — это нечто несовместимое в нашем народе. У нас такой церкви никогда не было. Это церковь КГБ. Церковь не может существовать без союза с римским престолом и главой Церкви св. Отцом. Такой патриархат нам совсем не нужен, какой представляет собой Скрипник. Он тоже далек от нашего народа и наших традиций.
Украинская православная церковь — это та же Русская церковь, Церковь партии и коммунистов. Главой ее является Филарет из КГБ. Мне очень странно, что наш обманутый народ еще хочет иметь дело с такой церковью, как православной, так и автокефальной. Все это угнетатели и лжецы, грубо говоря, которые на протяжении многих лет дурили наш народ. Ежегодно Русская православная церковь давала помощь в 200 миллионов рублей этим дармоедам и обманщикам, которые нас угнетали и уничтожали. И теперь наш народ несознательный режется ножами, бьется палками, совершает разбои, чтобы таких мошенников снова посадить на нашей земле, чтобы дальше терроризировать наш обездоленный народ. В целом у нас в Западном регионе население католического духа. Большинство, а можно сказать, только где-не-где какие-то села, где какой-нибудь кагэбэшник еще служил, как Ильевский, Удыч и им подобные, еще агитируют людей за Союзный договор и единство с Россией, чтобы дальше давать дань в центр. Настроения людей католические. Народ хочет и ищет правды. Все нужно делать на основах веры. Нельзя себе представить церковь без Римского Архиерея и Главы нашей Церкви.
Я за патриархат, потому что это авторитет Церкви. Но такой патриархат, который бы сумел объединить всех, и сама личность патриарха должна быть объективна и справедлива, чтобы не было этих привилегированных студентов, но чтобы каждый честный священник имел уважение и почет от такого патриарха. Думаю, что приезжий претендент из-за границы потеряется в нашем хаосе, который теперь представляет наша Церковь. Главной причиной этого хаоса является управление нашей Греко-католической церковью попами Русской православной церкви, которые ничего о ней не знают, потому что никогда не думали, что воплотится наша Церковь. С 1988 г. этим всем попам поотдавали все наши церкви и часовни, какие были, чтобы раз и навсегда сказать: «Ваша церковь ликвидирована, и по ней отпета панихида». А они все покупали лучшие приходы по 5 тысяч карбованцев, это я знаю, потому что мне такие попы говорили у меня дома. Может, только 2% есть таких, что по побуждениям веры перешли на католическую веру, а все остальные — по материальным мотивам и из-за денег. Они за Церковь никто бы не хотели терпеть ни одного дня. Для них всех только материальные блага и большие должности в Церкви. Раз мне так сказал владыка Стернюк: «Теперь Церковью будут править те, что были в православии, а вы, что терпели за Церковь, будете подавать им кадило». Стыдно об этом сказать, потому что владыка Владимир ничего хорошего для нашей Церкви не сделал. Его надули американские и канадские миллионеры, а Владыка 18 лет пересидел на третьем этаже и спокойно, беззаботно проводил время. А теперь стал великим исповедником веры и мучеником за веру. Пусть похвалится Владыка Владимир, скольких он обслужил и сколько окрестил детей и повенчал, пусть в своей совести по справедливости скажет, сколько смешал грязи в труде над нашим народом. Владыка всегда был далек, и только можно было слышать, что болят ноги и ничего делать не может. Владыка боялся сказать, что у него власть епископа, и надо было его за уши вытаскивать из подполья, а теперь обложился переписавшимися, предателями, исполняет волю КГБ и все, что они ему прикажут. Нет никакой разницы между Никодимом и Владимиром, между тем, что было при одном, и стало при другом. Всем переписавшимся говорит ничего не менять, а главное — поминать «православных» и чтобы был трехконечный крест. Одним словом, неудачно застала нас легализация при таком владыке, как Владыка Стернюк, слишком стар ум для такой тяжелой митрополии, а советники никудышные, они скоро нас всех запихнут в новую схизму, из которой не скоро сможем выйти. Я совершенно сознательно это говорю, потому что хорошо знаю настроения и планы Владыки Владимира. Владыке бы власть патриархата хоть на один час, и можно умирать, но это счастье для нас, что слишком рано родился и скоро надо умирать. Говорю это потому, что болею в глубине души за нашу Церковь, хочу ей самого лучшего добра. Наше счастье, а скорее счастье нашей Церкви, в союзе с верховным архиереем, святейшим Отцом, верховным учителем христовой церкви и наследником св. Апостола Петра, наместника Христа на земле. Если мы будем держаться этой первопричины, то никто и никогда нас не сломает и не пошатнет, а всякие комбинации, сослужения всех конфессий снова приведут наш народ к новым ересям и упадкам. Мы должны быть готовы пойти на миссии на восточную Украину и помогать нашим братьям познать правду, но правду искреннюю, а не фальшивую. Пока что мы все должны терпеть, и то еще немалый период времени, потому что то, что уничтожилось, уничтожалось десятилетиями, не отстроим за месяц или два. Страшно много балагана и вражды, и пока это все не изменится, до тех пор не можем рассчитывать, чтобы было какое-то добро. Нам в первую очередь нужно хорошее, святое, разумное руководство, чтобы сумело объективно посмотреть на все наши дела оком Божьей доброты, а всякий террор, и угрозы, и наказания ничего хорошего не дадут. Церковь очень много потеряла, что легкомысленно бросала всякие экскоммуники-клятвы там, где можно было по-другому, деликатно обойтись. Поэтому и теперь, в такое сложное время, очень сложно, потому что пока что идет межконфессиональная борьба. Если дать волю всем автокефальным и православным, то снова будет борьба. Наш народ католического духа, а всю беду делают попы как православной, так и автокефальной церкви. Поэтому хорошо советовал и говорил Степан Хмара: «Гнать попов аж в Загорск». Они для таких церквей рукополагались и готовились — и пусть для них и работают. А они приспособились здесь, потому что им здесь хорошо. Таковы мои соображения и утверждения о данных делах. А за это время готовить новые, хорошие кадры для новых и некоторых работ, которые делались в подполье.
Я был первым монахом и священником в Василианском чине после войны, я был и последней жертвой брежневско-сталинского режима за святую веру. После меня уже никого больше не судили и не арестовывали. Я был завершающим этапом безбожной коммунистической мафии в борьбе с религией и Богом. Но враги все проиграли. Победа все же пришла, и победа за нами. Христова Греко-католическая церковь победила и дождалась легализации. Великая честь и слава тем всем, кто вложил и малейший вклад в это великое Божье дело.
о. Иосафат Кавацив Чина СВВ (Святого Василия Великого)
г. Стрый, Богдана Хмельницкого, 80.
(Написано до 2000 года)
Отсканировал с машинописи, вычитал и отредактировал 22–24 февраля г. Б. 2008 Василий Овсиенко, Харьковская правозащитная группа.