СВЕТ ЛЮДЕЙ
Воспоминания о Василие Стусе
Полтава, 2007
Составление Оксаны Дворко
Редактор Наталка Лысенко
Компьютерная вёрстка Ярослав Стус
Корректоры Анна Антипович, Алла Анненкова
Оригинал-макет
Основу этой книги составляют воспоминания Василия Овсиенко — многолетнего политзаключённого, члена Украинской Хельсинкской Группы, расширенные путём вкрапления фрагментов воспоминаний других людей, которые находились в том же пространстве и вспоминают об описанных в основном тексте книги ситуациях. К книге добавлен комментарий, в котором объясняется значение сленговых слов (атрибутики) лагеря и некоторые биографические сведения. Для школьников в отдельную рубрику выделены тексты произведений В. Стуса, которые включены в школьную программу.
МОРДОВИЯ
6 февраля 1976 года. Мордовия, посёлок Озёрное, колония строгого режима ЖХ-385/17-А. Мороз после обеда 46 градусов. Развод на работу. Стоим пятёрками перед воротами рабочей зоны. Подленько улыбаясь, подходит лейтенант Улеватый:
– Гражданин осуждённый, шапку надо завязывать под подбородком или сверху, а не сзади. Пройдёмте со мной.
Но ведёт не в штаб, а в «каптёрку».
– Собирайте вещи.
– Все? Куда меня везут? – тревога, всегда дремлющая в подсознании заключённого, остро простреливает в сознание.
Улеватый, вопреки обыкновению, отвечает, что меня повезут в больницу. Этого я давно добивался, но уже потерял надежду. Ведут с вещами на вахту. Но там оказалось, что воронка и конвоя ещё нет, надо ждать в каком-то закутке. За дверью, в этом же коридоре, – комната свиданий. Туда проводят какую-то пожилую женщину кавказской внешности и тоненькую, светящуюся девушку. Примерно через минуту из-за двери отозвался Паруйр Айрикян. Говорит, что его тоже выхватили из шеренги и вот привели на свидание с мамой и сестрой Люсин. Просовывает мне сквозь щель какие-то штучки (это была жевательная резинка, которой я до того не видел) и шепчет:
– Это они прячут вас от Василия Стуса: его сегодня привезли в нашу зону.
От Василия Стуса? Значит, его после операции вернули не на «тройку», в Барашево, откуда взяли прошлой осенью, а в нашу 17-А. Мы знали, что у него в ночь с 1 на 2 августа 1975 года произошёл прорыв (прободение) язвы желудка, то есть внутреннее кровоизлияние. Рассказывали, что Стус ночью хотел выйти из барака, но упал без сознания. Черновол и ещё кто-то положили его на простыни и понесли на вахту, требовали врача, а с вышки охрана кричала: «Стой, стрелять буду!» Начальство в первую очередь вызвало не врача, а конвой, чтобы отправить Стуса в больницу, которая в пределах этой же зоны в нескольких десятках метров, но за забором. Санитары-заключённые несли Стуса на носилках в сопровождении автоматчиков и псов. Но до самого утра в больнице к нему никто не подходил. Вскоре Стуса вернули обратно в зону, а потом забрали на этап.
Дякую, Господи, – чверть перейшла,
що чатувала за мною, за мною,
блискала цівкою, оком, пітьмою,
напризволяще до брами вела.
Вечір урочить і паморочить.
Зірвався – і впав, увігнався в провалля
пам’яті. І забриніло над сталлю
тиші. Так, певне, потойбік мовчить.
Ось вона, легкість, і те забуття,
що самостратою серце чарує
Вкраїна далеко – ніхто не почує,
ти довершилося, досить, життя.
Млість і запечена кров, печія
водить-виводить. Із кола до кола
перенесе – це ж бо ти поборола,
ти подолала, тривого моя!
Ноші, і білий, мов лезо, язик
пса, і плащі, що під місяцем світять.
Кілька цівок, що, примружені, мітять
в тебе. Невже, навіжений, вже звик?
Плавно земля попливла, попливла,
небо пустилося вплав за зірками.
О, розпрощатись так рано з роками –
обрій недобрий стає дубала.
Обрій стає дубала. До зорі
вже не дійти. Скінчився, талане?
Доле, ще й досі стаєш на порі?
Промельки кроків, волань і зірок,
промельки років, віків провидіння.
О порятуй же, немає терпіння!
Чийсь торопкий і розважений крок.
Зразу праворуч – нічна вертикаль.
Горличка горлиць, округлі од туги.
Спіть – і прощайте! Не стрітись удруге.
Ти всеспадна, о дорого проваль.
Перепочиньте, харони мої!
Станьте – під небом – наспівним – харони,
тулиться лоно до білого лона,
в сотні громів гримкотять солов’ї.
Перелетіть мене, перелетіть
через дроти, паркани і горожі
на Україну! До смертного дрожу –
дальня тополя як чайка ячить.
Видиш – ріка попливла світова.
Зорі, і думи, і кроки – а видиш?
Образ Коханої чи Зненавиди?
Дякую, Боже, за мить торжества!
Так – попід зорі, отак – попід сни,
так – попід дріт, попід грім навіжений
розпроклятущий свій, благословенний
шлях – на останнім узвозі – збагни.
Бо за песиголовцями – твоя
барка – червона, червона, червона,
вже запливла до сумного затона.
Здрастуй же, здрастуй же, смерте моя!
Пересказывали, что к нему применили новый способ обыска: сдавай вечером перед отъездом все свои вещи и одежду на обыск, бери сменное, а завтра оденешься в своё. Переодевшись, Стус вышел во двор поговорить с Вячеславом Черноволом.
– Погоди, а ты проверил, что тебе выдали?
Прощупали бушлат и обнаружили «подслушку» размером с пятак с двумя проводками. Разбили, чтобы её нельзя было найти по тем сигналам, которые она подавала, и спрятали. На следующий день Стуса взяли на этап, а Черновол начал торги с администрацией:
– Если предоставите свидание, которого меня незаконно лишили, то верну вашу игрушку.
– Хорошо, доложу, – сказал лейтенант.
Вскоре возвращается:
– Можешь оставить себе. Мы и тебе, если надо будет, поставим штук десять.
И ставили потом. Например, в Якутии, в ссылке, где от Черновола так отпугивали людей, что и заговорить было не с кем.
Об этих событиях также вспоминал Михаил Хейфец, хотя и в несколько иной интерпретации:
Именно об этом и рассказывал сам Стус в первый вечер за чаем:
Вечером сообщают: «Стус, завтра утром этап в больницу. Сдайте одежду, получите на этап сменную». Выдали бушлат тёплый, грубый, совсем новый. Я ещё удивился, за какие такие заслуги меня одевают. Вечером пошли поболтать со Славком Черноволом, как связь держать, с кем «на больничке» переговорить, о чём и от кого узнать, что кому передать, «больничка» — это же узел связи, это все знают. Вдруг Славко остолбенел, глянул на меня странно так: «А почему, — говорит, — тебе бушлат с вечера выдали? До этапа целая ночь… И грубый бушлат, не по форме. И новый — почему не б/у?»
Молча начал мне спину ощупывать. «Есть!» — шепчет. Разрывает на спине шов и вытаскивает оттуда металлический диск. Я ещё не понял, что это такое, а он пошёл — спрятать. И тут меня «мент» поймал и на вахту тащит, — с этого момента Василий говорил с несравненной, только ему свойственной интонацией предельно искреннего удивления интеллигента перед наглостью «ментов». — Снимают с меня бушлат, лезут в дырку пальцами и вытаскивают оттуда какие-то проводки, пружинки, антеннки — откуда я знаю, что у них там? «Откуда у вас это, Стус?» — спрашивают! «То есть как — откуда! Вы же сами мне полчаса назад дали этот бушлат! Вы должны знать, что в нём зашито, не я же…» — «Идите!» Отдали мой старый бушлат и отпустили в зону.
Пользуясь случаем, хочу рассказать ещё один эпизод с «подслушкой». Азат Аршакян, друг Черновола и Стуса, рассказывал:
– Поймал я Бороду, гэбиста, на зоне: «Могу продать подслушку, которую Стус спрятал». Он лапу в карман, вытаскивает шоколад: «Это тебе аванс. Что просишь в помощь?» — «Узнаю у украинцев — скажу». Пошёл к Черноволу, отдал шоколад. Потом через администрацию передаю: «Дайте Черноволу личное свидание с женой — вернём подслушку». Мне сразу вторую плитку шоколада и — «Жди ответа, сообщим». На следующий день подходит «мент»: «Начальство, — говорит, — не согласно. У нас и без этой подслушки их целый сейф, на какого чёрта, говорят, ещё свидание давать». Я вторую плитку Славку тоже отдал, а большего мы за «блоху» выбить не могли. Лежит спрятанная до сих пор.
...Сам Стус придавал истории с «блохой в бушлате» серьёзное и, на мой взгляд, несоизмеримо большое значение: ему казалось, что непрерывный поток пыток, мучений, наказаний, охвативший его в зоне и после неё, был обусловлен местью КГБ за потерянную подслушку.
Михаил Хейфец. «В украинской поэзии теперь большего нет...» // Не отлюбил свою тревогу раннюю... – К.: Укр. письменник, 1993.
Итак, этапировали тогда Стуса в Центральную больницу МВД СССР имени Ивана Гааза, что в Ленинграде (заключённые называли её просто «Гаазы»), а после операции «по высшим оперативным соображениям» руководство решило не содержать его вместе с Черноволом и Василием Лисовым в зоне 3/5 возле больницы в Барашево, а завезти в эту глухомань, в Озёрное (по-мордовски — Умор), где на то время было всего человек 70 заключённых, среди которых из украинских диссидентов был только я. Жаль, что меня отсюда вывозят...
Со Стусом мы на воле не встречались, но уже виделись издалека в 19-й зоне, где я был до 30 октября 1975 года. Однако Стус меня вряд ли запомнил. Несколько раз привозили его к нам в карцер (он был один на три зоны). По четвергам водили карцерников через всю зону в баню. Тогда и выходили караулить, кто мог, — а вдруг удастся хоть словом перекинуться, а то и передать чего-нибудь съедобного. Как-то самый молодой из политзаключённых, 19-летний Любомир Старосольский, прикурил сигарету и двинулся навстречу Василию, протягивая её. Надзиратель выхватил сигарету и затоптал. Право, я со своим нравом на такие поступки не годился. Стоял себе среди людей и любовался его высокой, величественной фигурой. Я уже знал от Зоряна Попадюка несколько его стихов, вынесенных в памяти из того карцера. На воле тоже читал несколько стихов, знал, что есть у него большое эссе о Павле Тычине «Феномен эпохи», читал его открытое письмо в защиту творческой молодёжи Днепропетровска, слышал о выступлении 4 сентября 1965 года в кинотеатре «Украина» в защиту арестованных 25 августа шестидесятников... Одним словом, для меня, вчерашнего студента, начинающего учителя, Василий Стус был одним из почти небожителей уровня Ивана Свитлычного, Ивана Дзюбы, Евгения Сверстюка, Вячеслава Черновола, Валентина Мороза, Левка Лукьяненко, Михаила Горыня, Ивана Кандыбы... Я был причастен к украинскому Самиздату и тем удовлетворялся, не стремясь к личным знакомствам с его авторами, так как это неизбежно привело бы к исключению из университета, как это случилось с моими коллегами Николаем Рачуком, Надей Кирьян, Николаем Воробьёвым, Славком Чернилевским... Едва удержалась Галя Паламарчук.
Разгром шестидесятников 12 января 1972 года я, тогда студент пятого курса украинской филологии Киевского университета, переживал как личную трагедию. Этот разгром каждого поставил на своё место: кого — за колючую проволоку, кого — в забвение, а кто — с кличем «Слава КПСС!» героически побежал в кусты, ещё других — через ломание хребтов — к лукавому покаянию, а потом — и к Шевченковским премиям за «сучьи», на лагерном языке говоря, стишки... Василий Стус получил нестандартные 5 лет лагерного строгого режима и 3 года ссылки — нормой тогда было 7 плюс 5.
Вот некоторые из «крамольных» стихов и фрагменты статей, которые «инкриминировали» Василию Стусу при вынесении приговора:
* * *
Не можу я без посмішки Івана
оцю сльотаву зиму пережить.
В проваллях ночі, коли Київ спить,
а друга десь оббріхують старанно,
склепить очей не можу ні на мить,
він, як зоря, проміниться з туману,
але мовчить, мовчить, мовчить, мовчить.
Ні словом не озветься. Ані пари
із уст. Вусате сонечко моє!
Несуть тобі три царіє со дари
скапарене озлоблення своє.
Іваночку! Ти чуєш, доброокий?
Їй-бо не знаю, що я зле зробив.
Чого ж бо й досі твій поріг високий
ані відчув, ані переступив.
Прости мені, недільний мій Хрещатик,
що, сівши сидьма, ці котли топлю
в оглухлій кочегарці. Що терплю,
коли вже ні терпіти, ні мовчати
не можу, що, читаючи, люблю
твоїх Орхана, Незвала і Данте,
в дев’яте коло прагнучи стремлю.
Моє ж досьє, велике, як майбутнє,
напевне, пропустив котрийсь із трутнів.
Із тих, що білий світ мені окрали,
окравши край, окрали спокій мій,
лишивши гнів ропавий і кривавий
і право – надриватися в ярмі.
Сидять по шпарах всі мужі хоробрі,
всі правдолюби, чорт би вас побрав.
Чи людська добрість – тільки доти добрість,
поки без сил, без мужності, без прав
запомогти, зарадити, вступитись,
стражденного в нещасті прихистить
і зважитись боротися, щоб жити,
і зважитись померти, аби жить?
Коли тебе, коханий, покарають –
куди втечу від сорому й ганьби?
Тоді прости, прощай, проклятий краю,
вітчизно боягузів і убивць.
6.12.1965
* * *
Отак живу: як мавпа серед мавп
чолом прогрішним із тавром зажури
все б’юся об тверді камінні мури,
як їхній раб, як раб, як ниций раб.
Повз мене ходять мавпи чередою,
у них хода поважна, нешвидка.
Сказитись легше, аніж буть собою,
бо ж ні зубила, ані молотка.
О Боже праведний, важка докука –
сліпорожденним розумом збагнуть:
ти в цьому світі – лиш кавалок муки,
отерплий і розріджений, мов ртуть.
X. 1968
Что касается литературоведческой статьи «Исчезающее расцветание» (о творчестве В. Свидзинского), Василию Стусу вменяли «клеветнические вымыслы на достижения советского народа». Вот чем завершается эта статья:
Природа достойно противостоит наступлению уродства. Она слишком могущественна, чтобы серьёзно относиться к революционным преобразованиям маленького гномика, который, прячась за торосами собственного ужаса, вообразил себя — гримаса чувства неполноценности — венцом природы. Не менее она и доверчива: ей никак не понять, как это может её сын, пусть даже и очень непутёвый, угрожать матери, которая держит его на свете. Она и понятия не имеет, что её могут обмануть. Может, она и ошибается. Так же — может — ошибается и Владимир Свидзинский. Но есть ошибки, лучше иной непогрешимости — вечные ошибки добра и красоты.
Всегда любить, чтобы всегда ошибаться. Но — всегда любить. И потому существовать, а существовать — это ошибаться.
В статье «Феномен суток» под видом доисследования творчества поэта П. Тичины пытался навязать читателю антисоветские, националистические взгляды и представления относительно оценки творчества украинского поэта, пытался доказать «вредность» принципа партийности в литературе. (Из приговора Василию Стусу 1972 г.).
Феномен Тычины — феномен эпохи. Его судьба будет свидетельствовать о нашем времени не меньше, чем страшные рассказы историков: поэт жил во времена, которые определили гению роль шута. И поэт согласился на эту роль.
В условиях наступления сталинизма по всему фронту поэт спрятался от мира, от народа в резиновой тюрьме официальной славы, заплатив за неё живой смертью. Он обрезал всякие живые контакты, заменив их целиком официальной информацией. В этих условиях поэт мог только умирать, а не расти. Свежего воздуха к нему поступало всё меньше и меньше, пока поэт в Тычине не задохнулся от недостатка кислорода.
Поэт умер, но Тычина остался жить и должен был, уже как чиновник, выполнять поэтические функции. Мир ему уже был понятен и неинтересен. Но и этим искусственным миром надо было восхищаться, пусть и через силу. Талант стал для него величайшим врагом, с которым нужно было постоянно бороться, чтобы не согрешить.
В страшную эпоху сталинских репрессий одних писателей расстреляли, других — сослали в концлагеря, третьих развратили. Тычину репрессировали признанием. Наказание славой — одна из новейших и эффективнейших форм борьбы с искусством.
Кто же ты, Тычина?
Без сомнения, гениальный поэт. И — гениальный шут. Живее живых и мертвее мёртвых.
Его трагедия отразила трагедию его родного народа. И уже потому он является частью истории своего народа («бо те, що всім народом пережито, – воно святе, його ти поважай»).
Ещё в 19-й зоне я как-то заметил, что литовцы с особым уважением говорили о нашем Стусе. Мне объяснили этот феномен. Оказывается, когда умер в лагере в Барашево литовский партизан Клеманскис, 25-летник, то на вечерней проверке Василий предложил почтить его память минутой молчания. Руководство, конечно, расценило это как «нарушение режима содержания», чуть ли не как организацию митинга — и пошёл Василий на полгода в ПКТ.
Обо всём этом я передумал, ожидая воронка. Итак, прячут меня от «разлагающего влияния» Стуса... Жду часа четыре, прислушиваясь в том закоулке ко всем звукам — взаперти почти ничего не видишь, поэтому основным источником информации об окружающем мире становится слух. Слышу голос начальника отделения капитана Александра Зиненко. Открывается дверь:
– Нет транспорта и конвоя. Идите в зону.
Радостно подхватываю свой рюкзак, но телефонный звонок — и Зиненко меня останавливает. Через полчаса всё-таки везут меня в воронке на станцию Шале, там сажают, как большого пана, на дрезину и где-то в полночь доставляют в больницу в посёлок Барашево, который является одним из отделений колонии ЖХ-385/3. Какой-то сопровождающий, наверное, кагэбэшник, всё спрашивал по дороге, не холодно ли мне, как себя чувствую. Странно. Но удивляться пришлось недолго: на вахте я подсмотрел в сопроводительный документ: «Направляется осуждённый Овсиенко В. В. в хирургическое отделение...» и исправлено: «Псих». Внутри похолодело.
На вахте спрашивают:
– Так куда тебя направили, с какой болезнью?
– Наверное, в хирургическое отделение, потому что болезнь, как говорил цыган, худшая: и сам не заглянешь, и другому не покажешь — геморрой.
– Ну, ладно, в хирургическом нет мест. Сегодня суббота, врачей нет, так что иди в терапевтическое, а в понедельник выяснят.
...Всё выяснилось только во вторник, а до тех пор, да и после, я уже всякое передумал. Ведь это было время расцвета советской карательной психиатрии. Примерно полтора месяца после ареста (5 марта 1973) я пытался не давать следствию никаких признаний, лишь кое-что объяснял. Тогда следователь КГБ Киевской области Николай Павлович Цимох сказал мне сакраментальные слова: «Здесь некоторые сомневаются в вашей психической полноценности. Придётся проводить психиатрическую экспертизу». Через несколько дней зацитировал кое-что из моих записных книжек. Это были, в основном, заготовки для всяких литературных замыслов — кому не хотелось в юности поиграть словом? Но самыми опасными стали записи осени 1972 года. После январских событий, после ареста самых дорогих мне людей, в частности, Василия Лисового, после потери надежды поступить в аспирантуру, после личных неурядиц я пал духом и записал, что не стоит жить на этом свете. И стал представлять, как бы это могло быть. Чувство и мысль перерастали в слово — и я увидел, что из этого вылупляется литературное произведение. Ведь так оно, наверное, и пишется. Но для следствия эти записи стали основанием для шантажа: мол, это бред сумасшедшего. А я уже знал, что за отказ давать показания упекли в «психушку» Бориса Ковгара, Леонида Плюща, Николая Плахотнюка, знал, почему написал позорное «покаянное» Николай Холодный... Передо мной вырастала белая стена страха: попасть в «психушку» в свои 24 года, где из тебя сделают человекоподобное животное, казалось страшнее смерти. И я начал уступать. Сказал, от кого получал и кому давал читать самиздат. Никого из-за меня не посадили, но кое-кто из моих друзей пострадал. Когда я позже думал, за что на мою долю выпало так много бед, то убеждался: за этот грех. Люди, вроде бы, меня простили, но определить меру греха и покаяния может только Сам Господь: может, мне ещё предстоит за тот грех миллион лет чистилища?
Тогда я ценой греха — признания и лукавого признания вины — выкарабкался из беды и уже ожил душой, попав в благоприятную среду политзаключённых, где я был не один такой. Но вот в феврале 1976 года меня снова пронзил страх перед перспективой оказаться вон в том 12-м корпусе, что за забором. О нём рассказывали невыдуманные ужасы...
Лишь через месяц немного развеял мой страх хирург Скринник, когда я осторожно попросил объяснений.
– А я на то направление и внимания не обратил. Это ваш Антипов так написал, чтобы вас не завернули обратно в Озёрное, потому что в отделении хирургии тогда действительно мест не было. А в психиатрическом всегда примут!
Антипов — это начальник санчасти 17-й колонии. Стус его позже называл Антипкой — есть в украинской мифологии такой чертёнок. Вот как просто тогда можно было попасть в сумасшедший дом, где бесполезно доказывать, что ты не «шизик». А через психиатрическую экспертизу тогда проходили все обвиняемые в «проведении антисоветской агитации и пропаганды». Я также пробыл в киевской «Павловке» 18 суток.
І стіл, і череп, і свіча,
що тіні колихає,
і те дрібненьке потерча,
що ручками махає.
Невже подосі не дано
вартнішого зазнати
за цього, що спішить вікно,
як світ, заколисати?
Сховайся в череп, потерча,
очниць великі вікна
потвердять – сіється свіча
розважно, ані бликне.
Тамте видіння у мені
світає, і світання
просториться в самотині,
як світу заступання.
Заговорили со Скринником о Стусе. Скринник здесь пользуется репутацией чуткого человека и хорошего хирурга, ведь практики сколько угодно, а ответственности за неудачи — никакой. Он недоволен, что Стус якобы отказался лечь под его нож. Здесь ещё свежа была память о русском диссиденте Юрии Галанскове, который в 1972 г. умер в результате небрежно сделанной операции и отсутствия ухода.
Однако позже выяснилось, что Стуса о его желании никто и не спрашивал, и дорога его в «Гаазы» не была прямой...
Из больницы меня вернули в 17-ю зону только 8 мая 1976 года. Захожу, как и уезжал, в войлочных валенках в свою секцию — здесь Стуса нет. Во второй секции лежит на нарах с книгой в руках долговязый мужчина в белой рубашке. Проницательными чёрно-каштановыми глазами всматривается в меня и говорит:
– Слава Богу... Я уже по тебе соскучился, — такими словами встретил меня Василий Стус.
– Как так, ведь вы меня не знаете?
– Вычислил. Тяжело мне здесь с этой интернациональной публикой без единой родной души.
Отложил книгу, оделся, и пошли мы «на орбиту» — по двойной тропинке вдоль края нашей небольшой зоны, вдоль «запретки» (на ходу «сукам» труднее подслушивать разговоры).
Василий рассказал мне, что везли его в «Гаазы» через киевский КГБ, с мыслью, что в таком состоянии он будет сговорчивее и, может, напишет «покаянную». Впечатление от той поездки на Украину отразилось вот в этом стихотворении, которое, наверное, тогда и сочинялось, потому что Василий, ей-богу, рассказывал почти этими словами:
Яка нестерпна рідна чужина...
Цей погар раю, храм, зазналий скверни.
Ти повернувся. Але край не верне,
Йому за трумну – пітьма кам’яна...
Это о Киеве, опустошённом арестами 1972 г. Рассказывал, что жену Валентину в день его прибытия задержали на работе, а 9-летнего сына Дмитрия вызвали в детскую комнату милиции, хотя они даже не знали о его прибытии. Потом из Донецка приехала ради свидания его почти 80-летняя мама. Но свидания ни с кем не дали:
Як тяжко нагодитися і не
побачити. Як тяжко, не – зустріти...
Старанно, Києве, сховав мене
в ці чорні закамарки, схрони, скрити...
Прочитав позже это стихотворение, я зримо ощутил все те обстоятельства, потому что и сам провёл в тех закоулках на Владимирской, 33 более 13 месяцев. Мертвенная тишина: надзиратели ходят по коридору в тапочках (пол застелен ковром), поминутно заглядывают в глазок. Лежать имеешь право только так, чтобы было видно твоё лицо. От света можешь разве что накрыть глаза платком, сложив его полоской вчетверо. Если тебя нужно вести к следователю — открывается в двери «кормушка» (окошко, через которое подают еду) и надзиратель шёпотом говорит:
– На «О».
Ты должен ответить: «Овсиенко». Это для того, чтобы вместо тебя не пошёл сокамерник. Надзиратель приказывает держать руки за спиной, а ведя по коридору и двору в следственный корпус, громко щёлкает пальцами. А некоторые щёлкают ртом — это профессиональное мастерство! Потому что кто не профессионал — хлопает в ладоши или позвякивает ключами: прячьтесь все, особо опасного преступника ведут! За все 13 месяцев я лишь однажды увидел в коридоре высокого мужчину — не Стус ли это был? Меня толкнули в какую-то пустую камеру, возникла ссора между надзирателями, которые не поняли друг друга. Чрезвычайное происшествие...
В упомянутом стихотворении была несколько отчаянная нотка, которую Василий позже отбросил:
Як тяжко нагодитися й піти,
Тамуючи скупу сльозу образи!
Радійте, лицеміри й богомази,
Що в мене ні надії, ні мети.
Но потом звучало гневное:
Та сам я єсмь, і є грудний мій біль,
І є сльоза, що наскрізь пропікає
Камінний мур, де квітка процвітає
В три скрики барв, в три скрики божевіль.
Этой «квіткою» Василий очень радовался как удачной находке, читая мне это стихотворение уже на Урале. Гремел своим мощным голосом, так что ты проникался его болью, потому что это и твоя боль:
Обрушилась душа твоя отут,
Твоїх грудей не стало половини,
Бо чезне чар твоєї України
І хоре серце чорний смокче спрут.
После этого стихотворения Василий всегда читал ещё одно, об отъезде из Украины. Там, в КГБ, он категорически отказался разговаривать с кагэбэшниками, а с прокурором поговорил жёстко, за что его отправляют на этап. Представьте себе, читатель, (мне того не надо представлять, потому что дважды и меня так же этапировали) ещё во дворе тюрьмы накладывают вам наручники, закрывают в «стаканчик» воронка, где сидите, стиснутые со всех сторон металлом, привозят вас в аэропорт Борисполь, где гул самолёта накатывается на гул, расставляют автоматчиков с собаками и выводят вас к трапу самолёта. Вам остаётся шагнуть к нему, и вы оглядываетесь, с кем бы попрощаться, потому что, может, больше вам не видать Украины, а видите только этот конвой и где-то там тополя на горизонте:
– Крайкіл! – скрикнуло ізліва, –
Перейми-но! Переймай!
...Україно! Будь щаслива!
Сон-тополе! Прощавай!
...Валять гуркоту огроми
сторч на голову тобі...
Пропадіть, аеродроми!
Спопеліться в стожурбі!
...Кров пірвалася... Відстати!..
Залишитись!.. При межі!..
...Ще станцюєм, пане-брате,
На розкритому ножі.
Слышишь, как кровь в тебе порывается к родной земле, но тебя подхватывают под руки, заводят в хвост самолёта, с обеих сторон садятся солдаты, впереди — офицер. Только потом разрешают войти пассажирам. Они косятся на тебя: вот какого-то головореза везут! А везут поэта, истязаемого за слово истины. Солдат стыдливо накрывает твоей шапкой наручники. Если ты шевельнёшь немного руками, они — клац! — зажимают руки теснее. Руки синеют, и шевелиться не хочется. Выводят тебя из самолёта последним и наручники снимают только в воронке.
Об этих же странствиях, наверное, идёт речь в стихотворении Стуса «Сьогодні, сьогодні літак відлітає...»
Так привозили Василия из Москвы в Киев (от Мордовии до Москвы — вагоном-«столыпиным»), так забирали и обратно в Москву. На этапе, говорил, был недели две:
– У Бога за пазухой не пропал в дороге на том хлебе и селёдке. И день же для операции выбрали — 10 декабря...
«Та й знакомиті дати мені проставив хтось...»
Действительно, Василий пришёл в этот мир на самое Рождество Христово года Божьего 1938. Мама побоялась записать его седьмым января, записала шестым. Как-то в последний год своей жизни, уже на Урале, в Кучино, в моём присутствии Василий спрашивал глубоко верующего теолога-самоучку деда Семёна Покутника (Скалыча):
– А что это для человека — родиться в такой большой праздник?
– Это дополнительная благодать Божья, счастье, — сказал дед. — Но кому много даётся, с того много и спросится.
И вправду, ведь и арестовали его под Старый Новый год, 12 января 1972 года. Прорыв язвы желудка произошёл тогда, когда торжественно читали по радио сообщение о подписании Заключительного акта Хельсинкского совещания — 2 августа 1975 г. Оперировали в День прав человека — 10 декабря 1975 г. И умер под памятную дату: 5 сентября 1918 года был подписан декрет Совнаркома о красном терроре — этот террор длился 73 года. Тогда Василий ещё не знал, что день 20-летия его выступления в кинотеатре «Украина» (4 сентября 1965 года) в защиту арестованных шестидесятников станет днём его смерти. И случилось это ровно через год после смерти Юрия Литвина (4 сентября 1984 г.). Вот такие «знакомиті дати».
Те, що було за смертю, я спізнав,
всю силу таємничого діяння,
весь морок неб і твань землі движку.
І тяжко жити, цим знанням підперши
свою оселю, витрухлу на пустку...
Операция у Василия была тяжёлой: оставили лишь одну четверть желудка. Такие потусторонние стихи написать — надо было ТАМ побывать. Теперь часто цитируют стихотворение «Як добре те, що смерти не боюсь я...». Говорят, что боятся все, а кто не боится — тот пусть не врёт. Страх — это естественная реакция живого организма на опасность. Но мужество заключается в том, чтобы переступать свой страх. Наверное, Василий его переступил. Итак, поэтому и решено было ужесточить ему режим.
Эта 17-А зона — тоже строгого режима, но режим в ней куда суровее, чем в зонах 3/5 и 19. Да и знаменита, ничего не скажешь. Здесь Валентин Мороз написал свой «Репортаж из заповедника имени Берии». Здесь сидели русские Юлий Даниэль и Андрей Синявский. Здесь начинал свой срок Вячеслав Черновол. Отсюда недавно отправили во Владимирскую тюрьму латыша Гунара Роде, русского Евгения Пашнина, московского демократа Кронида Лобарского, украинца Дмитрия Квецко, а за день до моего приезда сюда — славного парня из Самбора Зоряна Попадюка. Меня 30 октября 1975 г. поселили на его обжитое и обставленное «суками» место. За резкий разговор с кагэбэшниками и с «представителями общественности Украины» — такие время от времени посещали нас.
Теперь нам здесь с Василием быть вместе... Понятно, в дальнейшем общении мы не были равными партнёрами, но Василий, кажется мне, всегда относился ко мне особенно благосклонно. Сейчас мне понятно почему: это был кредит моей молодости. Старшие просто любят младших, и поэтому многое им прощают, даже подхваливают, вспоминая себя в таком возрасте.
Едва ли не в первый же день нашего знакомства пошли мы с Василием за заброшенный барак к кусту шиповника и вскопанной под цветник грядке. Я знал, что на этом месте умер Михаил Михайлович Сорока, участник украинского подполья, узник польских тюрем, сталинских, хрущёвских и брежневских концлагерей. Это он, выйдя где-то под конец 1940-х годов из неволи, получил от Главного Провода УПА задание собрать сведения о расположении концлагерей, об условиях содержания политзаключённых. Сорока выполнил задание, но за это его посадили ещё на 25 лет. Однако его информацию правительство США использовало для разоблачения бывшего Генерального прокурора СССР Вышинского, который прибыл в Америку представлять СССР в ООН. Говорили, что Вышинский, услышав это, отдал чёрту душу.
Михаил Сорока был одним из организаторов восстания политзаключённых в лагерях Севера (Кенгир, 1954 г.). Легендарная личность, величайший авторитет среди заключённых-украинцев на протяжении целой четверти века. Не менее легендарной была фигура его жены Екатерины Зарицкой (она руководила медслужбой УПА). После пыток получила 25 лет тюремного заключения, которые отбывала вместе с Дарьей Гусяк и Галиной Дидык. Только последние годы заключения эти женщины досиживали в мордовских концлагерях, в частности, Екатерина некоторое время сидела в этой же 17-й зоне, но на женском отделении. Зоны были разгорожены только несколькими проволочными и дощатыми ограждениями. Сорока тайком вылезал на какое-то возвышение и иногда видел жену. Многие рассказывали мне об этих людях с восторгом как об одних из лучших, которых когда-либо рожала казацкая мать. Но пусть о них напишут те, кто их знал лично.
Так вот, по этой тропинке 16 июня 1971 г. шёл Михаил Сорока с Михаилом Горынем. Горынь пошёл вперёд, потому что Сорока обычно спускался с холмика вторым, чтобы не заметили, что ему колет в сердце... Он присел, почувствовав внезапно острую боль, а Горынь пошёл себе дальше, что-то рассказывая. Оглянулся, бросился помогать лечь на траву, побежал за врачом, но был только заключённый-санитар, который в медицине не разбирался. Вместо того чтобы дать сердечнику лекарства, посадить под стену и оставить в покое, он взялся делать ему искусственное дыхание. Только болезненная слеза скатилась с глаза Михаила Сороки... Эта грядка — будто его могила. Похоронили его в Барашево. Оттуда прах перевезли во Львов и 28 сентября 1992 года перезахоронили на Лычаковском кладбище, вместе с перевезённым туда прахом его жены Екатерины Зарицкой.
Василий Стус, как только потеплело, вскопал грядку. Нашлись семена ноготков и маттиол. Мы стали ухаживать за цветами, и они Божьей волей и нашими стараниями буйно зацвели, радуя наши глаза и души. Но Зиненко донесли, что украинцы создали здесь себе святыню (к нам присоединились 25-летники-повстанцы Иван Чапурда и Роман Семенюк, которого перевели сюда из 19-й). И Зиненко, когда мы были на работе, приказал двум «сукам», Кононенко и Исламову, выкорчевать шиповник, разорвать куст на куски и посадить напротив штаба, а цветы вытоптать. Больно было смотреть на такое надругательство.
Однако и после этого на грядке проклюнулись ростки, куст ожил. И некоторые цветы зазеленели. Но ухаживать за ними пришлось мне уже без Василия, потому что он время от времени сидел в карцере, а защитить его от надругательства было невозможно. Свиданий здесь лишают всех, кто мог передать на волю информацию о нашем бытии.
...Два барака, один из которых уже заброшен. Штаб и столовая. За воротами — рабочая зона, где мы шьём рабочие рукавицы. Посреди зоны — впадина с дождевой водой. Здесь, говорят, закопаны расстрелянные заключённые, поэтому так просело. В зонах, когда начинали какое-то строительство, часто натыкались на человеческие кости. Осуждённый по обвинению в сотрудничестве с немцами Иван Паламарчук показывал мне лесок за зоной:
– Там мой отец лежит. А в Барашево, где больница, — восемь тысяч монахинь. Захоронения засадили сосной.
Наверное, о 17-й зоне это стихотворение:
Зима. Паркан і чорний кіт
на білому снігу.
І ворон між вербових віт
гнеться в дугу.
Дві похнюплені сосни
смертну чують корч.
Кругом мерці, і їхні сни
стоять, мов сосни, сторч.
Дві брами, вгрузлі в землю, тьма.
Колошкає Танар.
І духу-продиху нема
од жалібниць, од мар.
Зима. Паркан. І чорний стовп.
Мережка шпичаків.
І коней золотий галоп.
Вогненний грім підків.
В этой зоне осталось всего около 70 заключённых, поэтому «сократили» кухню. Баланду из другого отделения в термосах привозит кобыла Маша. Впрочем, кажется, это уже был конь, унаследовавший имя своей покойной предшественницы. «Кобыла Маша» твёрдо знает свой маршрут от зоны до зоны. Ей открывают ворота, не спрашивая фамилии, статьи и срока. Она, кося глазом, как едет телега, разворачивается во дворе и останавливается именно возле кухни. Здесь её ждёт горсть травы или какие-то объедки. Зону облетает весть: «Маша пришла!» Берёшь ложку, пайку хлеба и идёшь хлебать баланду. Зеки говорят: «Маша — радость наша». А румын Валерий Граур, который любил выражаться афоризмами, изрёк как-то: «Маша — лучший человек из администрации».
Администрация отделения — капитан Александр Зиненко, который вот-вот выпрыгнет из мундира, и его помощник лейтенант Улеватый, который любит остановить зека и, разговаривая, копаться в его карманах. Начальника колонии и его заместителей видим редко: они «в политику» не вмешиваются, им достаточно своих трёх тысяч «уголовников».
Большинство заключённых были люди старшего возраста, сидевшие по делам времён войны. За сотрудничество с немцами, за партизанскую борьбу против советской оккупации — литовцы, эстонцы, латыши. И, конечно же, белорусы и украинцы. Диссидентов человек 15.
Вот Иван Андреевич Чапурда, человек доброй крестьянской натуры из Чертковского района на Тернопольщине (название села я теперь забыл, а освободившись, написал письмо его сыновьям. Вроде Сосуловка). Он кормит из своей скудной пайки голубей и что-то гугнит им. Лейтенант Улеватый, спасая народное добро, посадил старика в карцер на 15 суток. Там он заболел и вскоре умер в больнице на 23-м году заключения. Это о нём вспоминает Василий Стус в известном теперь письме к сыну Дмитрию от 25 апреля 1979 года.
Видишь, сын, я очень хочу, чтобы Ты вырос честным, мужественным, мудрым человеком. Потому что человек бывает только таким. Другой проживёт, прозябает, проест не из одного египетского кувшина — пока и не сгинет. А был ли он человеком? Была ли у него жизнь? Оставил ли он после себя добрый след? Вспоминаю одного старого дедушку. Сам голодный, он, поймав больного голубёнка, ещё желторотого (была больная ножка) — кормил его из своих уст хлебом, поил водой. Тот голубёнок прыгал за ним, как за отцом. И что? Выздоровел голубёнок, подрос, набрался сил. Не знаю, благодарил ли уже или нет (не в том дело!), а если благодарил — то как. Но в моей памяти — пока буду жив — будет тот дедушка нищий, которому голуби садились на плечи, рамена, ладони, голову (дедушка уже умер). И от того, что это было, что это видел я и видели другие люди — мир стал лучше. Потому что и мне и другим захотелось и себе — жить так, чтобы голуби садились на плечи...
Лютой зимой в начале 1976 г. голуби и воробьи действительно летели прямо в руки, прося еды. Падали на лету. Мы подбирали их, отогревали в цеху. Это вызывало ярость начальства. Надзиратель с характерной фамилией Кишка рассказывает, что вот привезли зеков, стоят они в загоне, топчутся на морозе. «А я им: а мои гуси всю зиму босые ходят, и ничего. Ха-ха-ха!» Что такому до голубя. Я уверен, что это стихотворение об Иване Чапурде:
Коли б ви мали, голуби,
хоч трохи серця – ви б його на крила
взяли до себе і перенесли
на Україну, геть за ним стужілу.
До вас він добру руку піднесе
і озоветься – щедро і заклично:
– Ану до мене – ось вам їсти й пити:
крихти на стежці, в черепку – вода.
Ану, маленький, що на хору ніжку
так часто припадаєш, – дай-но я
із лапки вийму скалку, просто з губ
тебе, ще жовтодзьобе, нагодую
і дам злетіти в небо із руки.
...Той Бог птахів, і провесни, і хмар,
і молодої зелені шумкої,
помолоділої по ста струмках
небесної весни, – він все те бачить,
і квапить вік, і квапить пружно лет
до вічности, до вічної безодні.
Вот высокий ростом и духом литовец Пятрас Паулайтис. Он моет посуду на кухне. Это бывший посол Литвы в Италии, Испании и Португалии. Во время немецкой оккупации он редактировал литовскую газету. Немцы её закрыли, редактор должен был уйти в подполье. Однако красные «освободители» обвинили его в сотрудничестве с немецкими оккупантами и дали ему 25 лет. В 1956 г. выпустили, но, оказалось, «ошибочно» — через несколько месяцев дали ещё 25.
Аугуст Рейнгольд. Доктор права Тартуского университета. Лейтенант Улеватый, не помню, по какой уже причине, сказал Рейнгольду: «Мы с вами ещё встретимся на узкой тропинке». — «Если встрэтимся — я буду цэлиться мэтко», — медленно, но чётко выговаривая русские слова, ответил эстонец. Постановление: «Угрожал начальнику». 15 суток карцера. Поскольку Рейнгольд уже инвалид, рукавиц не шьёт, то и нечего на него баланду тратить. Это означает, что ему выписали карцер без выхода на работу, а такому горячая еда даётся раз в двое суток. Без жиров и сахара. И ежедневно по 400 г. хлеба, кипяток и соль. После Нового года мы с ним вместе сидели в карцере на 19-м. Я — такой же «террорист»: сказал Улеватому, что суда он не избежит. Тоже «угрожал начальнику». А ещё — «не явился на политзанятие, а пришёл за 5 минут до окончания». Это я случайно засиделся у деда Владимира Казновского.
Дед Владимир — высоченный, худющий, с огромным голым черепом, — опираясь на костыль и стеная на каждом вдохе, совершает поход в нужник. Путь в 50 метров и обратно он преодолевает за полчаса. Его содержат в санчасти. Каждый вечер он выползает на крыльцо послушать новости, которые всегда начинались так: «Говорит Москва. Передаём последние известия. Сегодня Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев...» Дед ждёт, чтобы кто-то подошёл поговорить. О себе рассказывал мало, опасаясь ухудшить своё положение. А хотелось хоть умереть на воле. При немцах он служил в украинской полиции, помогая повстанцам. Посадили его где-то в 1957 г. Мы с Василием потратили немало усилий, чтобы он согласился на внесение его фамилии в наши списки политзаключённых, которые распространялись на Западе. И — о чудо — у деда нашёлся сын за границей! Стал добиваться его актирования. Есть такая форма освобождения: медицинская комиссия признаёт заключённого хронически больным, тогда суд может его досрочно освободить. Но мало кто из актированных доезжал домой, а кто доезжал, тот недолго жил. Расчёт был надёжный. Некоторые даже стали бояться актирования: здесь, в зоне, ещё будет прозябать, а пережив потрясение, уже не приспособишься к новым условиям. Именно такая судьба и постигла Казновского: доехал он до сестры в Яремчу и умер, имея уже билет на самолёт за границу (а то и в самолёте).
Роман Семенюк, 1928 года рождения. Крестьянского парня из-под Сокаля в 1949 г. взяли в Советскую Армию, но обнаружили, что он сотрудничал с повстанцами. 25 лет заключения. В начале 60-х годов вместе с Антоном Олейником совершил побег. Антона расстреляли, приписав «нововскрывшиеся преступления», а Роману добавили к 25 ещё 3 года тюремного заключения. Пан Роман — один из немногих заключённых старого набора, кто открыто примкнул к диссидентам, участвовал в наших акциях протеста.
Паруйр Айрикян. Почти мой ровесник, уже ставший признанным лидером Национальной объединённой партии Армении. Стус первым присоединился к празднованию 24 апреля голодовкой в память жертв геноцида в Армении 1915 года — так родилась идея принимать в партию членами-симпатиками неармян. Василий искренне любил Паруйра, как и всех армян, которых знал в других лагерях, а взамен имел их любовь. Паруйр исключительно талантлив именно как политик, как общественный деятель. Это было видно уже по тому, как он умел организовывать акции, какие сложные комбинации разыгрывал, чтобы поймать или разоблачить стукача или передать на волю информацию. Кроме того, это поэт и певец. Как печально и проникновенно звучал его голос в карцерном коридоре, когда мы были там одновременно. Аж менты заслушались и не рявкали.
Виталий Лысенко и Юрий Бутенко — эти ребята вызывали некоторое недоверие, потому что были обвинены в шпионаже, следовательно защищаться им от администрации тяжело, поэтому приходилось сидеть тише. Однако когда речь шла о защите Василия — они участвовали в протестах.
Любил Василий поговорить с Иваном Моисеевичем Паламарчуком. Тот хорошо разбирался в музыке. Обвинения в сотрудничестве с немецкими оккупантами не давали таким людям возможности для самозащиты в политлагерях. Они молча работали, ожидая конца 25- или 15-летнего срока. Зная, что они беззащитны, администрация пыталась использовать их против нас в качестве доносчиков, и некоторые шли на такое сотрудничество. Но это стукачество было противно едва ли не каждому, даже таким, как наш бригадир Прикмета.
Там, в 17-й зоне, Стус давал мне читать некоторые свои стихи, среди которых запомнилось впечатление от этого:
Дозволь мені сьогодні близько шостої,
Коли повечоріє надокола
і транспорт задвигтить в годину пік –
я раптом з туги, з затканого неба,
із забуття, з безмежної розлуки,
од довгої досади захмелілий,
на Брест-Литовський упаду проспект,
на ту Четверту Просіку зчужілу,
де лиш глумливий гуркіт автостради
мені повість, що серця лячне гупання
б’є з рідною землею воднотон.
Всё это — киевские реалии, всплывавшие в памяти: где-то там бьётся с бедой жена Валентина, где-то там сын Дмитрий, дом на улице Львовской, 62 с «райской» — потому что родной — брамой. Всё это уже теперь переименовано, разрушено (где был их дом — там дорога напротив автостанции «Дачная» к Окружной), но осталось поэтическим образом, который давит из сердца слезу, так, будто речь идёт о твоей собственной боли:
З мурашника людського, із розлуки
я вирву пам’ять днів перезабутих,
що стали сном і журною явою,
мов рани, геть затягнуті рубцем.
Ти не перечиш, люба, не перечиш?
О, не страхайся: між юрби людської
я пропаду, розтану, загублюся,
щоб ненароком лячний погляд твій
мені ножем у серце не ввігнався.
Тож не жахайся – я пройду, мов тінь...
Торкнусь крилом обпаленим, губами
зголілими – аби краєчком уст
твоєї причаститися печалі.
Тож не жахайся: я пройду, мов тінь.
І вже, коли задуманим дівчатком,
що перед цілим світом завинило
дитинячою чистотою погляду
і немічністю власної цноти,
ти вийдеш неквапливо із трамваю
і перейдеш дорогу, щоб пірнути
в надзірних сосон кострубатий смерк, –
тоді пірву я серце за тобою,
обранившись на чагарях колючих,
пильнуючи твій слід, котрий від краю
душі моєї ліг на цілий світ.
Піду в твій слід, мов здичавілий пес,
ховаючи в ступнів твоїх заглибинах
свій сором, острах свій, свою образу,
і радість, і жагу, і лютий біль...
Я буду тільки тінню тіні тіні,
спаду з лиця, із досвіду, із літ,
єдиним серця жилавим листочком
котитимусь під вітром власних бур.
...Ось ґанок наш. Ти вже перед дверима.
Натисла на дзвінок і легко так
важезну прочинила райську браму.
Озвався син наш. Крикнути б. Але
подати голосу не стало сили.
А дальше — такой до боли знакомый антураж нашей зоны:
...Урвався сон. Гойдалась на стіні
вздовж перетнута зашморгом дорога
до мого двору. І колючий дріт,
набряклий ніччю, бігав павуками
по вимерзлій стіні. Глухий плафон
розбовтував баланду ночі. Досвіт
над частоколом висів. Деручкий
дзвінок, мов корок, вибив з пляшки снива
нової днини твань...
...Померти на дорозі повертання
занадто солодко, аби Господь
нам не поклав у долі узголів’я.
«Нової днини твань...» Подъём, перекличка, баланда, «развод» на работу, шитьё рукавиц, баланда, работа, проверка, баланда... Немного отрады получаешь вечером. Можешь почитать 2-3 часа, поговорить с людьми. Но над всем этим гремит репродуктор. И в секции, и на улице. Негде тебе сосредоточиться. А писать — совсем негде. Кино, что-то вроде «Ленин в Октябре» — раз в месяц. И редкие письма. Имеешь право писать два письма в месяц, получать — без ограничений, но ведь в них находят «недозволенную информацию» и конфискуют. Как твои письма, так и к тебе. Для человека интеллектуального труда информационный голод не легче, чем нехватка еды. А в радио и в прессе — пустота.
А всё же, на зоне, были и светлые часы. Была радость общения с людьми и, очевидно же, таинственная отрада творчества, хотя стихи те — обнажённая боль. Особенно меня поражают детали нашего зэковского быта, пропущенные через больное сердце поэта. Наибольшей заботой Василия было сберечь эти стихи. Тут-то и разыгрывались настоящие драмы, тут-то и трагедия его жизни.
Вскоре после моего возвращения из больницы Василию предъявили какое-то пустяковое обвинение и посадили в карцер на 15 суток. Передать информацию об этом на волю некак, следовательно и солидаризироваться с Василием, начинать какую-то акцию протеста нет смысла: если мир об этом не знает, то требование не удовлетворят. Но и не запротестовать нельзя. Первая идея — голодовка. Но это слишком тяжело и неэффективно. Тогда Роман Семенюк сказал, что начинает частичную голодовку: отказывается от завтрака, обеда или ужина. Идея понравилась: не очень пострадав, мы всё же продемонстрируем свою солидарность. В акции приняли участие все диссиденты зоны: еврей Михаил Хейфец, румын Валерий Граур, русские Владимир Кузюкин и Пётр Сартаков, украинцы Виктор Лысенко, Юрий Бутенко, армянин Паруйр Айрикян, также Роман Семенюк и я. Зиненко свирепствует:
– Жрут, как лошади, а говорят, что голодают.
Так продолжалось 15 суток. Разумеется, Василия мы из карцера не вызволили, а всё же чувствовали себя людьми. Когда я позже несколько смущённо рассказывал Василию об этой акции, то он утешил меня:
– Василий, даже если бы ты съедал две пайки да ещё и больничную пайку 5-Б, а вдобавок ещё и «ларёк» — это всё равно была бы частичная голодовка.
Вернулся Василий из карцера в тяжёлом состоянии. Прихожу с работы на обед — он во дворе. Завидев меня, принял неожиданно суровый вид. Думаю, что с ним.
– Василий, прими моё сочувствие в связи со смертью отца.
Сердце его отзывалось на беду каждого. Отец мой умер ещё 8 мая, но известие дошло только 21, когда Стус был в карцере. Потом мы справляли сороковины по отцу: наделали салата из сорняков, полили маслом, заварили чаю... К слову сказать, сорняки те нам очень помогали, ведь пища наша — картошка да крупа, витаминов никаких.
Потрібен янгол помсти. Мій захисник,
мій щит, що не дозволить підупасти,
не дасть зотліти в пеклі нарікань
великосвітніх. Де ж ти, появись!
Бо сходяться усі кінці. Всі ріки
доходять гирл. І море невсипуще
колотиться і ремствує, і скоро –
наперекір всім бідам – закипить.
Тож не барись. Поквапся, помсти янголе,
допоки гнів мій чорний гороїжиться,
допоки ув очах червоне марево
переді мною безумом повзе.
Начали мы размышлять, как облегчить положение Василия. И кто-то из более опытных вспомнил, что можно добиваться установления инвалидности на некоторое время. Это давало возможность работать не 8, а 6 часов и шить 3/4 нормы рукавиц, а также получать несколько лучшее питание. Переступив гордыню, Василий написал такое заявление, чтобы вырвать себе лишние два часа. Но для установления инвалидности нужно ехать в больницу в Барашево. Собираясь туда, Василий взял с собой томик какого-то философа — густое, компактное чтиво, чтобы не очень раздражать начальство. Тут-то и произошёл инцидент. Книгу взять с собой Зиненко не разрешает: «Вы едете лечиться, а не учиться». Это одна из форм издевательства. Режим в больнице гораздо мягче, но делать там совершенно нечего: книг не пропускают, разве что кое-кому изредка. Ходишь там, скучаешь между бараками и моргом, созерцаешь штабель гробов, стоящих наготове, очень способствуя скорейшему выздоровлению...
Итак, томик Василию не дают. Василий отказывается ехать без книги. Но наряд уже есть, конвой прибыл. Василию заламывают руки, надевают наручники и запихивают в «стаканчик» — камеру в воронке, размером примерно 120х60х60. Василий в больнице подал заявление, в котором назвал Зиненко фашистом. Не думаю, что это очень обидело такого вола, как Зиненко, но это было достаточное основание для дальнейшей расправы. Василию назначили инвалидность, но через несколько дней после возвращения в 17-ю зону Зиненко нашёл причину, чтобы упрятать Стуса в карцер. Плакала Василиева инвалидность...
Кажется, на этот раз удалось сообщить об этом на волю. Да и я надеялся на свидание 11 июля. На удивление, меня его не лишили. Уже мать и сестра отправились было в дорогу, пошли к автобусу, но их догнали с моей телеграммой, чтобы не выезжали. Меня самого 9 июля собирают на этап. В дороге я понял, что это в Киев, «на промывку мозгов». Наверное, «высшие оперативные соображения» были такими: у Овсиенко скоро заканчивается срок заключения, на суде он держался нетвёрдо, признал себя виновным, теперь у него умер отец, недавно ему сделали операцию — так не написал бы он «покаянную», не охаял бы мордовское общество в прессе? Можно было бы и выпустить его на несколько месяцев раньше и тем самым окончательно сломать и отгородить от единомышленников. Правда, он пытается сопротивляться, уже почти год не разговаривает с кагэбэшниками, но мы здесь приведём к нему родственников, напустим бывших его учителей и преподавателей университета... Затея не удалась. В Киеве я 20 августа подал заявление, что признание вины на суде было вынужденным следствием психиатрического террора. Поэтому меня уже без особых почестей (не самолётом, а обычным этапом) вернули в родную уже Мордовию и 11 сентября — как раз в день смерти Мао Цзэдуна — прибыл я в хорошо знакомую мне 19-ю зону. Здесь было намного легче, чем в 17-й.
Сразу ещё одна новость: оказывается, 17-А как политзона уже не существует. Её отдали уголовникам, а наш «контингент» развезли по другим зонам Мордовии, а некоторых — на Урал. А в 19-ю попали Стус (правда, он сейчас в больнице), Хейфец, Лысенко, Семенюк, Кузюкин. Последнего Айрикян разоблачил как доносчика, так его в зону уже и не пустили — помиловали.
Перед дальнейшей историей я должен рассказать о Михаиле Хейфеце, русскоязычном еврейском писателе из Ленинграда. Ему уже за 40. Учитель русского языка, которому тяжело было лукавить перед школьниками, поэтому пришлось идти на литературные заработки — в частности, написал книгу какого-то генерала, а тот снял отметку «Литературная запись М. Хейфеца». Близко знал поэта Иосифа Бродского и написал о его творчестве большую статью, определив как поэта гениального. Бродский отбыл 5 лет ссылки и выехал за границу. Имея 9 классов советского образования, стал там профессором университета... Хейфец сумел увидеть в стихах Бродского то, что в них лишь проступало (скажем, чехословацкие события 1968 года), и прояснил взгляд на них. Несколько разговоров, несколько записей — вот тебе и срок: 4 года лагерей и 2 ссылки. Такой поворот судьбы он под следствием расценил как счастливый: в руки плывёт бесценный материал. Будучи человеком энциклопедических знаний и феноменальной памяти, он их и использовал наилучшим образом: ещё когда досиживал последние месяцы заключения, в Париже вышла его книга «Место и время», где немало добрых слов сказано и о нас, украинцах: отрывок о себе я услышал по радио «Свобода» где-то в 1978 году. В 1983 «Сучасність» издала его книгу «Украинские силуэты», которая начинается большим очерком о Василие Стусе, а заканчивается небольшим — обо мне. Мы, украинцы, умели много выстрадать в концлагерях, но написать об этом было некому. Спасибо еврею Михаилу Хейфецу: ничего лучше о Стусе, чем его очерк, до сих пор не написано.
Ходил вот себе пан Михаил под забором, засунув руки в рукава, бушлат на нём, как на огородном пугале, шапка, как на колу, шаркает ботинками, даже рукавицы у него из-под швейной машинки выползали, как раздавленные лягушки... «Вы, пан Михаил, — говорил я ему, — наверное, и есть тот самый легендарный Вечный Жид». Там, под забором, и вынашивал он целые куски книг, а потом, где-то присев, быстро записывал.
Здесь, в 19-й зоне, было несколько человек еврейских «самолётчиков»: Михаил Коренблит, Борис Пенсон, уже освободились Михаил Гольдфельд, Лассаль Каминский и Анатолий Азерников. У нас с ними были очень хорошие отношения: недаром в антиукраинских журналах писалось тогда о «союзе трезубца и звезды Давида». Тот союз крепился как на Западе, так и на Востоке — в мордовских и пермских концлагерях. Но к Хейфецу у меня симпатии особые. Едва ли не первым он приветствовал меня добрым словом в 17-й, куда меня привезли в одиночество, живо интересовался украинскими делами, пробовал читать по-нашему и просил меня говорить с ним на украинском языке. Думаю, не только чтобы изучать его, но и чтобы дать мне возможность выговориться по-своему. Очень сблизила нас акция в защиту Стуса. А тут случился такой случай.
Ещё в 17-й зоне, в Озёрном, у Василия сделали обыск и забрали тетрадь со стихами. В больнице ему объявили, что тетрадь конфискована и уничтожена как не представляющая ценности. В зоне у Хейфеца остался черновик. Что делать? Надо спасать, что есть. Разделить и выучить наизусть — предлагает Хейфец мне и Роману Семенюку. На себя он тоже берёт часть. Но это нелегко. Стихи те тяжёлые, как камни. Не успел я переписать нескольких, как меня 9 июля повезли в Киев. И вот в один из первых моих дней в 19-й зоне, в сентябре, Хейфец приносит мне тетрадь стихов, переписанных его куриным почерком, и просит переписать стихи начисто. А потом ещё диктует мне десятка два стихов по памяти. И это при том, что он совершенно не владел нашим языком.
Скоро из больницы вернулся Василий со своей тетрадью. Оказалось, что ему «ошибочно» объявили о её уничтожении. Такие же «ошибки» случались и в женской зоне относительно рисунков, вышивок и стихов Стефании Шабатуры, Надежды Светличной и Ирины Калинец. Часть всё-таки уничтожили. Помню, как Стус, Хейфец и Сергей Солдатов ходили тогда к кагэбэшнику полковнику Дротенко правды искать по этому поводу, а все диссиденты зоны заявляли протесты.
В Мордовию неоднократно приезжала так называемая украинская общественность во главе с кагэбэшниками. Учёные с трактористами. Вызывают нас на «воспитательные беседы». В одной из таких бесед в октябре 1975 г. я очень жёстко с ними поговорил, потому что как раз тогда женщины-политзаключённые в женской зоне в Барашево держали длительную голодовку с требованием лечить Василия Стуса. Голодали поэтесса Ирина Калинец, художница Стефания Шабатура, Надежда Светличная, Ирина Сеник, Оксана Попович, с ними литовка Нийоле Садунайте... Было, что Ирина Калинец держала сорокадневную голодовку. Поэтому когда эти «представители общественности» спросили, какие у меня есть пожелания, я сказал им: «Верните те вещи, которые позабирали у женщин-политзаключённых, чтобы они прекратили голодовку». А у них позабирали стихи, вышивки, рисунки, экслибрисы. – «Ну, а если им нравится голодать?» Я тут взорвался и назвал их фашистами. За это меня 30 октября 1975 г. из 19-й зоны перебросили в зону 17-А, в посёлок Умор (на мордовском языке), посёлок Озёрный. Это уже Теньгушовский район. А 30 октября — это же как раз День советского политзаключённого. В этот день должна была быть голодовка. Я написал накануне довольно резкое заявление протеста, заадресовал «США, Нью-Йорк, ООН, Комитет по правам человека» и бросил в ящик с надписью «Для жалоб и заявлений». То есть фактически вручил администрации. Позже это заявление приобщили мне к третьему обвинению...
Из воспоминаний Ирины Калинец:
Не могу привыкнуть к этой мысли, а прежде всего к слову «воспоминание», против которого бунтую внутренне и бессознательно. Ведь разве можно писать воспоминания о том, с кем время от времени ведёшь разговор, кто просто рядом, хоть и за невидимой стеной, как за лагерным забором? Наверное, именно отсюда и начинается эта совсем не мистическая нереальность: побратим лагерных лет был ежедневно совсем близко — рукой подать, всего лишь за двумя рядами деревянных штахет и колючей проволоки, разделённых широкой полосой перепаханной земли, называемой по-лагерному «запретка». А чтобы «увидеться», достаточно было вылезти на крышу барака хотя бы раз в полгода. Но «рядом» — это действительно рядом: каждый день мы в один и тот же час садились за стол, ели одинаковую еду, шили одинаковые проклятые рукавицы, каждое утро здоровались через проволоку и штахеты, а в Рождественскую ночь... Итак, я расскажу о стихотворении поэта, написанном в Рождественскую ночь и подаренном сёстрам по неволе из женской зоны.
Мы только что встали из-за праздничного стола, от святого ужина, где Орыся Сеник измудрила почти настоящую кутью из постной лагерной перловки, горсти перетёртого мака, ещё летом присланного в бандерольке, и предусмотрительно сэкономленного сахара... Встали рассмеявшиеся, развеселившиеся, потому что кто-то сказал, что в эту волшебную ночь нужно сиднем сидеть у ужина на завязанной на узлы верёвке под ягодицей. И чем больше узлов, тем лучше, потому что тогда напрочь запутаются дела у наших врагов. Мы таки раздобыли каждая себе по обрывку верёвки, навязали узелков на все времена...
Итак, поужинав хоть и не 12-ю, но всё-таки праздничными блюдами, потому что был ещё узвар к кутье и вчерашняя жареная рыба, выбежали мы на хрустящий мороз, под высоколобое звёздное мордовское небо и, поднявшись голосами над понурыми штакетами, залопотали в ночь: «Василий! Добрый вечер, Святой вечер!» А услышав привычное «ау!», сорвали голоса под звёзды в аккомпанементе колючей проволоки — в колядку для Василия. Пели мы совсем прилично, хотя после второй или третьей колядки заскребло в горле колючей проволокой злого мороза...
На второй день представилась возможность написать Василию письмо: «А мы тебе колядовали — слышал?»
Ответ пришёл вечером — странное, тревожное, радостное, печальное (всё вместе) ожидание разворачивания внецензурного письма, переданного тайно, с тысячами предосторожностей (а это — чуть ли не основная суть лагерных будней!), мелкий, отчётливый Василиев почерк, между кружевом лаконичных новостей — ответ на наш вопрос: «Да слышал, что что-то пищало за проводами».
То есть мы пищали? Мы притворно возмущаемся (вот так пирог за коляду!) и хохочем искренне, потому что счастливы юмором побратима. Если человек шутит, то на добро... Всё хорошо... Но, подумать только, «пищало за проводами», ещё и «что-то»!
И вдруг тут же, на второй странице — стихотворение... Гранёный бокал цветов и девушек? Коляда... Это стихотворение — гранёный бриллиантовый бокал в колючей острой проволоке...
Немов крізь шиби, кроплені дощами,
крізь скрик розлуки, ліхтарів і ґрат
затрембітав тонкими голосами
гранчастий келих квітів і дівчат.
Там мармуровий вруниться акант,
різьбленими лопоче язиками
поколяду – немов за образами –
доносить співу тужний аромат.
Там буриться похмурий амарант
і айстри у покірній непокорі
останні долітовують прозорі
дні вересня – ясноджерельний кант.
І папороті цвітом процвітає
оцей дивочний опівнічний спів.
О, як би я туди до вас хотів –
хоч краєм ока або серця краєм!
Ридають ув аортах солов’ї
і пролітають в вирій, пролітають.
А ті, що йдуть крізь смерті, поринають
в галай-світи, світища-галаї!
Покірні тузі, образи пливуть,
тремтять, мов струни, кроплені сльозою.
Промов же, Україно, за котрою
із загород відкриється нам путь?
Такі-бо забродили алкоголі,
такі надсади і такі хмелі!
Сурмлять у ріг чотири вітри в полі,
і, ніби криця, сталяться жалі.
Тайна стихотворения — и тайна характера Василия: внешне суровый, скупой на улыбку и шутку, впечатления от внешнего мира впитывал в себя как губка, любимые эмоции нёс в глубину сердца, как пчела мёд в соты, чтобы затем огранённые до ослепительного блеска слова складывались в чашу стихотворения — для причастия красотой и гением творчества.
Ирина Калинец. «...Дивочный опівнічний спів» // Не отлюбил свою тревогу раннюю... – К.: Укр. письменник, 1993.
В 19-й зоне была довольно богатая библиотека, собранная заключёнными. Ведь можно было заказывать литературу через магазин «Книга — почтой» и подписываться на советскую прессу. Зарубежную — нет. Получать литературу бандеролями или посылками уже давно нельзя. В библиотеке есть небольшой зал с несколькими столами, с подшивками газет. Я сидел там по вечерам и в выходные и перелопатил огромную кучу книг. В частности, с полметра «Истории России с древнейших времён» Сергея Соловьёва в 29 томах и чуть меньше «Курс русской истории» Василия Ключевского. Затем — «Русская история с древнейших времён», «Русская история в самом сжатом очерке» М. Н. Покровского. – 4 тома. Ведь нашего «буржуазно-националистического» Михаила Грушевского там не было. К познанию сути Российской империи я пришёл через этих историков. Позже их перелопатил и Василий Стус, после чего написал «О вороже, коли тобі проститься...». Именно так, «о вороже», а не «народе мій», как в основном публикуют, записал он мне, а я выучил позже на Урале. Дальше там было: «Державо напівсонця, напівтьми». Нет! «Державо тьми і тьми, і тьми, і тьми!» Я же, вычитав, что Москва стоит на Кучковом болоте, составил тогда кратчайшую программу для будущей Партии зелёных: «Реставрировать Кучково болото». Только тогда в мире наступит покой. Москва проглотила слишком большие куски и не может их переварить. Её неустоявшаяся кровь будет будоражить мир ещё несколько веков.
Как-то заходит Василий Долишний: «Правильно, пан Василий, учитесь. Вас сюда послали на выучку». Роман Семенюк: «Что, пан Василий, учитесь?» — «Учусь, пан Роман. А вы?» — «Всё, что мне нужно, я уже знаю». Конечно, у пана Романа 28 лет заключения.
Василию удавалось из Мордовии отсылать почти все стихи, записывая их сплошной строкой и заменяя отдельные слова похожими по звучанию: тюрьма — юрма, Украина — Батькивщина (Отчизна), колючий дріт (колючая проволока) — болючий світ (больной мир). Чтобы не мозолить глаза цензору «неблагозвучными», нежелательными к употреблению в письмах словами. Той же осенью так и я переписал всю его белую тетрадь в клетку, страниц на 60, сохранил те стихи до своего освобождения и благополучно привёз их домой 5 марта 1977 г. В той белой тетради было много разночтений. Как филолог-буквоед, я старательно воспроизводил всё, хотя не всегда был согласен с пунктуацией Василия. Дома перепечатал их. Один экземпляр сохранил и принёс мне уже после моего последнего освобождения в 1988 г. мой односельчанин Иван Розпутенко. Ещё раньше я от руки переписал их для киевлян и отдал тетради Ольге Гейко-Матусевич. Где-то в сентябре 1977 г. её изъяли кагэбисты во время обыска на квартире её отца. Моя же рукопись пропала безвозвратно — среди прочих, которые я доверил матушке-земле. Эти тексты, считаю, представляют особую ценность для текстологов, потому что стихи неоднократно правились и писались совсем заново, когда автор считал, что они пропали.
Верни до мене, пам’яте моя!
Нехай на серце ляже ваготою
моя земля з рахманною журбою,
хай сходить співом серце солов’я
в гаю нічному. Пам’яте, верни
із чебреця, із липня жаротою,
хай яблука осіннього достою
в мої червонобокі виснуть сни.
Нехай Дніпра уроча течія
бодай у сні, у маячні струмує.
І я гукну. І край мене почує.
Верни до мене, пам’яте моя!
Когда Василий Стус писал стихи? Хоть я и жил некоторое время с ним в одном бараке и работал почти рядом, но видеть это приходилось редко. Потому что и писать в зоне — дело не совсем безопасное: любой надзиратель может поинтересоваться, что ты пишешь, а то и заберёт «на проверку». Так что Стус только записывал стихи, а складывались они у него всегда и везде. Это был человек, чей ум работал без отдыха. И эта работа мозга была заметна в том, что отдельные слова внутренней речи прорывались наружу. Особенно это было заметно после карцеров, где человеку вольно бормотать себе под нос, где самоконтроль ослабевает. Напряжённое, изболевшееся, сосредоточенное лицо редко прояснялось, разве что в хорошей компании, да ещё когда спал. Тогда можно было увидеть совсем другого Василия, какого-то даже по-детски наивного. Мне казалось, этот человек всю жизнь держит себя в железных шорах, заковывает свою утончённую душу поэта в латы воина.
Как-то он напел песню, которая сложилась у него летом 1971 г. на Владимирской горке в Киеве в предчувствии своей судьбы, сплетённой с судьбой шестидесятников и всей Украины. Я запомнил мелодию — порывистую, мужественную, — и напел её Василию много лет спустя на Урале, когда мы были на прогулке в соседних «двориках». «Немножко не так», — сказал Василий, но не поправил, как надо. Мне кажется, что «немножко не так» — но очень красиво — поёт её теперь Ольга Богомолец. И сёстры Тельнюк — Галя и Леся.
Ще вруняться горді Славутові кручі,
ще синіє річки збурунена гладь,
та вже проминув тебе птахом летючим
твій час, твій останній, попереду – падь.
Ще небо глибоке, ще сонце високе,
та серце замало грудей не пірве:
урвались, подались прекрасні мороки,
і щось тебе кличе, і щось тебе зве!
Розкрилені висі твої пронеслися,
попереду – прірва! І ока не мруж.
Ти бачиш розхрестя дороги? Молися.
Бо ти ще не воїн, і ще ти не муж.
Ще горбляться горді Славутові кручі,
та сторч головою зривається світ.
Чіпляйся за кручі, як терен колючий,
хапайся за небо, як яблуні цвіт.
За обрієм обрій, за далями далі,
допоки напруглий не вигасне день.
Пограбли тополі в високій печалі
твоїх калинових пратужних пісень.
Бо вже ослонився безокрай чужинний
і в жалощах никне зелений розмай.
Прощай, Україно, моя Україно,
чужа Україно, навіки прощай!
В 19-м лагере Василий отбыл до последнего дня свою «пятилетку», до 11 января 1977 г. Поставили его зачищать на наждачном круге футляры — деревянные корпуса для часового механизма. Новая «профессия» не давалась ему. Злился, что должен тратить на это усилия, сосредотачиваться, вместо того чтобы работать механически, а думать о своём. Наш коллега, тоже филолог, только армянский, Размик Маркосян и я пытались помогать Василию, управившись со своей работой, но Василию нелегко принимать помощь. Однако условия здесь легче, работа разнообразнее, зона большая, колючая проволока не всё время колет тебе глаза. А что самое важное — значительно шире круг людей для общения. Всего здесь было человек 300, где-то половина — украинцы. Примерно треть составляли осуждённые по обвинению в сотрудничестве с немцами во время войны. Далеко не все они в том виноваты: в чьей вине власть не сомневалась, тех давно порасстреливала. А здесь много таких, кто стал жертвой милитаристской политики: раз есть международная напряжённость, значит, общество нужно «подогревать» изнутри. Вот и вылавливают «врагов» — «предателей» в прошлом и современных потенциальных «предателей родины» — диссидентов.
Вторую часть «контингента» составляли люди, которые с оружием в руках боролись в 40-50-х годах против советских оккупантов: украинские повстанцы, литовские «лесные братья», эстонцы и латвийцы. Среди них несколько украинских двадцатипятилетников: Михаил Жураковский из Ясеня, Иван Мирон из села Бычков из-под самой Говерлы, Николай Кончаковский из села Рудники Николаевского района на Львовщине, Роман Семенюк из Сокаля.
Последнюю треть составляли диссиденты разных оттенков: молодые литовцы Видмантас Повилионис, Ромас Смайлис, юный латыш Майгонис Равиньш, армяне Размик Маркосян, Азат Аршакян, молдаванин Джику Гимпу, евреи Михаил Хейфец, Борис Пенсон, Михаил Коренблит, узбек Бабур Шакиров, русский из Эстонского Демократического Движения Сергей Солдатов, украинец, который 29 лет прожил в Великобритании, Николай Будулак-Шарыгин. Под конец года к нам перебросили из Барашево Владимира Осипова, редактора русского христианского журнала «Вече».
Из украинских диссидентов в то время здесь были харьковский инженер Игорь Кравцив, который стал украинофилом в тридцать лет, чем вызвал подозрение властей. За перепечатку нескольких страниц работы Ивана Дзюбы «Интернационализм или русификация?», за несколько телефонных разговоров получил 5 лет заключения. Игорь был одним из самых интересных собеседников Василия, хотя в чём-то у них были разные взгляды. Помню, я присутствовал при одном их принципиальном разговоре: Игорь пытался убедить Василия, что ему нужно поберечь себя, не быть в состоянии постоянной конфронтации с администрацией, в конце концов, он должен осознавать, что не принадлежит только самому себе: наш народ, может, вон сколько тужился, чтобы родить Василия Стуса, а он возьмёт да и сгинет в очередной голодовке, от которой мог бы воздержаться. Сам пан Игорь должен был заботиться о своём здоровье, потому что у него постоянно болела голова. Василий же был бескомпромиссен.
Только что из Владимирской тюрьмы вернулся Николай Будулак. Он родом с Винничины. В 15 лет его вывезли в Германию на работы. Попал в зону британской оккупации и выехал в Британию, где окончил университет в Кембридже. Жил без гражданства, потому что его там трудно было получить, но это не мешало ему разъезжать по Европе по делам своей фирмы. А вот в 1969 г. приехал в Москву — и тут вдруг обнаружили, что он советский гражданин, который уклонился от исполнения воинской обязанности (это в 15 лет, во время немецкой оккупации!) да ещё и шпионит в пользу Скотленд-Ярда. Обвиняя Будулака, власть стремилась таким образом дать ответ Лондону, откуда недавно выпроводили большую группу советских служащих за сбор неразрешённой информации. Суд удалился на совещание — и не вернулся. Через три года Будулаку сообщили, что сидеть ему 10 лет: «Ничего, из-за вас британская королева войну СССР не объявит». Пан Николай свободно владел английским, французским, немецким, польским, русским, так что у Василия было с кем консультироваться относительно языковых нюансов, переводя Киплинга, Рильке.
Из воспоминаний Михаила Хейфеца:
Как-то летом 1976 года у меня нашли стихотворение на украинском языке, подписанное странной, явно конспиративной фамилией — Киплинг. Мои попытки доказать, что вышеупомянутый Киплинг — английский поэт, а стихотворение, признанное подрывным, напечатано в СССР даже в двух русских переводах — М. Лозинского и С. Маршака (оба я показал Зиненко, они были у Стуса), — не произвели впечатления. Капитан был проницателен и предусмотрителен, все еврейские штучки Хуйфеца (так он звал меня за глаза) не вводили его в заблуждение.
— Говорите, Михаил Рувимович, этот Киплинг по-украински писал? А по-моему, по-украински пишет Стус, — и улыбался с видом полного понимания.
Михаил Хейфец. «В украинской поэзии теперь большего нет…» // Не відлюбив свою тривогу ранню… — К.: Укр. письменник, 1993.
Джозеф Редьярд Киплинг
Сыну
Перевод Василия Стуса
Коли ти бережеш залізний спокій
всупір загальній паніці й клятьбі,
коли наперекір хулі жорстокій
між невірів ти віриш сам собі.
Коли ти вмієш ждати без утоми,
обмовлений, не станеш брехуном
ошуканий, не потураєш злому
і власним не хизуєшся добром.
Коли тебе не порабують мрії,
в кормигу дум твій дух себе не дасть,
коли ти знаєш, що за лицедії –
облуда щастя й машкара нещасть.
Коли ти годен правди пильнувати,
з якої вже зискують махлярі,
розбитий витвір знову доробляти,
хоча начиння геть уже старі.
Коли зотлілі нерви, думи, тіло
ти можеш знову кидати у бій,
коли триматися немає сили
і тільки воля владно каже: стій.
Коли в юрбі шляхетності не губиш,
а бувши з королями – простоти,
коли ні враг, ні друг, котрого любиш,
нічим тобі не можуть дорікти.
Коли ти знаєш ціну щохвилини,
коли від неї геть усе береш,
тоді я певен: ти єси людина
і землю всю своєю назовеш.
Были здесь украинские диссиденты старшего возраста, такие как Кузьма Дасив из Борислава. В молодости он тоже побывал на принудительных работах в Германии, о чём много рассказывал; Николай Гамула и Николай Гуцул из Городенки на Франковщине — типичные распространители украинского самиздата. В целом на то время украинские ряды в 19-й зоне поредели: перевезли на Урал Николая Слободяна, Петра Винничука, Яромира Микитко; освободились Кузьма Матвиюк, Любомир Старосольский, Григорий Маковийчук.
С особым почтением Василий относился к участникам национально-освободительной войны в Западной Украине, не жалел времени на расспросы. А когда старый гуцул Михаил Жураковский из Ясеня, что возле Говерлы, доставал в воскресенье из торбы свою дрымбу и поочерёдно наигрывал и напевал мелодии, пахнущие такой дремучей стариной, что аж сердце млело: «Але вандруй, вандрівочку, але вандруй, вандруй…», то Василий совсем растрогался и просил деда играть ещё.
Стань і вдивляйся: скільки тих облич
довкола виду твого, ніби німби,
так сумовито виграють на дримбі,
хоч Господа на допомогу клич.
Вдивляється у проруб крайсвітів
душа твоя, зайшовшись начуванням.
Тонкоголосе щемне віршування
в подобі лиць – без уст, очей і брів.
І безберега тиша довсібіч!
Усесвіт твій німує і німіє.
І сонце, в душу світячи, не гріє,
в змертвілих лицях – відумерла ніч.
А з безгоміння, з тлуму світового
напружена підноситься рука
і пісня витинається тонка,
як віть оливи у долоні бога,
і фіолетом закипить дорога,
і в серці зірка заболить жалка.
Младший земляк Жураковского, Иван по фамилии Мирон (есть такой тип украинских фамилий), тоже отбывал 25 лет. Его схватили в 22 года. Он так и жил со своим законсервированным юношеским уважительным отношением к старшим, чуть ли не обожая мать, которая недавно умерла, и избегая разговоров о женщинах. Ещё молод на вид, а уже прошёл такое лихолетье, что волосы дыбом становились. Без тени гордости рассказывал о восстаниях в лагерях в начале 50-х годов:
— Мы шли на смерть, женщины под танки ложились, их кромсали гусеницами, но всё же сломали мы сталинский концлагерный режим. Поэтому теперь нельзя допустить, чтобы они отбирали у нас одно за другим так тяжело завоёванное право.
Для него, человека глубоко верующего и широко образованного, владевшего несколькими языками, вежливость и интеллигентность была естественной, так что не сомневайтесь, что вот эта история, которая с ним произошла, целиком правдива, хоть и может показаться кому-то невероятной.
Сидел он как-то в секции на своих нарах, обложившись словарями. Заходит заместитель начальника колонии по режиму подполковник Вельмакин (звук «с» со свистом):
— Гражданин осуждённый, вы почему не встаёте и не здороваетесь с начальником?
— У нас первым здоровается тот, кто заходит.
Вельмакин прописал Мирону 5 суток карцера. Заключённый отсидел их, не приняв ни крошки еды, ни капли воды.
Через некоторое время ситуация повторилась — 10 суток. Мирон провёл их так же, спасаясь только молитвами. Он еле вышел из карцера и упал. Его подобрал Михаил Жураковский и выходил. Отпаивал чаем, прижимая язык ложечкой, потому что того языка был полон рот. После этого Мирон как-то будто постарел и перестал играть с ребятами в волейбол.
Мы спрашивали, как это он решился на «сухую» голодовку. Ведь известно, что так можно умереть даже на третьи сутки от обезвоживания организма, от сгущения крови может образоваться тромб, можно отравиться собственным желудочным соком. Что же до обычной голодовки, то необратимые процессы — «самопоедание» организмом менее важных органов — наступают где-то около сорокового дня. Даже после прекращения голодовки — ты уже всё равно смертник. Недаром же Иисус Христос голодал в пустыне 40 суток. В Священном Писании нет ничего случайного. Впоследствии, в 1980 году, голодали ребята из ИРА (Ирландская Республиканская Армия) во главе с Робертом Сэндсом. Добивались статуса политзаключённого. Но «железная леди» Маргарет Тэтчер была непреклонна. Роберт Сэндс во время голодовки был избран депутатом парламента. Десятеро их умерло, остальные прекратили голодовку. Меньше всех прожил один — 39 суток, больше всех — 69. Вероятно, в британских тюрьмах условия были несколько лучше, чем в российских карцерах.
Вот Николай Кончаковский — здоровенный дядька из Рудников под Николаевом на Львовщине. Он «катает баланы» (брёвна) на пилораме. Помню, как только меня привезли сюда 12 апреля 1974 г., он одним из первых подошёл ко мне, поздоровался, спросил, сколько лет я привёз (о деле спрашивать не принято), по-отечески положил мне руку на плечо и молвил:
— Ничего, пан Василий, отсидите не хуже людей. Я вот уже тридцать пять лет воюю. Как ушёл в 39-м в польские жолнеры, так и поныне. Уже мои двадцать девять лет скоро кончатся.
Как услышал я такое — мои 4 года, которые казались очень большим сроком, вдруг съёжились и стали такими жалкими… Впоследствии пан Николай рассказывал, что у него есть три могилы: в Польше на обелиске защитников Речи Посполитой, а ещё дважды родня получала весть, что он пал, и справляла по нему панихиды. Досидел пан Николай свои 29 лет осенью 1977-го, вернулся домой и через месяц умер…
Ещё нужно упомянуть литовского партизана Людаса Симутиса, который тоже общался с младшим поколением.
Вот, пожалуй, и был наш самый тесный круг, который собирался по воскресеньям и по праздникам «на чай», хотя тот чай был лишь предлогом, для замыливания глаз надзирателям, которые порой разгоняли подобные собрания, особенно перед акциями протеста и советскими праздниками. Здесь обсуждались все новости, здесь происходили интереснейшие беседы, которые сейчас я мог бы разве что заново конструировать, потому что пересказать дословно их не способен.
Я пришёл с этапа очень ослабленным, но, к счастью, осень 1976 года была на удивление грибной. В рабочей зоне повсюду росли опята, под брёвнами и досками — шампиньоны. Я наловчился собирать грибы лучше всех. Игорь Кравцив чистил их, а Роман Семенюк варил, прячась где-то по закоулкам, которых в этой зоне было много. Не раз мы и «горели» на этом деле, а всё же немного удавалось и подкрепиться на дармовщинку. Потому что харчи в столовой были такие, что и вспоминать не хочется. А хлеб был хороший только тогда, когда в зоне сгорела пекарня и нам месяца два привозили человеческий, а не зэковской спецвыпечки. Обычно на эти грибы мы приглашали Стуса, Будулака, Кончаковского.
— Хайма, — сказал Василий. — Где-то мне в тех «Газах» вшили зэковский желудок. Только баланду принимает, а человеческой пищи — нет.
«Хайма» — это словечко Василия, которое, как он мне в шутку объяснил, должно было сокращённо означать «хай катують чорти його маму» (пусть черти пытают его маму).
Там, за чаем, вырабатывалась наша оценка событий и причин, приведших нас, очередное поколение, получившее название «шестидесятничество», в советские концлагеря. Поскольку я был в нашем кругу едва ли не самым младшим, то, понятное дело, садился за стол всегда с краешку, за что Василий прозвал меня «скраечкусидом». Примерно так же чувствовал я себя и в шестидесятничестве: будто подпрыгнул и ухватился за более высокую, чем мне полагалось, ступень, да и вишу, свесив ноги и думая, как бы подтянуться, когда сил не хватает. Ведь ведущими деятелями шестидесятничества были люди лет на 10-20 старше меня, из моих ровесников в лагерях были единицы. Мне казалось, что из круга студентов-филологов Киевского университета, которые собирались в СИЧи (Литературная студия имени Василия Чумака, её основателями были когда-то Василий Симоненко, Иван Драч, Тамара Коломиец), многие имели достаточно шансов в 1972-73 годах быть арестованными, но почему-то «в опричное попал число» именно я. Может потому, что мне повезло на старших друзей, которые все пять моих студенческих лет давали мне читать литературу украинского самиздата, а я, конспирируясь и прикрываясь комсомольским значком (был даже групкомсоргом), давал её читать буквально десяткам своих друзей. И никто на меня не донёс, чему потом весьма удивлялся следователь Николай Цимох:
— Почему же мне никто никогда ничего не дал, когда я десятью годами ранее учился в университете на юридическом факультете?
— Потому что я выбирал порядочных людей…
Так что, не появляясь на людях, скажем, на Шевченковских праздниках 22 мая, не очень-то захаживая в музей Ивана Гончара, не щеголяя вышиванкой (потому что и не имел её), не заводя личных знакомств с «проводом», я, тем не менее, знал почти все дела движения сопротивления, у меня в руках был почти весь тогдашний самиздат: «Дневник» и стихи Василия Симоненко, «Воссоединение или присоединение» Михаила Брайчевского, «Интернационализм или русификация?» Ивана Дзюбы, «Собор в лесах», «Иван Котляревский смеётся», «Последняя слеза», «На мамин праздник» Евгения Сверстюка, «Бельмо» Михаила Осадчего, блестящие эссе Валентина Мороза «Репортаж из заповедника имени Берии», «Среди снегов», Вячеслава Черновола — «Как и что отстаивает Богдан Стенчук?», «Горе от ума», все пять выпусков «Украинского вестника» и многое другое.
Ярій, душе! Ярій, а не ридай.
У білій стужі – серце України.
А ти шукай – червону тінь калини
на чорних водах тінь її шукай.
Бо мало нас. Дрібнесенька щопта.
Лише для молитов і сподівання.
Застерігає доля нас зарання,
що калинова кров – така крута,
така терпка, як кров у наших жилах.
У білій завірюсі голосінь
це ґроно болю, що паде в глибінь,
на нас своїм безсмертям окошилось.
Аресты 12 января 1972 г. были для меня тяжкой драмой: люди, которые были для меня путеводными звёздами, вдруг оказались за чёрным горизонтом. Молчать было невмоготу, но и действовать на их уровне я ещё тоже не мог, тем более что, окончив в том году университет, должен был ехать в село учительствовать. Нигде никого. Что ж, нужно понемногу готовить новое поколение, тем более что перед тобой ещё чистые, нетронутые души, способные воспринимать на веру. Но проучительствовал я всего полгода: в 20-ю годовщину смерти Великого Деспота, 5 марта 1973 г., меня арестовали в селе Ташань Переяслав-Хмельницкого района на Киевщине и скоро присоединили к делу Василия Лисового и Евгения Пронюка. Небезосновательно, ибо весной 1972-го я помогал им издать очередной, шестой, выпуск «Украинского вестника», которым надеялись отвести обвинения от арестованных, а также помогал Лисовому изготовить несколько десятков экземпляров его открытого письма к депутатам Верховного Совета УССР в защиту арестованных.
Чтобы читатель не подумал, что я написал воспоминания о себе, а не о Стусе, обойду здесь собственное дело, а отмечу лишь самые интересные, общественно важные моменты.
На нашем суде в ноябре-декабре 1973 г. прокурор Макаренко изрёк, как он думал, с иронией:
— Это были великие вожди малого движения.
Но он был прав. Небольшой круг одержимых национальной идеей людей, которые «наросли з малих, худеньких матерів» (М. Винграновский) после голодомора, войны, репрессий, пробуждённые весенним ветром, повеявшим после ХХ съезда КПСС 1956 г., согретые отцовской рукой Максима Рыльского, — они ещё не развернули большого национально-освободительного движения. Они ещё варились сами в себе, перетягивая нити из 20-х годов через тридцатилетнюю пустыню в своё обворованное настоящее. Они не заходили слишком далеко. Хоть и группировались вокруг «Украинского вестника», однако напрочь гнали мысль создавать организацию. Подпольных групп на Украине прорастало немало, но ни одна не успевала развернуться сверх десятка-другого членов, как её арестовывали. Шестидесятники же держались, мне кажется, на личных приятельских отношениях. Евгений Сверстюк как-то обмолвился: «Когда вместе собирается так много таких славных, талантливых, добрых людей, то что-то из этого будет». Но они полагали, что ещё не время выходить на люди, хотя и прятаться от людей — ещё хуже. Где подполье — там недоверие. Ядром этого круга в Киеве были Иван Светличный, Иван Дзюба, Евгений Сверстюк, Вячеслав Черновол.
В 1970 г. начал выходить «Украинский вестник», редактируемый В. Черноволом. В машинописном варианте, совсем небольшим тиражом. Иллюстрировался фотоснимками. Но враги наши по достоинству его оценили, потому что понимали, к чему идёт. Ходили слухи, что с Иваном Светличным имел беседу сам председатель КГБ УССР В. Никитченко, который сказал: «Мы терпели вас, пока вы не организовались. Теперь, когда у вас есть журнал, а это признак организации, мы должны принять против вас меры». Говорили, что будто бы Никитченко учился когда-то вместе с женой Светличного Леонидой Павловной, относился к Ивану с уважением. Поползли слухи о возможных арестах, о списке на 600 человек. Летом 1970 года Никитченко как слишком лояльного заменили привезённым из Москвы В. Федорчуком. Говорили, что П. Ю. Шелест был против него, но и дни Шелеста были уже сочтены: собрать компромат против него самого было ничего не стоит, и он согласился на аресты. Искали повод. Хотя в 5-м номере «Украинского вестника» было заявлено, что издание выпуска прекращается, это не спасло шестидесятников. Поводом для арестов стала, как всегда, политическая провокация.
Под конец 1971 года через Прагу и Львов приехал в Киев бельгийский гражданин, член Союза Украинской Молодёжи Ярослав Добош. Как мне стало впоследствии известно от моих однокурсниц, лемкинь из Пряшева Марии Гостовой и Анны Коцур, он встречался с Анной в Праге, она дала ему номера телефонов нескольких киевлян и львовян. Впоследствии в материалах, которые были приобщены к нашему делу из дела Светличного, я вычитал, что тот Добош имел телефонные разговоры и встречи со Светличным и ещё с кем-то просто в гостинице и на улице. Ничего особенного не обсуждалось, поэтому большого значения приезду Добоша никто не придавал. Анна уже в Киеве дала Добошу фотоплёнку «Словаря украинских рифм», который за долгие годы неволи составил Святослав Караванский. Словарь этот знали специалисты, несколько кафедр рекомендовали его к печати. Но ведь автор был снова в неволе — следовательно, словарь автоматически становился «крамолой». Впоследствии в прессе он фигурировал как «один антисоветский документ». Добош возвращался домой под Новый год, его арестовали, обвинили в шпионаже. Он перепугался и рассказал, с кем виделся и о чём говорил в Киеве и Львове. Ксерокопия его заявления была в нашем с Лисовым и Пронюком деле. Если бы она была полностью опубликована (в совпрессе подавали куски с соответствующим толкованием), то все убедились бы, какое нелепое дело затеяла кагэбня под командованием Федорчука. Но ничего: повод был. Киев всколыхнул слух: 12 января арестованы Иван Светличный, Евгений Сверстюк, Вячеслав Черновол, Василий Стус, Зиновия Франко, Николай Холодный, Олесь Сергиенко, Леонид Плющ, Василий Захарченко, Леонид Селезненко, Николай Плахотнюк… Во Львове — Ирина Калинец, Стефания Шабатура, Иван Гель, впоследствии Игорь Калинец… Назывались десятки фамилий. Газеты «Радянська Україна» и «Правда Украины» 15 января подали сообщение в несколько строк об аресте Добоша, а 11 февраля — в несколько десятков строк, которое заканчивалось примерно так: «За проведение на территории УССР антисоветской пропаганды и агитации и в связи с делом Я. Добоша, арестованы И. Светличный, Е. Сверстюк, В. Черновол и др.». Именно так: «Черновол». А за «и др.» стояли десятки людей, сотни обысков, тысячи вызовов на допросы, увольнения с работы, изгнания из вузов, исключения из очередей на квартиры, недопущение детей арестованных или хоть как-то причастных к высшему образованию… Арестовали Бориса Ковгара. Задержали было Анну Коцур, потом она какое-то время сидела в чехословацком консульстве, будто оно было каким-то убежищем после оккупации целой страны… Задерживали и выпускали Ивана Дзюбу, а 18 апреля таки арестовали. 18 мая арестовали Надежду Светличную… «Шпионаж» никому не инкриминировали, только «антисоветскую агитацию и пропаганду», но извиниться публично за это упомянутые газеты до сих пор не считают нужным.
Киев парализован. Я, тогда пятикурсник украинской филологии Киевского университета, переживал те события как личную трагедию. Василий Лисовой, философ, с которым я близко сошёлся ещё первокурсником, преподавал нам логику и все эти годы давал мне читать украинский самиздат, ходил аж чёрный. Как-то он попросил меня помочь: есть мысль издать очередной номер «Украинского вестника», чтобы отвести обвинения от арестованных. Я покупал бумагу, что-то куда-то перевозил. Но когда я получил в свои руки весь «тираж» (какой-то десяток машинописных экземпляров на тоненькой бумаге) и поехал на квартиру сестры, чтобы вычитать его и разложить — я чувствовал, что вот это в моих руках сейчас самое важное, что есть в Украине. Было там сообщение об арестах, приводились краткие сведения об арестованных. Далее публиковалось письмо Бориса Ковгара к следователю КГБ полковнику Даниленко о том, как его, Ковгара, «запустили» в среду шестидесятников, чтобы доносил. Это он некоторое время и делал, но потом, убедившись, что имеет дело с лучшими в Украине людьми, пытался отказаться от позорного ремесла. Но своих «отщепенцев» кагэбисты наказывают особенно немилосердно: Борис Ковгар просидел десять лет в психушке особо строгого режима.
Весной 1972 года Василий Лисовой сказал мне, что готовит открытое письмо к депутатам Верховного Совета УССР с протестом против арестов, ведь кому-то нужно выступить в защиту. Я читал и — без разрешения автора, вдвоём с Петром Ромко — переписал его незавершённый вариант. Письмо заканчивалось так: «Добоша освободили, а „дело Добоша“ — это уже просто дело, обращённое против живого украинского народа и живой украинской культуры. Такое „дело“ действительно объединяет всех арестованных. Но я считаю себя тоже причастным к такому делу — вот почему прошу меня также арестовать и судить». Что и произошло 6 июля 1972 г.
Я снова выполнял технические операции, встречался по этому делу с Евгением Пронюком, с машинисткой. Но письмо не стало тогда общеизвестным, потому что вместо меня забирать отпечатки к машинистке поехал Е. Пронюк. Его задержали по дороге того же 6 июля, а я с тяжёлым сердцем поехал на Переяславщину учительствовать. Ждал я своей очереди восемь тяжёлых месяцев.
Плач, небо, плач і плач. Пролий невтримне море
тонкоголосих вод і душу одволож.
Здається – от-от-от, здається – тільки вчора
раптово запопав тебе смертельний дрож.
Плач, небо, плач і плач. Минуле не вернути,
сьогодні згибіло, майбутнього нема.
Щось на душі лежить, чого повік не збути
ні з серця вирвати несила. Задарма.
Плач, небо, плач і плач. Пролляйся, неборкаю,
і зорі, опадіть з потьмарених небес.
Чи в світі є сурма, що по мені заграє
останньої уже, щоб більше не воскрес.
Струмуй, ясна водо! Періщать нас огроми
і кучугурами обрушились віки.
Тож земно впережи, вельможний горній громе!
А все ж твої, бідо, огроми затяжкі.
Струмуй, ясна водо! Ти смолокрила хмаро,
благослови мене. Ти, блискавко, віщуй.
Нехай святиться світ, котрому ніч до пари.
То ти, водо, струмуй, і ти, бідо, лютуй.
Нельзя сказать, будто я не понимал, что являюсь «преступником» против существующего строя, потому что всегда и везде распространял правду о его антиукраинской сущности, чем действительно подрывал его. И всё же меня не покидало удивление: неужели Лисовой, Светличный, Дзюба, Сверстюк, Мороз, Стус, о которых я так много слышал и такие хорошие их произведения читал, да и я вместе с ними — это мы и есть «особо опасные государственные преступники»? Как у них язык поворачивается такое говорить? Нет, это будто не про нас, это будто сон, это будто за стеклом…
Искренность и наивность наша нам же и вредила на следствии и в суде: мы не умели врать! Даже не сказать правду — и то нам было тяжело. Я был восхищён Евгением Пронюком (до этого я его лишь дважды видел), когда знакомился с материалами нашего дела: длиннющие вопросы, а ответы все одинаковые: «Вопрос понятен, отвечать отказываюсь по этическим соображениям». Ведь речь идёт о нормальном поведении, нормальном поступке и доброй мысли — а их расценивают как преступление! Я немного сетовал на старших: почему же они не научили меня, как вести себя в случае ареста. Но потом оказалось, что они, в большинстве, и сами были такими же несведущими. А банда-то школу кончала, как нас ломать!
Така гулка, така гучна
уся моя кімната.
Так м’яко встелена вона.
Їй-бо, не твердо спати.
Шість з половиною – в один,
чотири кроки – в другий.
Блукаю нею, вражий син,
неначе кінь муругий.
Доскочив радості я враз,
коли на поверх третій
мене провели напоказ
за буки і мислєті.
Залишив я сумний підвал,
лишив майдан Богдана,
де гетьман огиря учвал
жене кудись щорана.
Давненько я уже не знав
про справжні емпіреї,
а тут Господь наобіцяв
гетьманські привілеї.
Така гулка, така гучна
уся моя кімната,
музика грає голосна
та ні з ким танцювати.
Мы шли с открытой душой к своему приговору, не чувствуя себя преступниками и не умея лгать. А правда не казалась нам страшной. Нас обманывали и шантажировали психушкой. Я ужаснулся перспективе в свои 24 года стать человекоподобным скотом и начал кое-что рассказывать. Некоторые из друзей на меня в обиде. Никто не знает меры своего греха, может, мне предстоит ещё миллион лет чистилища — но пусть они милосердно взвесят, что более тринадцати лет я искупал именно эти грехи, и в час радости пусть простят. Это было ужасное надругательство над нашими незапятнанными душами.
Когда в декабре 1973 г. прокурор В. Макаренко лужёным голосом изрёк: «Подсудимые Пронюк, Лисовой, Овсиенко, вступив в преступный сговор…», я невольно взглянул в зал, не смеётся ли кто? Ибо разве это о нас? Нет, никто не усмехнулся. В зале — только деревянные физиономии «спецпублики». Только на бедную голову моего отца падают каменья непонятных ему слов. Он сидит ошеломлённый.
Защитник Пронюка Кржепицкий начал свою речь так:
— Все мы, адвокаты, целиком и полностью разделяем тот гнев и возмущение, с которыми товарищ прокурор…
Мой адвокат Гертруда Денисенко перед судом склоняла меня к раскаянию:
— Конечно, вы понимаете, что ваша деятельность для советской власти — что комариный укус для слона.
— Естественно. За это комара убивают.
Ещё раньше своему следователю Цимоху я упрекнул было:
— Неужели вы не понимаете, что творите?
— Ничего, — был ответ, — наше дело нас переживёт.
Не пережило, Николай Павлович. Сдох ваш слон, Гертруда Ивановна. И от наших «комариных укусов» в том числе. Эти безбожники не боялись кары Господней, а о позоре, который навлекли на род свой, не думали. Теперь они, наверное, «на заслуженном отдыхе», получают хорошие пенсии от государства, против становления которого ожесточённо боролись. Или строят «правовое украинское государство» вместе с судьёй П. Г. Цупренко, который, осудив нас, стал Первым заместителем Председателя Верховного Суда УССР и был им даже в первые годы независимости. Конечно, они ценные специалисты… А я бы не сказал, что они хорошие специалисты. Ведь твердыня, которую они защищали, пала. Так они и Украину завалят! Не призываю на них проклятий и не жажду, чтобы они теперь сидели там, куда они нас упекли, но пусть бы они на старости лет зарабатывали себе на хлеб насущный не юридическим ремеслом, а серпами или молотами. Не бумажными, а настоящими. И пусть люди качают на них головами и показывают пальцами на их детей. Потому что за грех нужно отвечать до седьмого поколения.
Вот такой была атмосфера 1972-73 годов, когда фабриковалось дело Василия Стуса.
Василий Стус изредка упоминал отдельные эпизоды своего дела. А как-то показывал снимок, сделанный во Львове на Коляду 1972 г., 7 января. Стоит, прислонив голову к косяку. Люди за праздничным столом. Там есть Михаил Горынь, Стефания Шабатура, Ирина Калинец, Любомира Попадюк, Елена Антонив и ещё кто-то. Через несколько дней Василий, Стефания и Ирина будут арестованы. «Так тогда мне тоскливо было на душе», — сказал Василий. То настроение воспроизведено в «Картинке воспоминания», написанной, видимо, в Мордовии:
Уже тоді, коли, пірнувши в ліс,
ти пив пожадно тугу підкарпатську,
востаннє причащаючись його
правікової чужості, що склиться
і не пускає ближче, вже тоді,
посовгнувшись на глеюватих надовбах,
колючим тремом бралася нога
і терпло серце... Вже тоді, як вечір
плекав твою самотність феєричну
між постатями феєричних пройд
(пітьма убгала в жовті колби спогаду
похнюплені тягучі ліхтарі) –
передчуття біди в твій слід ступало
і начування бігло наперед.
Спаскуджене парсунами п’яниць,
розпусників, повій, заброд ссавущих
і пришелепкуватих землячків,
це грішне без гріха глухе містечко
тряслось, гойдалось, мов драговина,
під шептами байдужих баляндрасників,
волівши догодити всім і вся –
яким війнуло холодом на мене
в цій вичужілій вітчині, отут,
де край мені здавався серцем серця,
і стогін крові обрій знакував!
Не знаю, какой городок посетил Стус, кроме Львова, не Трускавец ли, но эта «чуждость, что стеклится», «край, что казался сердцем сердца», потому что ещё здесь слышен «стон крови» повстанцев, который для нас, надднепрянцев, свидетельствовал о непрерывности нашей освободительной борьбы («горизонт знаковал»), указывает, что это галицкий городок, как и вся Украина, выхолощенный репрессиями и оккупированный чужаками.
Мы, надднепрянцы и галичане, сидевшие по мордовиям, сибирям, уралам, имели возможность преодолевать ту отчуждённость, которую нам навязали «заброди ссавущі» (пришлые кровопийцы), разделив нас границами. А весь наш народ нескоро её преодолеет. Даже Левко Лукьяненко как-то говорил мне об этом: приехав на работу в Галичину в 1959 году, некоторое время чувствовал, что этот край для него «будто за стеклом».
Уже тоді, коли твій рідний люд –
ці милі, грішні, славні, чесні лиця –
зашелестіли, засичали разом
над головою в тебе, вже тоді,
коли в осонні дорогих околиць
ти чув тривожний безрух, а вода
здубілими артеріями бігла, –
на тебе коні мчали (він це, він! –
вкрай спантеличені казали здвиги
і жовті пальці тицяли в твій бік) –
будучина писала навмання
твоє сьогодні вкрадене.
Дурные предчувствия — не тщета, потому что слежка за каждым была тотальной, и кто знает, где легче: быть под конвоем или под тайным надзором, когда тебя могут схватить в любую минуту.
Тоді вже,
коли останні строїлись Святки
(Свят-вечір був, і коляда, і гамір
диточої дзвінкої коляди),
ти чув про це. Коли незнаним Львовом
ішов наздогад, близячи свій час
(аж ось, аж ось, аж ось ти, мить прощання,
що обігнала зустріч), вже тоді,
коли, сподіючись щасливих зичень,
нас виглядали сонми хорих з клініки,
а урочистий вікопомний спів
був греблею для гомінких трамваїв
і перехожих спізнених, збагнув я:
це все – одне прощання понадмірне
з землею, з світом, з вічністю, з буттям.
Плодом длительных размышлений над судьбой поколения и всей Украины было стихотворение:
У темінь сну занурюється шлях.
Все вище й вище засягають води
терпкого забуття. Все ближче край.
Дивлюся в порожнечу днів і літ
і думаю: де та межа, котрою
вертається утрачена душа
у прапервні. У паділ тих розкошей,
які сурмили молоді літа.
Камо грядеши? Неслухняний крок
пізнав себе у цій ході невтішній,
а ти лише в його ступаєш слід!
І вужчає благенька смужка літ,
мов тінь твоя тобі іде назустріч
і врочить, врочить: ось і заломилась
твоя дорога. Темінь. Прірва. Край.
В одном из разговоров Василий даже изобразил ситуацию, сложившуюся к 1972 году. Вот так, говорил, подняли мы ногу, чтобы сделать шаг, но не решились, раздумывая, а пора ли ступать? Способны ли мы взять на себя высшую ответственность? Именно в тот момент и подсекли нам вторую ногу, на которой стояли. Так что расчёт КГБ был правильным и точным: усечь именно сейчас, обойтись «малой кровью», потому что завтра будет поздно: «великие вожди» развернут большое движение, которое остановить можно будет разве что массовыми репрессиями.
Зайди за ґрань. Нам надто тяжко жити
непевністю мети. Напівступою,
як над собою винесений крок
задумався і скляк. Напівбажання
на півваганні втяте. Гони меж
ховаються за пагорби терпіння
і невидимі для зухвалих мет
простертості.
Передумывая прошлое, хочешь в нём что-то подправить, ведь видишь, что не так оно должно было быть, что не оправдал ты надежд:
О, що, коли б той край
пізнав дробинність нашу? Що б то стало –
горі – горою бути? Що б то нам
посовгнути – ці межигони часу,
пасматі межигони живоття,
коли змарнілі постаті снаги,
ці бурі пристрастей попопелілих
раптово окошилися на нас.
І хочеться сягнути за крайчасу,
за прапервні. О що б то нам прямитись
поверненням у смерть. О що б то йти
узгір’ям долі в верхогір’я крику,
яким прорвався тверді першотвір
і збурив певність німоти і тліну!
О ті нестерпні виходи за ґрань
привсюдности! О ті наломи ляку,
о та зухвала згаґа самовтеч,
жага згоряння, спалення, авто-
дафе. Та паморозь терпінь
і вічна недоторканість дерзання,
рух руху руху. Те безмежжя сил,
розбурханих од болю молодого.
Ті парури зусиль, та виднота
себеявлення, та оглухла прірва
обрушення і заступання за
видиму смерть, аби тороси муки
ліпили лона квітам... Оце ти є,
непевносте. Оце ти є, дорого,
котра прожогом навертає нас
до серця серця, ув аорти шалу,
де безбережжя голубиний гуд.
Где-то в другом стихотворении Василию болело:
Бо мало нас. Дрібнесенька щопта –
лише для молитов і всечекання.
Застерігає доля нас зарання,
що калинова кров така крута,
така терпка, як кров у наших жилах...
И каялся перед образом Аллы Горской:
Не вистояли ми. Прости.
Прости. Не вистояли ми,
малі для власного розп’яття.
Крушение надежд, предчувствие ранней смерти — печать, которой отмечены многие стихи Стуса уже мордовского периода. Он знал свою судьбу:
Ми канемо у вічність молодими...
И только просил:
Сподоби мене, Отче, високого краху...
Вспоминал Киев, который был ему дорог прежде всего самыми дорогими людьми. Это стихотворение, говорил, вынашивалось им лет семь:
Сосна із ночі випливла, мов щогла,
грудей торкнулась, як вода – весла
і уст – слова. І спогади знесла,
мов сонну хвилю. І подушка змокла.
Сосна із ночі випливла, мов щогла.
І просвітилась болем далина.
Кругом – вона, геть доокруж – вона,
та тільки терням поросла дорога.
Сосна росте із ночі. Роєм птиць
благословенна свінула Софія,
і галактичний Київ спижовіє
у мерехтінні найдорожчих лиць.
Сосна пливе із ночі і росте,
як полохке вітрило всечекання.
А ти уже – по той бік, ти – за ґранню,
де видиво колишеться святе.
Там – Україна. За межею. Там,
лівіше серця. З болю молодого
сосна росте із ночі, ніби щогла,
а Бог шепоче спрагло: Аз воздам!
Вспоминал Ивана Светличного, в присутствии которого, по словам Василия, последний дурак говорил умные и добрые вещи, хотя бы Иван и слова не сказал, а только присутствовал и улыбался в усы. И гениального, по выражению Стуса, Ивана Дзюбу. А я вспомнил, как начальник киевского «кагэбятника» (тюрьма КГБ) подполковник Сапожников собственноручно носил нам по камерам номер «Літературної України» от 9 ноября 1973 г. с «покаянным» заявлением И. Дзюбы, где он сожалел, что невольно нанёс вред родному государству. Заявление, впрочем, было довольно выдержанное, никого не затрагивало, не то что заявление Николая Холодного от 4 июля 1972 г. Или покаянные Зиновии Франко, Леонида Селезненко. Сколько поломанных, искалеченных душ! Но отдельного разговора требует оценка Василием Ивана Дзюбы.
Это было самое громкое имя среди шестидесятников, хотя более узкий круг хорошо знал, что весь украинский Киев на самом деле вращался вокруг Ивана Светличного. Но многим казалось, что булава высшей ответственности за Украину упала именно на Дзюбу — благодаря его работе «Интернационализм или русификация?», которая с конца 1965 г. ходила по Украине в машинописных копиях, а за пределами Украины вышла в переводах на нескольких языках. Это была поистине «Библия» целого поколения эпохи прощания с коммунистическими иллюзиями. Работа Дзюбы стала миной под «ленинскую национальную политику КПСС». Она написана будто бы с ленинских позиций, но перед читателем раскрывалась такая «практика национального строительства», что он не мог не усомниться и в теории. Я рассказал Стусу, что на моём с Лисовым и Пронюком суде прокурор Макаренко сказал, что Дзюбе уже надоело политиканствовать, он хочет вернуться к своему делу, к литературоведению (это же начало декабря 1973 г., это же только что опубликовано его «покаянное»). Что будто бы Дзюба говорил: одна украиноязычная пионерская песня больше стоит, чем весь наш самиздат; может, пьеса Корнейчука, которого мы все так дружно не любим, делает для Украины сейчас больше, чем… Не помню уже, что. Надо бы в кагэбистские архивы подглядеть. Но ведь ещё и архивы Ивана Грозного не рассекречены… Я расспрашивал Василия, что это за «совещание в верхах», о котором говорил прокурор Макаренко. Потому что выходило, что это был разговор в квартире Стуса на Львовской, 62, который кагэбисты полностью записали и, почти не скрываясь, цитировали во время следствия. «Но я что-то не помню такой тирады Дзюбы», — говорил Василий.
Ивану Дзюбе в 1973 г. присудили 5 лет лагерей строгого режима, но в лагерь не повезли, выпустили из следственного изолятора — и он пропал для Украины на 10 лет. Как и осуждённые и посаженные в психушки.
Меня вот свозили в Киев летом 1976 г., и я привёз свежие новости об Иване Дзюбе. Наш киевский кагэбистский надзиратель Гончар подарил мне сборник Ивана Драча «Київське небо» («Киевское небо»), который был отмечен Шевченковской премией, потому что там было несколько стихотворений о Ленине. «А мог бы и сидеть», — говорил Гончар взвешенно. А ещё дал прочитать новую книжечку Ивана Дзюбы «Грани кристалла», где был один-единственный «покаянный» абзац, а остальной текст — статьи о писателях народов СССР. И ни одной — об украинских. Значит, ему заказано писать об украинской литературе. (Впоследствии под таким же названием вышла толстая книга в твёрдой обложке. Забегая вперёд, скажу, что первой на украинские темы — ровно через 10 лет — появилась его статья о Николае Винграновском в «Літературній Україні»).
Как сейчас вижу: стоит Василий под бараком со свежим номером журнала «Вітчизна», пробегает глазами статью Дзюбы о каком-нибудь Юване Шесталове или Юрии Рытхэу и молвит: «Крейсер в луже… Бедный Иван, что из тебя сделали…»
Когда кто-нибудь слишком критично говорил об Ивановом «покаянном», Василий как можно вежливее останавливал: «Не знаете вы, чего он натерпелся во время следствия. Ведь на него, как на самую значительную фигуру, и давление было наибольшее». — «Но ведь он был уже знаменем, надо было умереть, а не сдаться, пусть кто-то другой мог покаяться, но не он, автор такой эпохальной работы». — «И всё же у меня язык не поворачивается осудить его. А кто здесь не побывал — тот пусть об этом и пикнуть не смеет».
Керея слави лопотить на вітрі
і ріже виднокіл пегасів клус.
Скорописного фіолету літери
гаптують неба голубий обрус.
На помежів’ї присмерку й світання
нахарапуджений на тисячу орбіт,
імчить румак, надколюючи лід
незайманого од віків мовчання.
О першого заїзду ліпота!
Спіши вперед, зухвалости ізгоє!
Ти не один – вас щонайменше двоє,
раз навпіл розпанахує мета.
Страшися поціляння. Проминання –
воно підносить. І звитяжний лет
не перепинить радісний поет
коротким успіхом і довгим длянням.
Тобі не одірватися од тіні
(в ній проминуле вигадало нас).
Та уникаючи старих поразок,
перед новими стати ми повинні.
Керея слави велеможно шарпає –
поневажай. Вгніздившись у сідло,
не нарікай, що стежку замело,
де почет друзів із обличчям гарпій.
А вискочиш на вивістря ножа,
де стогону ламке палахкотіння,
не забувай, що є велике вміння
пізнати, де провалля, де межа
між мужністю й зухвальством. Шлях правдивий –
витворює себе. Великий Мус.
Най увірветься десь пегасів клус –
ми канемо у вічність молодими.
Ещё раз забегая вперёд, скажу, что уже на Урале, в 1984 г., Василий утешал себя тем, что письмо, которое он всё-таки написал Дзюбе в 1975 г., пропало, не было нигде опубликовано. Ошибся Василий.
Говорил в Мордовии: «Если бы здесь, в этом аду, кто-то из нас написал „покаянную“, чтобы спастись (я себе такого не позволю), то я бы и слова не сказал». Но как остроумно он издевался над Олесем Бердником, когда тот выкупился «покаянной»! («ЛУ» от 17 мая 1984). Уже на Урале вспоминал Василий и своего кума Василия Захарченко, которому с Колымы послал в ответ на покаянное заявление в той же «ЛУ» телеграмму с двумя словами: «Фе, Василий!». Ещё один случай. Кучино, Урал, Василий Федоренко, который за каких-то 30 лет изнемог сидеть, «сработал» на «кума», выдал какую-то писаную вещь Левко Лукьяненко, приготовленную для передачи на волю. За это Левка из бескамерного режима, где он пробыл всего два месяца, бросили в карцер и до конца срока вернули обратно в камеру. Федоренко боялся, чтобы Левко через свидание с женой не сообщил об этом на волю. Василий случайно услышал их разговор, а потом из рабочей камеры через форточку дразнил Федоренко, когда тот рядом, в двух метрах от камеры, гулял во дворике: «Левко, Левко, не говори Наде, что я сука…»
А это ещё отдельные мордовские эпизоды.
Сидим как-то на скамейке. Мимо проходит стукач с котом на руках.
— Как ты думаешь, Василий, кому в лагере лучше всех живётся? — умышленно громко спрашивает Василий. И сам же отвечает:
— Котам и сукам.
Стукач быстренько убирается прочь.
Між співами тюремних горобців
причулося: синичка заспівала
і тонко-тонко прясти почала
тоненьку цівку болю, мов з-під снігу
весняний первісток зажебонів.
Где-то в декабре 1976-го вызывают Василия и меня фотографироваться: ему скоро в ссылку, а мне — домой. Предлагают надеть полпиджака и полрубашки с галстуком — чтобы быть на снимке будто в гражданском.
— Если государство не стесняется держать меня в этой одежде, что на мне, то я, наоборот, с радостью красовался бы в ней и на фото в советском паспорте.
Так и фотографируемся.
В характере Василия меня поражала абсолютная бескомпромиссность его с собственной совестью. Вот такая ситуация. Юного латыша Майгониса Равиньша за невыполнение нормы выработки посадили в карцер. Парень совсем нездоров, из носа и из ушей у него течёт, глаза слезятся, а там его тоже заставляют на голодном пайке выполнять норму выработки. Сообщить об этом на волю нет возможности, поэтому начинать какую-то акцию протеста бесполезно, но Василий говорит:
— Как себе хотите, а я буду делать, как считаю нужным.
И начинает голодовку. Невольно тянешься за ним.
Как-то расспрашивал я Василия, что это за работа, о которой я слышал ещё студентом, и название которой гэбисты перевели в приговоре «Феномен суток». «Добы», то есть эпохи. Василию почему-то не хотелось об этом говорить, но всё же говорил, что это работа аспирантских времён о Павле Тычине, о гениальном таланте поэта и о низком падении его, когда начались репрессии. Запомнился мне один эпизод из рассказа Василия. После ареста Людмилы Старицкой-Черняховской (январь 1930) двое писателей встретили на улице Павла Тычину и говорят:
— Вот как времена меняются. Ещё тогда-то мы с вами были у неё на вечере, а теперь она — враг народа.
— Я? Я там не был!
— Ну как же не были, это вы забыли.
— Нет, я там всё-таки не был, это вы что-то перепутали.
Писатели догадались, в чём дело, и согласились, что таки не был. Попрощались, разошлись. Но Тычина догоняет их, хватает за рукава:
— Мне кажется, что вы считаете, будто я там был. Так я ещё раз говорю вам, что я там не был!
— Ну что вы, Павел Григорьевич, это мы ошиблись: вас там действительно не было.
Мало кто знает, что Тычина уже до того побывал под арестом, что на него, как на самого талантливого, и нажим был наибольший. Как натура тонкая, он чувствовал в себе слом ещё в 1922 году: «А може, й собі поцілувать пантофлю папи?» (А может, и себе поцеловать туфлю папы?).
Василий очень переживал, что все пять машинописных экземпляров его работы «Феномен эпохи» попали в руки КГБ и, возможно, уничтожены. К счастью, работа уже напечатана сначала в журнале «Вітчизна» в 1990 г. и вышла отдельной брошюрой в 1993 году.
Я рассказывал Василию, что, будучи учителем, должен был на уроке изучать с учениками стихотворение Тычины «Партия ведёт», написанное сразу после голода 1933 г. и немедленно опубликованное в газете «Правда» на украинском языке:
Всех панов в одну яму,
Буржуев за буржуями,
Будем, будем бить!
Будем, будем бить!
И рефрен:
Партия ведёт!
Партия ведёт!
Каких там панов, каких буржуев! Я, правда, не на уроке, а в коридоре перед несколькими ребятами немного сократил это стихотворение:
Партия ведёт
Всех в одну яму.
О своём приговоре Василий говорил неохотно: он был пустой, а обвинения дутые. Впрочем, читатель уже может ознакомиться с «Протестом в порядке надзора» прокурора УССР Н. А. Потебенько на приговор Стуса, опубликованным в «Літературній Україні» 28 апреля 1990 года. Вспоминал как-то об одном свидетеле, который засвидетельствовал буквально следующее:
— Стус говорил на украинском языке даже тогда, когда в этом не было необходимости.
Ещё Василий сказал, что инкриминировали ему четверостишие, которое он и сам забыл. Где только гэбисты его выкопали? Я видел где-то опубликованный другой вариант, но из уст Василия в Мордовии он звучал так:
Стая бандитов-террористов,
разбойников, насильников
в стольном засела граде
как партия большевиков.
Кагэбисты очень радовались: есть из чего делать «дело».
ЗА КРАЕМ СВЕТА
Весь ранок сонце світить справа,
на північ їдемо глуху.
Яка тяжка ти, чорна славо,
що перестрілась на шляху.
Взяла за руку, осоружна,
і в бездоріжжя повела.
Дорога в вічність – тільки кружна,
по той бік і добра і зла –
веде крізь нетрі та крізь хащі
і хрестиком гаптує ніч.
До болю рідні й запропащі,
тополі тужать потойбіч.
На этап взяли Стуса в последний день заключения — 11 января 1977 г. Везли почти 2 месяца. Уже дома я получил от него письмо. Оказалось, что нас выпустили из-под конвоя в один день, 5 марта. Меня в Житомире, и в тот же день взяли в Радомышле под административный надзор, а Стуса выпустили в Магаданской области на ссылку, в посёлке им. Матросова Тенькинского района. День дополнительного содержания под стражей на этапе засчитывают за три дня ссылки, поэтому вернулся он в Киев в августе 1979-го, а не в январе 1980-го, как полагалось по приговору.
С Колымы я получил от Василия несколько писем, но они, к сожалению, не сохранились, как и весь мой «архив». Писал, помню, что ехалось ему очень тяжело. В дороге некоторое время был с Виктором Хаустовым: «Он великий державник». Писал, что работает на золотодобывающей штольне, где люди быстро наживают себе силикоз. («Із нор золото виносять, щоб пельку залити неситому…» Нет, Василий не упоминал в письмах этих шевченковских слов о декабристах). Как-то я написал ему, что слышал его стихи, из нового сборника «Свеча в зерцале», по радио «Свобода». Василий просил не писать такого в письмах, потому что их не будут пропускать. Кстати, позже, на Урале, Василий говорил мне, что не он дал название этому сборнику, а издатели, найдя этот образ в одном из стихотворений. Свеча, повторяющаяся до бесконечности между двух зеркал.
Там тиша. Тиша там. Суха і чорна
і крешуть кола сиві голуби.
Тож як не вдатися до ворожби,
як ніч по горло мороком огорне?
І видається: віщуни проворні
перед тобою мечуть жереби.
В квадратах доль – чистописом журби –
усепокора, майже невідпорна.
Свічадо спить. У ньому спить свіча,
розпластана метеликом, акантом.
В щопті аканту – біль твій діамантом.
Кривавим оком глипає одчай.
Стань. Не стирай з свічада порохи –
то все – твої страхи, страхи, страхи…
Где-то в августе 1977 г. Василий сломал ноги, потому что должен был залезать в своё жилище через форточку общежития: сосед умышленно унёс с собой ключ. Узнал я об этом не от самого Василия, но написал встревоженное письмо тамошним врачам, разослал копии по Украине. Врачи обиделись и попросили кого-то там защитить их от меня. За это письмо (да и за другие «грехи») мне продлили админнадзор и вынесли официальное предупреждение о недопустимости правонарушений. Прокурор Радомышльского района Леонид Сытенко задержал на два месяца мою посылку Василию с сухофруктами и пучком калины. Может, это её вспомнил Василий в одном из стихотворений: «На колымском морозе калина зацветает рыжими слезами».
На колимськім морозі калина
зацвітає рудими слізьми.
Неосяжна осонцена днина,
і собором дзвінким Україна
написалась на мурах тюрми.
Безгоміння, безлюддя довкола,
тільки сонце, і простір, і сніг,
і котилося куль-покотьолом
моє серце в ведмежий барліг.
І зголілі модрини кричали,
тонко олень писався в імлі,
і зійшлися кінці і начала
на оцій чужинецькій землі.
Из больницы он ушёл досрочно, потому что беспокоился за оставленные в общежитии бумаги — книги и рукописи. Конечно, многого не нашёл: «архаровцы» растащили. Прыгал на костылях, некому было принести ему с нижнего этажа воды. Это я уже рассказываю, что слышал от Василия на Урале. Жить ему приходилось в общежитии с уголовными ссыльными. Было невыносимо тяжело в атмосфере сплошного пьянства и мата. «Я бы с радостью вернулся в Мордовию», — писал мне Василий. Как-то пьяная компания ворвалась в комнату, и один стал придираться:
— Что, землячок, откинулся (то есть освободился)? Я тебя знаю. Есть за тобой грешок. Пойдём, рассчитаемся.
Другой, напившись, помочился в чайник Василия… А было ещё и такое, что таки спровоцировали его выпить немножко водки. Не пил бы, говорил, но думалось прогнать насморк. Вышел в нужник во дворе, а тут его схватили — да и в вытрезвитель!
Переехать на частную квартиру, хоть это и не запрещалось, было невозможно: как только договорится о ней, так хозяев напугают и назавтра они откажут. Против него там развернули было кампанию в местной прессе, проводили собрания «трудового коллектива», который осуждал «националиста Стуса». Помню, радио «Свобода» передавало его заявление по этому поводу.
Василий Стус. Из лагерной тетради.
Доведённый до крайности, я подал заявление в Верховный Совет СССР с повторным заявлением об отказе от гражданства. Это было в конце 1978 года. В нём я писал, что запрет заниматься творческой работой, постоянное унижение моего человеческого и национального достоинства, состояние, при котором я чувствую себя вещью, государственным имуществом, которое КГБ вписало на свой конто; ситуация, при которой моё чувство украинского патриотизма возведено в ранг государственного преступления; национально-культурный погром на Украине — всё это заставляет меня признать, что иметь советское гражданство для меня невозможно. Быть советским гражданином — значит быть рабом. Я же к такой роли не гожусь. Чем больше пыток и издевательств я испытываю — тем сильнее моё сопротивление системе надругательства над человеком и его элементарными правами, против моего рабства. По патриотическому призванию.
Вспоминал Василий о приезде к нему жены Валентины. Как шли по посёлку, словно по гадюшнику, который аж шипел, а он говорил жене: «Выше голову, Валёк!» Так он её ласково называл — Валёк.
Колимські конвалії – будьте для Валі,
достійтесь до Валі – рожеві огні.
Пробачте, у вас забагато печалі,
пробачте, красуні, ви надто сумні.
Моя чужаниця – то ваша, то рідна
земля, на якій ви, цнотливі, зросли,
на завтра хай видасться днина погідна
аби ми, нівроку, здорові були.
Бо завтра ж ми підем стрічати кохану
журливу журавку – таку ж, як і ви.
Про свято я іскру болгарську дістану
і викину клопоти всі з голови.
И при всём этом запала мне в голову фраза из письма: «Стихи идут, но мутным потоком».
О передсмертні шепоти снігів
напровесні, як Колима святкує
свій першотравень – як вода струмує!
Як пильно сланик кущ свій насторчив –
до сонця, сонця – наче тетерук
напризволяще кинутий в пустелю
своїх горбатих зойків. Лелю, Лелю –
під кригою – земного серця стук.
Писаной информации я из зоны не вывозил. Но имел большую кучу конспектов, среди них — две тетради со стихами Василия Стуса. На удивление, на них не обратили внимания, потому что у меня было немало переписанных разных стихов и народных песен. Однако у меня стихи Стуса были продублированы на вырезках из журналов. Я долго переписывал их содой между строк. Этому меня научил Александр Болонкин: растворяешь в воде соду, набираешь в ручку и пишешь. Делал я это в той самой читальне, имея на столе две ручки: одну с чернилами, а другую с содой. Как-то не попался. Если хорошо присмотреться, то можно заметить, что та сода на бумаге немного блестит. Дома я попробовал, как читается тайнопись. Нагрел бумагу утюгом. Текст проступает, но прочитать его было бы тяжело. Но ведь некоторые тексты я и так вывез, в тетрадях.
Во время копки картошки в 1977 году ко мне в село приехала Ольга Гейко, которая уже 13 мая стала членом УХГ. Приехала на какой-то легковой машине с будкой. На таких продукты развозят по магазинам. Вёл ту машину какой-то Юра. Я подумал себе, что Ольга знает, с кем ездит, и в его присутствии дал Ольге тетрадь со стихами Василия Стуса. Мать дала им борща пообедать, и они уехали себе. Через несколько дней Ольга вызывает меня на почту к телефону и говорит: «Юра оказался кагэбистом. Ждите неприятностей: у моего отца провели обыск и забрали тетрадь со стихами Стуса»…
Тем временем на Украине ожило движение сопротивления. 9 ноября 1976 года заявила о своём основании Украинская Общественная Группа содействия выполнению Хельсинкских соглашений. Один за другим шли за решётку её члены-основатели: Олекса Тихий и Николай Руденко, Николай Матусевич и Мирослав Маринович, Левко Лукьяненко…
В начале апреля 1977 г. ко мне из Киева приехали Николай Матусевич — член-основатель Украинской Хельсинкской группы, его жена Ольга Гейко-Матусевич, дочь Олеся Бердника Мирослава и Люба Хейна — она теперь жена Мирослава Мариновича. Николай взял у меня второй экземпляр информации о событиях в Мордовии. Говорил, что её используют при написании документов Украинской Хельсинкской группы. Они привезли большую белую паляницу, кролевецкий рушник и пучок калины, впервые в жизни спели мне «Многая лета». Аж мать прослезилась. Потому что радостей её сердце мне не предвещало. И моё тоже.
Осенью стала появляться информация на радио «Свобода» о моих исках за работу, о надзоре и допросах по делу Матусевича, Гелия Снегирёва. 22 октября мне вынесли предупреждение, что если бы я в дальнейшем совершил поступок, который бы нанёс вред государству, то буду привлечён к уголовной ответственности. Это на основании Указа Президиума Верховного Совета от 25 декабря 1972 года — был такой Указ. Таким образом, я уже был на крючке.
Давление на меня усилилось потому, что где-то без моего ведома появились и мои подписи под документами УХГ. Краем уха я услышал, что ссыльные Вячеслав Черновол и Василий Стус дали согласие сотрудничать в ней.
18 ноября 1978 года ко мне в село Ленино (до 1924-го — Ставки) Радомышльского района приехала из Киева Оксана Яковлевна Мешко и из Житомира Ольга Орлова — сестра политзаключённого Сергея Бабича. «Василий, некому работать в Хельсинкской группе», — сказала Оксана Яковлевна. Посмотрел я на 74-летнюю бабу Оксану, которая чуть ли не в одиночку бьётся против целой Империи Зла, — всё-таки какие-то штаны носишь… Согласился я, а это означало взять курс на тюрьму. Не успели мы оглянуться — как тюрьма уже здесь! Двое милиционеров и кагэбист схватили нас на улице, завезли в сельсовет, обыскали, обматерили, вывезли женщин воронком в Радомышль, а меня милиционер Славинский схватил за воротник и вытолкал в двери. 1 декабря я подаю на хулиганов в суд, но 8-го дело возбуждают… против меня.
Приехав в тот день вечером домой (встревоженная мать ждала автобуса аж на огороде) и хорошо понимая, что уже мне не выпутаться, я, как умел осторожно, рассказал матери о новой беде и сел допечатывать последние страницы воспоминаний о Мордовии. Называлось то сочинение громко: «Свет людей». Я работал над ним всю осень. Сердце чуяло, что недолго уже мне сидеть на этой короткой цепи админнадзора — скоро загонят в будку. А Бог ведает, вернусь ли оттуда, так что нужно оставить о добрых людях какую-то памятку. Больше всего почему-то писалось о Стусе. Допечатал последние из 42 листочков (формата А5), один экземпляр спрятал в лесочке и сказал матери отдать его Дмитрию Мазуру, а второй закупорил в синтетическую банку — чтобы не нашли — и вместе с другими такими драгоценными для меня бумагами, письмами поручил матери-земле, показав место только одному брату Николаю. Вернулся я через девять с половиной лет — нет. И Мазуров экземпляр не всплывает. Неужели похитили? Может, где-то они есть? Ей-богу, то был более ценный документ времени, чем это моё теперешнее писание, потому что я уже не помню так живо тогдашних деталей и впечатлений.
Пока «суд да дело», написал я для Украинской Хельсинкской Группы два проекта документов — о положении поднадзорных на Украине и ссыльных в Сибири. Впоследствии Юрий Литвин говорил, что он редактировал их. Грыз я потом себе локти, что не передал и воспоминания «Свет людей» тем же путём — может быть, уцелели бы.
Тем временем два месяца меня держат под подпиской о невыезде, а 7-8 февраля 1979 года судят в Радомышле и сажают на три года в лагеря строгого режима. Хуже всего то, что я теперь «уголовник»: согласно приговору, я, оказывается, обругал милиционера непристойными словами (видимо, русским матом!) да ещё и оторвал две пуговицы от его плаща…
Моё дело имело громкий резонанс. Как теперь известно, 11 февраля Василий Стус направил телеграмму А. Д. Сахарову: «Протестуя против осуждения Василия Овсиенко, требуя его освобождения и наказания виновных в судебной фабрикации, начинаю политическую голодовку».
В апреле меня из Житомира этапировали в Вольнянск Запорожской области, в колонию № 55. Мои родственники разгласили мой новый адрес, и я в первые месяцы заключения получил немного писем от друзей, в том числе две открытки от Василия Стуса с Колымы. Вот они:
«21.V. 79 г.
Дорогой Василий,
наконец-то получил твой новый страстной адрес. Тебя ждёт новое испытание — так имей и силы выдержать его. Главное — забудь об отчаянии, не думай, что раз ты спрятался — то тебя и забыли. Понимаю, что среда — оригинальная, однако везде будь собой. В конце концов, уединись, если не с кем перемолвиться по-живому.
Теперь я тебе начинаю завидовать. Когда пишешь своим родным — пусть держат меня в курсе дел. Хорошо бы переписываться с твоей сестрой. Жаль — не знаю, как зовут твою маму — очень хотел бы написать ей — чтобы не слишком убивалась.
Работай. Выполняй свои обязанности и следи за календарём. Всё будет хорошо — поверь мне.
Прилагаю две стереооткрытки. Обнимаю — В. С.»
«Среда оригинальная» — спецколония для заключённых, имеющих дополнительное наказание — принудительное лечение от алкоголизма или наркомании по ст. 14 УК УССР. Когда я говорил там, что не пил на воле, то мне не верили, а то, что трижды лечился от алкоголизма — восприняли как должное. Потому что там разве что несколько процентов заключённых не имели принудительного лечения. Право, эту шутку я позаимствовал ещё в Мордовии у Стуса.
«10.8.79
Дорогой Василий,
очень рад, что ты получил моё письмо. Получил два письма от Николая — из Угледара — спасибо. Отписал ему. Вскоре напишу Фросине Фёдоровне.
Вчера отработал последнюю смену. Два дня потрачу на расчёт — и мой трудовой договор заканчивается. Очень жаль, конечно, покидать эту живописную местность, но — что поделаешь? Не хочешь — должен. Собираюсь в Киев, но допускаю, что маршруты могут измениться, скорректироваться условиями. Письмо из Угледара мне очень понравилось.
Надеюсь, что ты не станешь алкоголиком — и это меня утешает. Уверен, что ты старательно работаешь и тщательно выполняешь все воспитательные предписания. Поэтому и спокоен за тебя. Даже — горжусь.
Жаль, что тебе нельзя послать книг. Но, думаю, что ты заказываешь их — через „Книгу — почтой“.
Желаю тебе здоровья. Береги свою ясную голову. Получил письмо от Василия Семёновича из Бурятии — он учится быть хорошим (добрым) токарем. Евгения пока не слышно — не займёт ли моего тёплого места?
Всего доброго, друг. Добавляю три стереооткрытки. Обнимаю, приветствуя — Василий».
Угледар — городок на Донетчине, где жил мой брат Николай.
Фросина Фёдоровна — моя мать.
Василий Семёнович Лисовой и Евгений Пронюк — мои подельники, с которыми я сидел на одной скамье подсудимых в 1973 году. Место Стуса занял Зорян Попадюк.
Как-то Евгений Сверстюк сказал, что судьба была к Василию Стусу немилосердна даже тем, что ему в 1972 году присудили меньше, чем другим — 5 лет заключения и 3 года ссылки, а не 7 плюс 5. Если бы он вышел в 1984-м, во время, когда Украинская Хельсинкская Группа фактически перестала действовать, потому что все её члены были под арестом, то, может, не был бы во второй раз арестован и выжил бы. Но он вышел в 1979-м, когда Группа ещё действовала, а он к ней присоединился ещё в ссылке. К тому времени уже были заключены члены Группы Николай Руденко (5.02.1977), Олекса Тихий (5.02.1977), симпатик УХГ Василий Барладяну (2.03.1977), Мирослав Маринович (23.04.1977), Николай Матусевич (23.04.1977), близкий к Группе Гелий Снегирёв (22.09.1977, погиб в неволе 28.12.1978), Пётр Винс (8.12.1977), Левко Лукьяненко (12.12.1977), Иосиф Зисельс (8.12.1978), Василий Овсиенко (8.02.1979), Олесь Бердник (6.03.1979), погиб Михаил Мельник (9.03.1979), Пётр и Василий Сичко (6.06.1979), Юрий Литвин (6.08.1979). Перед В. Стусом были заключены Пётр Розумный (3.10.1979), Николай Горбаль (23.10.1979), Ярослав Лесив (15.11.1979), Виталий Калиниченко (29.11.1979), необъявленный член Группы Анна Михайленко (20.02.1980), Зиновий Красивский (12.03.1980), Ольга Гейко-Матусевич (12.03.1980), Вячеслав Черновол (2.04.1980), Иван Сокульский (11.04.1980)…
Едва ли не вся работа легла на плечи Оксаны Мешко и Василия Стуса. Вынужденный зарабатывать на жизнь тяжёлым физическим трудом и отдавая остальное время общественным делам, Василий, как сказал мне позже, на переписку не тратился. К тому же меня с сентября 1979 г. посадили на голодный информационный паёк: отдавали лишь некоторые письма от родственников, а от друзей — ничего.
В начале 1980 г. я узнал, что в Якутии сфабриковали дело Вячеславу Черноволу, а Стус выступил в его защиту. Это его заявление пошло ему в новое обвинение.
В мае меня вызвал следователь КГБ Запорожской области вдвоём с прокурором Вольнянского района Быковым. Следователь, силясь говорить на украинском языке, пытался допросить меня… по делу Василия Стуса. Значит, закончился его восьмимесячный отпуск на Украине… Это начался «олимпийский набор». Стуса арестовали 14 мая 1980 г.
Василий Стус. Из лагерной тетради.
В Киеве я узнал, что людей, близких к Хельсинкской группе, репрессируют самым брутальным образом. Так, по крайней мере, судили Овсиенко, Горбаля, Литвина, так потом расправились с Черноволом и Розумным. Такого Киева я не хотел. Видя, что Группа фактически осталась на произвол судьбы, я вступил в неё, потому что просто не мог иначе. Когда жизнь отнята — крох мне не нужно. Пришлось заняться тем, чтобы спасти свои стихи, дописывать к информационным материалам Группы. Работа на заводе им. Парижской Коммуны (меня взяли туда формовщиком) оказалась слишком тяжёлой для меня: натаскавшись опок, я еле мог ходить (так болела нога). Пришлось сменить работу; снова-таки получил её не по специальности. Стоя за конвейером, я мазал щёткой подошвы обуви; за это мне платили от 80 до 120 руб. в месяц.
Психологически я понимал, что тюремные ворота уже открылись для меня, что на днях они закроются за мной — и закроются надолго. Но что я должен был делать? За границу украинцев не выпускают, да и не очень-то хотелось — за ту границу: ибо кто же здесь, на Большой Украине, станет горлом возмущения и протеста? Это уже судьба, а судьбу не выбирают. Так что её принимают — какая она уж ни есть. А когда не принимают, тогда она насильно выбирает нас.
14 мая кагэбисты пришли на работу. Ночью отвезли в КГБ, там я увидел, что ордер на мой арест выписан ещё в понедельник. Значит, два дня мне было подарено. Ордер подписал прокурор Глух и заместитель Федорчука генерал Муха. Тут уже ничего не поделаешь. Суд — неизбежен. А следствие — лишняя и ненужная процедура. В СССР нужно садиться второй раз — тогда всё понятно и просто. Никаких сюрпризов.
Когда-то Каганович со Сталиным задумали было сделать из Украины «образцовую социалистическую республику», но для этого не годилось её народонаселение. Украинцы не годились как материал для строительства коммунизма. Их решили истребить и заменить нововыведенными гомосоветикус. В наши времена Брежнев и первый секретарь Московского горкома КПСС Гришин поставили перед собой цель сделать из Москвы «образцовый коммунистический город». Как выразился Мыкола Хвылевой, «украинский интеллигент не может без московского дирижёра. Он привык обезьянничать, повторять зады». В. Щербицкий (прошу прощения, что выходит, будто он интеллигент) не придумал ничего другого, как делать «образцовый коммунистический город» из Киева. Поскольку предшественники уже поработали в этом направлении изрядно, ему осталось очистить город от проституток, воров, «труболётов» (бездомных) и, конечно же, «жалких отщепенцев». Тем более, что в Киеве летом должны были проводиться некоторые игры Московской Олимпиады-80. Под этот покос попали не только упомянутые выше лица, но и Василий Стус, Дмитрий Мазур (30.06.1979) и сама Оксана Яковлевна Мешко (13.10.1980).
Я категорически отказался что-либо говорить о Василии Стусе: мне, мол, ничего не известно о его «преступной деятельности», да и не допускаю я мысли, что Стус мог таковой заниматься. «Протокол допроса свидетеля» тоже подписать отказался, потому что если я ничего не знаю о преступлении, то меня нельзя назвать свидетелем. Я уже знал подлую практику КГБ создавать эффект «преступной деятельности» из многих томов пустых протоколов. Моё объяснение разозлило прокурора Быкова, и он закричал:
— Таких националистов, как вы и Стус, надо под стенку ставить!
В следующий раз меня так же безуспешно допрашивал следователь Крайчинский, впоследствии он же — по делу моего земляка из Малинского района Дмитрия Мазура. Ну, раз ко мне зачастили такие гости, то моя судьба уже решена, сказал я себе, и стал готовиться в дорогу.
5 сентября 1980 г. взяли меня на этап и — о чудо! — в Лукьяновке в Киеве случилось мне встретиться с Юрием Литвином и пробыть в одной с ним камере целых 10 суток. Это был настоящий подарок нам от МВД! Оказалось, что Литвину, за неимением фантазии в кагэбистских головах, сфабриковали «дело» по типу моего — сопротивление работникам милиции, тоже три года уголовки, а возили его вот на лето в Херсонскую область, чтобы, сидя в Буче под Киевом, не сорвал Олимпиаду. Возвращают вот назад в Бучу. Выходит, что и меня не трогали с места из-за Олимпиады. Как и заверил меня Литвин, на одну скамью подсудимых с Мазуром меня не посадили — поморочили голову в Житомире да и спровадили в Коростень, твёрдо пообещав: будешь сидеть.
Действительно, 9 июня 1981 года приехал следователь КГБ Житомирской области майор Чайковский и объявил, что против меня решено возбудить уголовное дело по ч. II ст. 62. Именно так: «решено», а не потому, что я совершил преступление. «Решено» так было потому, что мой срок заключения подходил к концу, а ни одного члена Украинской Хельсинкской Группы или каким-либо образом причастного к ней на воле быть не должно. Всех тех, кто должен был освобождаться, «раскручивали» в заключении: Николая Горбаля, Вячеслава Черновола, Ольгу Гейко, Василия и Петра Сичко, Василия Стрильцива, Ярослава Лесива… О том, что меня «задним числом» приняли членом Группы с 18 ноября 1978 года, я узнал от Юрия Литвина, а намёк на это ещё раньше был в открытке Оксаны Мешко. Следователь Чайковский сказал откровенно:
— Если напишете покаянное заявление в областную газету, то будете дома ещё до конца этих трёх лет.
Само собой разумеется, что в противном случае я должен был получить максимальный срок. Я выбрал последнее. Отказался принимать участие в так называемом расследовании, дал лишь некоторые пояснения в суде.
— Ничего, — сказал следователь. — Мы не будем собирать всё, мы соберём достаточное количество материалов.
«Достаточным количеством» оказались три моих заявления, не получившие никакого распространения (два из них вообще были вручены кагэбистам в руки — однако и это было расценено как факты агитации и пропаганды), несколько показаний запуганных уголовников, в большинстве своём, искажённых… Вот за какие «клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй», тогда судили: утверждал, что на Украине был искусственно создан голод в 1933 г., что проводилась русификация, что была уничтожена украинская интеллигенция, что Советский Союз оккупировал Афганистан и даже — представьте себе — называл Сахарова и Солженицына выдающимися людьми современности! Дело было солидно оснащено выписками из дел других людей (фон!), зачем-то даже привозили в Житомир и показывали мне издалека два тома дела Стуса. Была в моём деле справка, что на этот раз ему присудили, как и всем порядочным людям, 10 лет лагерей особого режима и 5 лет ссылки и признали особо опасным рецидивистом.
КУЧИНО
І знов Господь мене не остеріг,
і знов дорога повилася.
Тож – до побачення – у просторі
і – до побачення у часі.
По преданию, мордовские концлагеря были едва ли не первой новостройкой большевистской власти. Во всяком случае, на одной из станций железнодорожной ветки, буйно обросшей лагерями, я видел мемориальную доску: «железный рыцарь революции» Феликс Эдмундович Дзержинский побывал здесь в 1918 году. Во времена хрущёвской «оттепели», когда политзаключённых из миллионов остались десятки тысяч, их сосредоточили именно в Мордовии. В начале 70-х годов политзаключённых было уже около тысячи. Я говорю только о тех, кто имел политические статьи, или, как у нас предпочитают называть, за «особо опасные государственные преступления», от 56-й до 65-й статьи Уголовного Кодекса, потому что огромному же количеству людей фабриковали по политическим соображениям криминал, как вот мне в 1979-м. Много было осуждённых по ст. 187-1, которая мало чем отличается от 62-й, но осуждённых по ней до трёх лет держат в уголовных лагерях. А сколько ещё изнемогали в психушках!
Концлагеря стали для целых поколений мордовского населения местом работы, да, своеобразным «колхозом», откуда оно тащило всё, что ему было нужно. За сделанную лично для надзирателя, мастера, начальника работу они расплачивались с зэками разрешением вынести со свидания кусок колбасы или сала, некоторым приносили чай, который в зонах является своеобразной валютой, в конце концов, некоторые продавались и за деньги: существовала определённая такса: из переданных, скажем, 100 рублей тот, кто их пронёс в зону, забирал себе 25 рублей. Такая коррупция процветала в уголовных зонах, в меньшей степени — в политических. Более ловкие политзэки стали использовать эти человеческие пороки, чтобы отсылать на волю информацию. Некоторые каналы становились постоянно действующими на протяжении лет. Понятное дело, это очень вредило советской пропаганде, которая неустанно твердила, что у нас нет политзаключённых, есть лишь отдельные «жалкие отщепенцы», совершившие «государственные преступления». Но из зон выходили копии приговоров — пусть они и сфабрикованы — но умные люди в мире могли видеть, за что судят в СССР. Поэтому из «высших оперативных соображений» решено было порвать нелегальные структуры, переместив политзаключённых на новое место. Начиная с 1972 г., политзаключённых партиями начали этапировать на Урал, в Пермскую область, где открылись лагеря ВС-389/35 в селе Половинка, ВС-389/37 на станции Всехсвятская и ВС-389/36 в селе Кучино Чусовского района. В этом же Кучино помещение тартака (пилорамы) было переоборудовано в лагерь особого режима для политзаключённых, признанных особо опасными рецидивистами, а также тех, у кого была смертная казнь, заменённая 15 годами заключения. На старом месте, в мордовской Сосновке, таких насчитывалось в 1980 году 33 человека. 1 марта в Кучино было привезено 32 — один умер в дороге.
Итак, с новеньким «червонцем» и ещё с «пятёркой» ссылки, титулованный «особо опасным рецидивистом», я прибыл 2 декабря 1981 года в Кучино Чусовского района Пермской области, в колонию особого режима ВС-389/36, где меня уже ждали Левко Лукьяненко, Василь Стус, Иван Кандыба, Василь Курило, Виталий Калиниченко, Семён Скалич, Олесь Бердник, Николай Евграфов... Незадолго до этого отсюда вывезли в ссылку Ивана Геля, Данило Шумука, Богдана Ребрыка. Я назвал только украинцев.
Хотя в зону и прибывали новые заключённые, всё же больше людей убывало: кто освобождался, кого переводили по суду после отбытия двух третей срока на строгий режим, а кто и умирал. Кроме вышеназванных украинцев, к концу 1981 г. там уже были Семён Скалич (Покутнык), скоро из больницы привезли Олексу Тихого, из Киева вернули Олеся Бердника — он был уже на бескамерном режиме (туда по решению администрации могут выпустить после отбытия одной трети срока, но нас, «диссидентов», старались продержать весь срок в камере). В 1982 году привезли из Киева Юрия Литвина, потом Михаила Горыня из Львова, Валерия Марченко из Киева. Здесь за дело еврейских «самолётчиков» (1970 г.) досиживали 14 лет украинец Алексей Мурженко и 15 лет русский Юрий Фёдоров. «Тянул» новую «десятку» бывший литовский партизан, отсидевший 25 лет, а теперь «диссидент» Балис Гаяускас. Из Чистопольской тюрьмы (Татария), куда перевели политзаключённых из Владимира, скоро прибыли к нам литовский правозащитник Викторас Пяткус, потом армяне Ашот Навасардян и Азат Аршакян — Азата Василь Стус и я знали ещё по Мордовии. Сидели тут эстонский зоолог-правозащитник Март Никлус, привезли его земляка Энна Тарто (Энн — имя), русского писателя Леонида Бородина, латвийского правозащитника Гунара Астру. Были Василий Федоренко, Вячеслав Острогляд, Борис Ромашов — эти трое бывшие уголовники, но «сполитизированные». Однако их давняя сущность, к сожалению, не изменилась. На бескамерном были также «антисоветчики» Николай Евграфов с Донбасса, литовец-марксист Генрикас Яшкунас. Было ещё несколько человек, осуждённых по обвинению в сотрудничестве с немцами во время войны, большинство — украинцы. Им смертную казнь заменили 15 годами заключения. Среди них выделялся Евгений Полищук, который на самом деле был причастен к национально-освободительной борьбе на Волыни. Единственный обвинённый в шпионаже — бывший майор Филатов, мордвин.
Аби лиш подолати гнів,
сторозтриклятий гнів здолати,
я б поіменно міг назвати
усіх братів, усіх катів.
Та погляд застує імла,
і ти, мов лев, у цій оборі,
де стільки кроків в коридорі, –
чорти товчуться дубала.
Дарма. Допоки що – живи
у гніві. Хай трясе тобою,
допоки вижде час двобою
той вершник, що без голови.
Я поимённо перечислил многих людей, потому что где же ещё это делать, как не в мемуарах? В конце концов, когда пишешь о конкретном человеке, нужно описать среду, в которой он живёт. Говорят, что обычный человек за несколько лет уподобляется своей среде. Здесь же собрались в основном не случайные, не рядовые личности, и тем тяжелее им было психологически месяцами, годами жить в крайне ограниченном пространстве. Здесь разыгрывалось множество психологических драм, которые нередко заканчивались трагически. Не драками или убийствами (такие попытки тоже были), а потерей здоровья, голодовками, попытками самоубийств.
Через две недели «карантина» меня пустили в камеру № 17, где было уже пятеро, в том числе Кандыба и Курило. Рядом, в 18-й, сидел Лукьяненко, а Стус — в 20-й. Его я впервые увидел через щель: высокий и худой, непривычный в полосатой одежде. С ним в камере тогда был Юрий Фёдоров. Связь между камерами была довольно ограниченной. Основные новости передавались через форточку. Один становится у двери и прислушивается, не идёт ли по коридору надзиратель. Другой трижды стучит в стену. Соседи так же ставят у двери стражу, отвечают теми же тремя ударами. Собеседники становятся на табуретки, высовывают головы в форточки, насколько позволяет решётка, и обмениваются короткими фразами — как можно короче, потому что надзиратели тоже не дремлют. Два удара в стену означают «разойтись, опасность», один — «подожди». Эти разговоры — самое частое нарушение режима, причина лишения права покупать продукты на те несчастные 4 рубля, свиданий, водворения в карцер. И всё же информационный голод заставляет рисковать.
Як тихо на землі! Як тихо!
І як нестерпно – без небес!
Пантрує нас за лихом лихо,
в окрузі вилюднілих плес.
Ця Богом послана Голгота
веде у паділ, не до гір.
І тінь блукає потаймир,
щовбами сновигає потай.
Пощо, недоле осоружна,
оця прострація покор?
Ця дума, як стріла, потужна,
оцих волань недужий хор?
Ці мури, щойно з мертвих всталі,
похмуро мовили: чекай,
ще обрадіє із печалі
твій обоюдогострий край.
Привыкать к камерной жизни мне было довольно тяжело. Впереди — тьма и безнадёжность. Суровая действительность остудила моё распалённое во время следствия и суда сердце, и оно начало сдавать. А тут ещё и началась желтуха. Лежу как-то в санчасти под капельницей, как вдруг заводят Василя Стуса. Он аж отшатнулся, увидев меня совсем жёлтого:
— Василий, я тебя не узнал.
— Стус, не разговаривать, — рявкнул надзиратель Новицкий.
Вот и весь разговор. У Василя тогда были проблемы с сердцем, и его приводили на уколы.
Раз или два в месяц заключённым особого режима показывают кино. Заводят в комнату побольше, как правило, обитателей двух камер. Идём со своими скамьями. Одна камера садится вдоль одной стены, вторая — вдоль другой. За попытку пожать друг другу руки, за приветствие отправляют обратно в камеру. Раз или два я попадал на кино вместе со Стусом. Кино на примитивной установке показывал заключённый Филатов, позже — Леонид Бородин, сидевший со Стусом. Однажды он сказал нам: «Ох и пресуют Стуса…» Стус тогда сидел в карцере.
Камерное содержание само по себе тяжело, потому что не хватает воздуха и движения. Фактически это был не лагерь, а тюрьма с невероятно жестоким режимом содержания. Если в уголовных лагерях рецидивистов выводили в цеха рабочей зоны, то мы работали в камерах через коридор. Прогулки нам разрешались час в сутки в обитом жестью дворике 2 на 3 метра, затянутом сверху колючей проволокой, а на помосте — надзиратель. Из наших камер была видна только ограда в 5 метрах от окна и немного неба. Ограждений разного типа семь, в том числе под напряжением, в периметре запретная зона составляла 21 метр. Питание наше стоило 24–25 рублей в месяц (в Мордовии — 19–23, но тут уже был ІІ пояс цен). Вода ржавая и вонючая. Мы стриженые, как положено рабам ещё со времён Древнего Египта, вся наша одежда из полосатой ткани. Свидание нам полагалось одно в год, посылка до 5 кг — одна в год после половины срока, но и этого старались лишить. Некоторые из нас годами не видели никого, кроме сокамерников и надзирателей. Работа физически не тяжёлая, но не все, особенно пожилые, были способны справляться с закручиванием мельчайших винтиков: ими мы прикрепляли маленькую панельку к шнуру — это деталь электроутюга, в которую вкручивается лампочка. Норма высокая: 522 шнура за смену (8 часов). Невыполнение нормы выработки, как и любое нарушение режима, каралось карцером, где голодно и холодно, лишением свидания, посылки, ларька (ежемесячно разрешалось дополнительно купить продуктов на 4–6 рублей). «Злостных нарушителей режима» наказывали заключением в одиночке на год, тюремным заключением на три года (из твоего срока, но по суду). При генеральном жандарме Андропове 23 сентября 1983 г. в Уголовный кодекс была введена статья 183-3, согласно которой систематические нарушения режима карались дополнительными пятью годами заключения — уже в уголовном лагере. Так что открывалась перспектива пожизненного заключения, а то и быстрой расправы руками уголовников.
Однако тяжелее всего было выдерживать психологическое давление.
Если в сталинские времена, когда истреблялись целые категории населения, непригодные для строительства коммунизма, человеком, брошенным на превращение в лагерную пыль, власть больше не интересовалась, то в наше время вынесенный судом приговор не был окончательным. В наше время уже редко кто попадал в политические лагеря «ни за что». Это были активные люди, которые, освободившись, могли снова взяться за своё. Поэтому власть пристально следила за каждым, определяла значимость личности, её потенциальные возможности — и соответственно к ней относилась. Это была своеобразная экспертиза: изучали тенденцию развития (или упадка) той или иной личности и принимали превентивные меры, чтобы из неё не выросла бо́льшая для строя опасность. С этой точки зрения Василь Стус действительно представлял особую опасность для существующего строя. Он, вместе с другими правозащитниками, действительно подрывал советскую власть. И она-таки рухнула — исчерпав свои экономические возможности, не выдержав военного противостояния с Западом, потерпев идеологический крах. Мы боролись на этом фронте — идеологическом. И победили. Но не без жертв.
Сто дзеркал спрямовано на мене,
в самоту мою і німоту.
Справді – тут? Ти – справді тут? Напевне,
ти таки не тут. Таки – не тут.
Де ж ти є? А де ж ти є? А де ж ти?
Проминув себе чи не досяг?
Ось він, довгожданий дощ (як з решета!) –
заливає душу, всю в сльозах.
Сто твоїх конань, твоїх народжень...
Страх як тяжко висохлим очам!
Хто єси? Живий чи мрець? Чи, може,
і живий, і мрець, і – сам-на-сам?
В нашем рационе — хлеб, картофель, крупа ячневая, пшеничная, овсяная, пшено, рыба, 20 граммов сахара, 23 грамма мяса, один грамм чая, сколько-то там граммов жира. Качество — как и полагается в тюрьме. Что же из этих продуктов готовить — определяют и строго контролируют дежурный помощник начальника колонии (офицер) и наряд «контролёров» (надзирателей), которых в смене 3–4 человека.
Для карцера пища готовится отдельно, без жиров и сахара, а если наказывают карцером без вывода на работу — то горячая еда через день, на второй день лишь 450 г. хлеба и кипяток. Это при том, что из постели у тебя там одни тапочки под голову, а из белья в летнее время — трусы и майка, в зимнее — пара белья, но без трусов и майки. Куртка и штаны с надписью «ШИЗО» (штрафной изолятор), носки, носовой платок, из мебели днём — прикованная к полу табуретка, ночью на 8 часов — деревянные нары, которые на день пристёгиваются к стене.
В обычных камерах содержат по несколько человек. Больше всего было восемь. Теснота. Радуешься, если выдастся случай побыть в камере одному. Потому что тебе становится смертельно постылой постоянная публичность, ты не можешь побыть в одиночестве, расслабиться, ослабить тормоза вечной сдержанности во всём — лишь бы не навредить ближнему, не вызвать напряжения в камере.
Нары-кровати в два этажа, одни над другими. Вместо сеток к ним приварены металлические полосы шириной сантиметров 5–8. Между ними промежутки до 10 см, сквозь которые тонкий матрас проваливается, железяки давят в бока. Нары шатаются — поворачиваться на них надо особенно осторожно, чтобы не разбудить соседа. Из-за этого случаются конфликты. Мы пробовали закреплять их, набивая между нарами и стеной газеты, но при обысках их со злостью выбрасывают: всё должно быть максимально приспособлено для удобного обыска, а не для комфортной жизни. Две простыни, одеяло, подушка. Сначала вечером можно было лечь на нары до отбоя, не расстилаясь, с 1983 года на них можно было находиться лишь 8 часов — от отбоя до подъёма. В остальное время на них нельзя было даже садиться. А какая вонь от больных людей! Один хочет приоткрыть форточку, другому холодно, одному хочется послушать радио, другому сосредоточиться над книгой. Стыдно сказать: одна из самых мучительных проблем в камере — туалетная. В углу у двери — ничем не отгороженная раковина («параша»), прикрытая сверху фанерой. Естественное для каждого человека чувство неловкости вынуждает ходить к ней как можно реже. Некачественная еда и постоянное сдерживание расстраивают желудок и кишечник, публичность сковывает — следствием этого почти все заключённые страдают от болезней, у многих кровотечения от геморроя. А часто в камерах ещё и нет воды. Долго мы просили начальство, чтобы поставили хоть какую-то перегородку у «параши», хотя бы с одной стороны. Как-то я сказал начальнику колонии майору Журавкову, который со «свитой» обходил камеры:
— Заставляете нас тут штаны друг перед другом снимать...
— Что вы поносите меня перед честным народом!
Думал, что накажут, но нет — через несколько дней перегородки поставили, даже в рабочих камерах. Но где-то прорвало трубу — неделями, месяцами живём в смраде. Итак, такой режим имеет целью перевоспитать человека в скотину.
Уже позже, когда мне довелось немного побыть в одной камере со Стусом, стоит он над вмурованной в пол раковиной, забившейся нечистотами, и громовым голосом изрекает:
— Параша уполномочена!
Какая игра слов! Даже при таких неприглядных обстоятельствах.
Со стандартным приговором 10 лет лагерей особого режима, 5 лет заключения и упомянутым «почётным» титулом «особо опасный рецидивист» Василь Стус прибыл в Кучино в ноябре 1980 года. Здесь за ним следили особенно. Большинство написанного на строгом режиме в Мордовии Стус как-то сумел переслать на волю, в том числе кое-что в письмах, иногда записывая их сплошной строкой и заменяя неприятные для цензуры слова (тюрма — юрма, колючий дріт — болючий світ, Україна — батьківщина). С Урала же отослать в письме стихотворение было невозможно.
Получать письма можно было от кого угодно, однако на самом деле отдавали только некоторые письма от родных. Писать разрешалось одно письмо в месяц. Конфискация писем — один из самых болезненных моментов нашей жизни. Так уже самоцензурируешь это письмо, так выхолащиваешь, чтобы оно прошло, а результат один: «содержит недозволенную информацию», «искажает советскую действительность», «клеветническое по содержанию», или и просто «подозрительное по содержанию». Подаёт такой акт цензор Ярылова — и по её пустым бездонным коровьим глазам видно, что она этого письма и не видела. Судьба его решалась кагэбистами Ченцовым, Василенковым, а то и самим Афанасовым, если не в Киеве или в Москве. Мы были убеждены — давали указания, как к кому из нас относиться. А то и давались распоряжения оперативникам лейтенантам Уткину или Журавкову («Наследный принц» — так мы называли между собой сына начальника колонии). А они украинского языка не знают, отсылают на перевод — и пройдёт месяца два. Но значительно проще им заполнить бланк о конфискации, не мороча себе головы этим письмом. Предлагали: «Пишите на русском — быстрее дойдет». А как это родной матери, жене или ребёнку писать на неродном языке?
Іди в кубельце спогаду – зогрійся!
Хай зашпори із серця відійдуть.
І, терплячи покару, покорися
і поцурайся навернути путь
до зустрічі. А пам’ять відбігає,
як кров тобі з обличчя відійшла.
А пагорою голос сновигає,
згубивши рідні контури села.
Із тих узвиш, із тої високості,
пади, згорнувши крила, до долин,
де ясмину набрякли ярі брості
і склеплено повіки білих стін.
У пустці тій – метелики чотири
усілись по кутках – і тугу тьмять.
Кохана спить. У ярому потирі –
вино кохання і вино проклять.
На вручение или отправку письма закон отводит трое суток, но его держат, сколько им заблагорассудится. Как-то я осмелился предложить Долматову: почему бы вам не добиться закона, согласно которому можно будет держать письма три недели, три месяца, три года, вообще запретить их писать — такое же у вас было? Не сомневайтесь, Верховный Совет единогласно проголосует «за», даже если Андропов захочет его «законно» расстрелять в полном составе, и дружно встанет под Кремлёвскую стенку... Долматов вскипел. Стусу нравились такие, хоть и невесёлые, шутки.
Обыски. Их проводили два-три раза в месяц, но бывали периоды, когда обыскать тебя могли и пять раз в день. Ведя на свидание, тебя переодевают полностью, заглядывают во всевозможные складки тела и отверстия. Конечно, не всегда так, это часто зависит от надзирателя, а чаще всего от оперативника и кагэбиста. Заглядывают в рот, в уши. «Продуй нос. Покашляй. Присядь. Подними руки. Покажи пятки. Раздвинь ягодицы. Покажи головку». У Стуса было, кажется, только одно свидание в Мордовии и одно на Урале. Когда вели на второе — он не выдержал унизительной процедуры обыска и вернулся в зону.
Мы брали на работу бумажки с иноязычными словами, чтобы изучать их. Стус владел немецким, английским, с помощью Марта Никлуса изучал французский. Бумажки отбирали. Выводя на работу, заводили в свою «дежурку» — и раздевали догола. Перещупают каждый рубчик, заглянут в каждую складку тела. Как сейчас слышу голос, полный обиды и бессилия: «Лапают тебя, как курицу...» Такой реплики было достаточно, чтобы загреметь в карцер.
Невже ти народився, чоловіче,
щоб зазирати в келію мою?
Невже твоє життя тебе не кличе?
Чи ти спізнав життєву путь свою
на цій безрадісній сумній роботі,
де все людською мукою взялось?
Ти все стоїш в моїй тяжкій скорботі,
твоїм нещастям серце пойнялось
моє недужне. Ти ж – за мене вдвоє
нещасніший. Я сам. А ти лиш тінь.
Я є добро. А ти – труха і тлінь.
А спільне в нас – що в’язні ми обоє,
дверей обабоки. Ти там, я – тут.
Нас порізнили мури, як статут.
Особенно следили, когда приближалось свидание. Если в КГБ решили не предоставлять свидание, то лишить его — дело техники: надзирателям даётся задание найти нарушение режима. Говорил через форточку с соседней камерой. Не выполнил норму выработки. Объявил незаконную голодовку. Была пыль на полке.
Ты имеешь право держать при себе одну пару белья — смену могут заставить вынести в «каптёрку». В отопительный период было лучше, потому что кочегары, из наших, старались. В неотапливаемый период — холодно и сыро, потому что барак стоит на болоте, сквозь щели в полу иногда виден блеск топи.
Бушлат, которым можно было бы спастись от холода ночью, с наступлением какой-то там даты заставляют вынести.
Книг, журналов, брошюр, вместе взятых, разрешено иметь в камере не более пяти. Остальное — выноси в «каптёрку». А каждый подписывается на журналы, газеты, пытается над чем-то работать, хотя бы изучать иностранный язык. Для этого уже нужно держать словарь и учебник. Но режим неумолим: сверхнормативные книги выбрасывают прочь. Поскольку вся беда от книг, то надзиратели за этим особенно следят. Вот прапорщик Новицкий вслух отсчитывает их, остальные сгребает со стола на пол и ногами выбрасывает из камеры, в коридор.
Старые «лагерные волки» Новицкий, Шарынов, их молодые коллеги Чертанов, Иноземцев, Власюк были самыми дотошными и относились к нам так, будто мы им родного отца зарезали. А удержать в камере что-то рукописное порой было совершенно невозможно. Бывало, за письмо берёшься несколько раз, потому что дописать его не дают. Увидят в глазок, что пишешь, — тихонько открывают дверь, вбегают и отбирают написанное «на проверку» — только ты его и видел.
Не всем, конечно, было одинаково, потому что иногда в камере сидишь рядом, а режим каждому разный. Кто мог в неволе не писать — тому было легче. Художник же, говорил Юрий Литвин, похож на женщину: если у него есть творческий замысел, то он должен разродиться произведением. И как матери тяжело видеть, что уничтожают её ребёнка, так и художнику, когда уничтожают его произведение. А ещё когда вырывают того ребёнка из утробы недоношенным и топчут грязными надзирательскими сапогами... Такие творческие люди, как Стус, Литвин — они не могли не писать. А завершить произведение было почти невозможно. Довелось мне как-то услышать разговор Василя Стуса с кагэбистом Ченцовым:
— Я уже перестал писать своё, взялся за переводы, но и этого не даёте делать, конфискуете или забираете на склад за зоной. Я уверен, если со мной что-нибудь случится, то вы постараетесь всё уничтожить, чтобы от меня в этом мире и следа не осталось. Дайте же мне возможность хоть закончить переводы...
В декабре 1982-го или в начале 1983 года Стуса упекли в одиночку на год.
Письмо жене и сыну. 30.04.–2.05.1983.
Чувствую себя не лучшим образом. Особенно психологически, морально. Начали сдавать нервы. Думаю себе: превратили меня стихи в истлевший остов, выпили всё из меня. Но будем надеяться, что ещё выпьют (пусть пьют, лишь бы писались стихи!). Посылал Тебе дважды перевод Элегии Рильке к Марине — конфисковали. Какие-то стихи Артюра Рембо перевёл — тоже. Это же касается и собственных моих стихов. Так что не знаю, скоро ли Ты прочитаешь то, что я здесь в одиночестве плету. Любимая моя, Ты не очень переживай за моё состояние — оно не такое уж, чтоб сокрушаться, нет! Вот у меня есть Твоя карточка (большое спасибо!) — и я прицепил её, в рамочке, к стене. Теперь Ты всё время смотришь на меня — не сводя глаз. И я уже не сам, а с Тобою вдвоём. Есть с кем словом перекинуться! И такое подсознательное ощущение, что это — икона. Так что я молюсь на Тебя, родная моя!
Поздравляю Тебя с Днём рождения. Приклоняю небо к Тебе — будь счастлива, будь веселее, чем на карточке — и такая же тихая и нежная, тихоголосая и шёлковоустая, какой Ты мне больше всего нравишься. Такой же ласковой и справедливой. Всё в Тебе есть, любимая, будто в добром букете цветов. И — многая лета Тебе! И дай Бог, чтобы я ещё не раз и не два вдохновлялся Твоим образом, дорогая. Не печалься обо мне, а положись на судьбу. А у судьбы свои законы, нам, смертным, не всегда понятные. А с судьбой дискутировать мы не можем.
Пиши мне чаще теперь. Потому что не с кем мне в этом году и словом обмолвиться. Ты будешь моим единственным собеседником, когда пишешь. Так что пиши! Я теперь представляю себе: вот Ты встала, вот идёшь на работу, вот возвращаешься. Ты этого не чувствуешь, нет. Тень моя идёт за Тобой — ступает в каждый Твой след.
Когда он вышел оттуда, то где-то в феврале — марте 1984 года мне довелось побыть с ним в 18-й камере с полтора месяца. Там сидели также покутник Семён Скалич с Франковщины и Иван Мамчич из Миргорода. Это было тяжёлое для меня время: сердечная болезнь усугублялась тем, что из-за храпа Мамчича я не мог спать. На Василя, говорил, это мало влияло, а дед Семён был глуховат, инвалид, на работу не ходил, так что мог отоспаться днём. Меня водили на работу в одну камеру с Мамчичем, а не со Стусом, чтобы мы меньше общались. А основные же разговоры ведутся на работе, где руки заняты своим, а голова своим — в жилой камере стараешься как можно больше прочитать, записать что-то. Мамчич уже имел право перейти на бескамерный режим, и мы с ним договорились, что будем добиваться, чтобы нас развели, то есть чтобы его выпустили из камеры. Но случилось наоборот — из 18-й камеры забрали меня... Так мы и не наговорились с Василём.
Никого из украинских диссидентов, кроме озабоченного делами веры и своими болячками Семёна Скалича, с Василём не держали, поэтому я, наверное, был единственным, кто читал в Кучино все одиннадцать элегий Рильке в переводе Стуса. Записаны они были в ученической тетради в клеточку на 24 листа (а может, на 18). У элегий длинная строка, так что вся тетрадь была плотно исписана. Образы немецкой мифологии заговорили по-украински впервые, но — ни для кого... Правда, Мыкола Бажан вскоре после этого опубликовал одну элегию в своём переводе в «Вітчизні».
Был у Василя и пастернаковский перевод одной элегии на русский, но то ли языковой барьер, то ли что, но Василёв перевод показался мне доступнее для восприятия. Где та тетрадь? Об этом должен знать кагэбист Владимир Иванович Ченцов. Отправить что-то в письмах, как из Мордовии, отсюда было абсолютно невозможно. «А всё же, — говорил мне как-то Василь, — у меня и отсюда было два-три выхода. За это они меня так и прессуют». Рассказывал об одном провале. Перед выходом на прогулку у него выпала из кармана плотно скрученная записка. Это заметил сокамерник Моисеенко и вдруг передумал идти гулять. Через несколько минут Василя обыскали и забрали письмо, приготовленное для передачи на волю. Найти в тех условиях щелочку для передачи информации и произведений на волю было крайне трудно: надзирателей подбирали особенно тщательно, денег у нас, чтобы подкупить кого-то, не было. Да и очень это рискованное дело: мы знали случаи, когда деньги и бумаги брали — и сдавали. В одной из соседних зон судили Паруйра Айрикяна за такую «взятку» — присудили, кажется, 5 лет уголовных лагерей.
Была тогда у Василя и общая тетрадь в клетку, в голубой обложке, сделанная из нескольких ученических, с несколькими десятками стихотворений, написанных верлибром. Василь дал мне прочитать эту тетрадь. Но из-за своего тяжёлого состояния я не смог выучить ни одного стихотворения, чего до сих пор не могу себе простить. Да и не ожидал я, что нас так быстро разведут по разным камерам.
Голубая тетрадь не имела никакого названия, но в последних своих письмах этот сборник Стус именует «Птах душі» («Птица души») и пишет, что там было до 300 стихотворений и столько же переводов. Где он теперь, тот «Птах», в какой клетке? Боюсь, что не вылетел он из-за решётки. И не будем тешить себя сладкой сказочкой, что рукописи не горят... Меня пробирает дрожь, когда вспоминаю, как в день вывоза Марта Никлуса в Чистопольскую тюрьму во дворе возле двориков для прогулки надзиратель Чертанов — этакое себе созданьице нечистого с ушками торчком — сжигал его бумаги. Довольно так улыбается нам с Балисом Гаяускасом (нас как раз вывели на прогулку), помешивает цветные иллюстрации, которые горят красочным пламенем:
— Красиво горит!
Может, такой же была и судьба Стусова «Птаха душі»? Ведь сыну Дмитру и вдове Валентине до сих пор отвечают, что при ликвидации учреждения ВС-389/36 вся документация была уничтожена...
Почему было не бросить всё и не списывать стихи? Конечно, надо было. Но мало надежды, что с Урала я бы привёз стихи Стуса: это не Мордовия. Даже Евангелие от Иоанна, которое я переписывал несколько раз, спасая, в конце концов забрали и уничтожили. Мыхайлына Коцюбынская говорит, что творчество Стуса — как дерево с обрубленной вершиной. Из пяти его кучинских лет осталось всего несколько писем и текст, названный в изданиях «З таборового зошита» («Из лагерной тетради»), о котором речь пойдёт дальше.
От тех стихов у меня осталось лишь общее впечатление: они были не похожи на мордовские, некоторые сюжетные, довольно длинные.
Довкола стовбура кружляємо.
Ану, бува, наздоженем?
(Що цього вже не буде – знаємо,
проте – живем).
Такий твій сміх мені заливистий,
так він заходився – на плач.
Пробач – за те, що ані вісті
не подаватиму. Пробач.
Ото невитерпу! Недаром
соснова дубиться кора.
– На гору – хочу! – Вниз – і яром!
– І ще побродимо? – Пора!
...
прийти до пам’яті й розстатися
на віки-вічні, на-не-на...
– «вандеєю не стань, сум’ятнице»
мовчить, притужно-потайна.
І ось наш дім – гніздо лелече
в гойдливих вітах етажів,
і спогад солов’єм щебече
до зозулиних ворожінь.
Той спогад може нам придатися,
коли дійде до реченця.
– Невже – навік? Танцює таця
тікає краска із лиця.
– А дерево – кружляє вихором?
Вогнем весільним пойнялось!
Музик троїстих чути пригри,
таки – збулось!
Тугими колами кружляємо,
усе збиваючись з ноги.
Світ вечоріє. Ми – світаємо,
коли ні сили, ні снаги.
1983 р.
— Писать сейчас рифмованные стихи мне кажется неприличным, — говорил Василь.
Золотокоса
красуня
на милицях.
Зветься Оксана.
Захоплена собою – вражена – зворохоб-
лена гурмом хлопців,
що, ніби в вольєрі,
роздивляються
на її непорочне
голе каліцтво.
Не дивіться. Заради Бога.
Не дивіться.
Ні про що не питайте.
Не звертайтеся.
Стійте, мальовані стовпи,
ані кроку назустріч.
Тримайте своє співчуття,
як дулю в кишені,
не виставляйте на спродаж.
Ваші погляди – ляпаси
від них зацвіли
мої лиця змарнілі
від вашої уваги
я вся на голках.
Дайте пройти спокійно.
Забавляйтеся –
ні ви до мене ні я до вас
чужі перехожі
зовсім чужі –
ви мені найрідніші.
Невже ви не розумієте
золотокосої красуні,
що йде від брами
нескінченно-довгою стежкою
під нестерпним сонцем
перевірити хорі легені?
Їй нерадісно. Ні. Але вона осміхається,
щоб гамувати сльозу,
дихати киснем
і не чути тлустої тіні,
що, як пес,
у кожен ступає слід.
1983 р.
Я возражал, что писать на украинском языке нерифмованные стихи могут разве что лентяи, ведь наш язык так богат рифмами, а синтаксис на удивление гибок: ставь в предложении слова где хочешь. Я силился, засыпая на работе, выучить одно стихотворение — про куст ивняка, который многими побегами-уродцами рвётся к небу, но как только из него начинает вырастать ствол — его снова срубают под корень. Фантасмагорическая идея жизни одними корнями, без нормального цветения и плодов, одними уродливыми подземными структурами присутствовала ещё в одном стихотворении. Кажется, эту идею я впервые встретил в статье Евгена Сверстюка «Иван Котляревский смеётся» (1969 г.). Тема ещё одного отталкивалась от известной находки Бориса Мозолевского: «Он нашёл пектораль!» — иронизировал Василь. Ещё в других я узнал Ивана Драча, художницу Людмилу Семыкину — и Василь был недоволен собой, мол, надо, чтобы персонаж стихотворения был неузнаваемым, обобщённым. Хотя в целом к стихам Мозолевского относился благосклонно. Цитировал Мыколу Холодного, Мыколу Винграновского, Лину Костенко. Особенно Павла Мовчана, причём говорил, что в переводах на русский он читается лучше, а причина — в неразвитости, провинциальности нашего языка. Сетовал на униженное положение нашего языка в обществе, который, имея огромные потенциальные возможности, не мог их развить, потому что из многих сфер употребления был вытеснен. Не создаётся терминология на собственной основе, нивелируется специфика синтаксиса. Он пытался создавать новые слова и словоформы, если подобные были в других языках, а наш имел такую потенциальную возможность. Я ещё в Мордовии заметил, как он вслушивался в речь земляков, расспрашивал об отдельных словах — и впоследствии употреблял их в неожиданных контекстах. Старательно «доил» диалектные словари, песенники, особенно сборник украинских народных песен в записях Зориана Доленги-Ходаковского конца XVIII – начала XIX века. (Эта книжка с подчёркиваниями и пометками сохранилась у вдовы Василя Валентины. Она вышла в 1974 году, именно этот экземпляр и я читал). Там наш язык зафиксирован будто в начальном, чистом, нетронутом книжными и иноязычными словами состоянии, а песни, которые мы сейчас знаем, — будто в зародыше — чистые сгустки украинского поэтического видения и национальной этики: «Люблю того Василёчка, что горилки не пьёт. Он горилки не пьёт, люлечки не тянет, а как выйдет за ворота — васильком пахнет»; «Ой, Боже мой, Боже, что ж я наделала! Что у него жена, а я полюбила. Что у него жена, да ещё и деточек двое, чернявые оба». Или: «Переходом в чистом поле зацвели васильки. За то я тебя полюбила, что чернявый немножко». Или: «Дай мне воды через плечо, а то сердце лопнет». Что же касается собственной устной речи Василя, то она поражала меня прежде всего афористической точностью. Он не стремился к так называемому литературно нормированному творчеству — охотно пользовался диалектизмами, сам говорил с певучей подольской мелодикой. Особенно красивыми были у него окончания вопросительных предложений.
— Моя мова — мамина, — говорил Василь. — Я ведь в русской школе учился в Донецке, на факультете в основном по-русски разговаривали.
Василь родился в селе Рахновка Гайсинского района Винницкой области, но родители перед самой войной переехали в Сталино. Отец Семён умер в 1978 г. На удивление, Василя пустили с Колымы в отпуск (чтобы его добиться, тогда голодал сам Стус и весь украинский ссыльный Сибирь, а также Андрей Сахаров в Москве). Ещё поговорил с отцом, а назавтра он умер (7 июня). Те семь дней ушли на похороны и на утешение мамы, имени которой, как это у нас принято, он никогда не упоминал (Илына, то есть Елена Яковлевна Синьковская). Но иногда доставал фотокарточку, долго рассматривал её и говорил:
— Бедная моя мама...
Как-то я показал ему фотографию моей мамы. Он так долго всматривался, что я даже встревожился, что он там такого хочет увидеть, а он:
— Как они похожи, эти наши матери...
Возвелич мене, мамо. А я ж бо тебе возвеличу
тьмяним болем своїм і любов’ю, тугою, як смерть.
Усамітнений, сивий, гінкий, не молю і не кличу –
поминув мені світ і пішов, мов з-під ніг, шкереберть.
Та караюсь тобою. Одною тобою, кохана,
сивиною твоєю, сльозою, крутою, мов сіль.
Ти мій дар піднебесний, моя незагоєна рана,
перший спалах моїх геніально-чутких божевіль.
Бачу, ставши в кутку, насилаєш молитви до Бога:
запомож мені, Отче, і визволи сина з ярма,
заки довга моя не урвалась навіки дорога,
заки сина єдиного не поховала тюрма.
І спрацьовані руки, мов кореневища дубові,
вузлуваті, скоцюрблені, скляклі, неначе горіх,
пишуть вір ієрогліфи, крики своєї любові,
осягнути якої немога і навіть зближатися гріх.
У кутку при іконі простоїш, як свічка, до рання,
не збіжить ні сьоза: Богородиці плакати – гріх.
Шарлатовою скрипкою скрипне раптове світання,
бо й не зчулася ревна, як рання зоря зайнялась.
Запомоги прошу, мій Владико, мій Господи, сили
дай достояти тут, щоб для сина себе не згубить.
Світ немилий без тебе, моя Богородице сива.
Дай побачити тільки, зирну на хаплиночку-мить.
Бо, напевне, і в смерть я рушатиму вслід за тобою,
ув огонь і у воду. Тож тільки твої небеса
розпадуться колись над моєю тяжкою бідою,
і набезвік пробуде твоя вечорова краса.
І над тим над вишневим, над карим твоїм повечір’ям,
як веселка тремка, лазуровий твій усміх сумний
затріпоче, заграє над всім пережуреним миром
і спаде з пеленою зірок зворохоблений рій.
Мать, любимая, Украина — всё это сливалось в какое-то триипостасное божество, которому каждый из нас втайне молился, но вслух об этом смел говорить лишь Поэт Божьей Милостью.
Получил письмо от сына, радуется, но замечает, что он подписывается «Дмитрик», а ему уже 18 лет. Говорит, что сын вырос без него. Во время 8-месячного отпуска нелегко было с ним найти общий язык, даже стал опасаться, как бы совсем не отчудился. Теперь сын начинает понимать. Позже из рабочей камеры похвастался: сын женится, что для него немного неожиданно. Но утешен его выбором: «Ту девочку я знаю — из очень порядочной семьи» (Оксана, дочь Генриха и Гели Дворко). В последние недели жизни Василю пришла телеграмма от жены о рождении внука Ярослава (18.05.1985). Майор Снядовский вызвал Стуса в кабинет, поздравил и зачитал часть телеграммы, но в руки не дал: недозволенная информация. Это очень возмутило Стуса.
Письмо сыну. 3.10.1983.
Дорогой Дмитро,
ну, вот, Тебе уже семнадцать лет. Я и не заметил, когда это случилось. Для меня Ты — как ангел, спустившийся с облачка. Для мамы, конечно, нет: для неё Ты вечный. Не знаю, поздравлять ли Тебя с этим юбилеем юности. В конце концов, всякое поздравление с днём рождения — для меня понятно не совсем. Каковы наши заслуги — в том, что исполнилось 20 или 40 лет? Такой уж этикет. Может, это — от человеческого желания увеличить сферу праздников: чтобы было виднее, светлее, словно от искусственных лампионов.
Что же Тебе пожелать? И имею ли я право на то, чтобы Тебе желать? Это один из самых болезненных вопросов в моих всё более далёких отношениях с Тобой. И всё же пожелаю: живи по-своему, никого не беря за абсолютные образцы. Потому что все образцы (по крайней мере, большинство из них) — свидетельства жизненных поражений. Твой жизненный путь — очередное из них. Когда я был в Твоём возрасте, то считал, что я всесильный, всемогущий, как Бог. Приятно, что было такое ощущение. Даже вспоминать — приятно. Хоть вспоминаю — с усмешкой. Со скептической. Я далеко не всесильный, как видишь.
Бери от каждой поры своей жизни то, что она тебе предлагает. Требовать от времени — и не мудро, и недостойно, может быть. Но — и не плыви по течению. Будь собой — то есть, выработав твёрдые ориентиры, что такое добро и что зло, вырастай в их магнитном поле, чтобы по нему всё в тебе выкристаллизовалось (так Вернадский писал, вспоминая геологические структуры). Идеал есть один — добра и справедливости, честности и любви. Другого, пожалуй, нет. Ещё добавлю — идеал Красоты.
Плохо жить без идеалов, но не менее плохо — с идеалами. Впрочем, уточнить смысл слова «жить» я бы не отважился: в мои 46 лет оно такое же таинственное, как и в Твои. Годы ушли только на то, чтобы сказать: и не это, и не это, и не это. Не знаю, повторял ли Ты эти слова, или, может, только догадываешься: жизнь — это труд, любовь, футбол, борьба, счастье, странствия, учение и т. д. Утверждаешь, чтобы завтра усомниться: она — не только труд, любовь, футбол и т. д. Человек существует не познанием (хотя — и познанием), не трудом (хотя — и трудом), не любовью (хотя — и ею). Человек живёт, чтобы жить. Очень неопределённо, но определённее не сказал ещё никто. Старайся понять других людей, видеть в их жизнях их правду, которую нужно принимать, а не оспаривать. Так что суди о людях не только со своей позиции, но и с их. Ещё лучше — с нескольких позиций. А как бы поступил здесь Пьер Безухов или Роберт Джордан или Мартин Иден, например? Для этого нужно иметь щедрое сердце. Живут же по-своему деревья и цветы, лягушки и ласточки, крысы и соколы. И претензий к ним никто не предъявляет. Так и люди.
Щедрое сердце — даётся любовью. Большой любовью, большей Тебя. В Твои годы самое главное, может, учиться любить. Уметь любить — это великое умение. Не знаю, есть ли у Тебя девушка. Если есть (или — когда будет) — старайся, чтобы она была выше Тебя. То есть, чтобы Ты дотягивался до неё, а не опускался. Если же она слишком земная, то выдумай её — небесной, и она станет небеснеть. Но лучше, чтобы в ней было и земли, и неба. Девушка должна дать Тебе возможность — становиться лучше, а не хуже. Любовь — это, может быть, единственный настоящий цветок, подаренный человеку Богом. Только в любви человек разумен. И даже: чем больше, сильнее любишь — тем становишься умнее. Других цветов, лучше этого, цветка любви, я не знаю. Не знай плохих девушек — пусть они для Тебя просто не существуют (я, скажем, в свои 46 лет просто не верю, что бывают женщины, которые ругаются, обманывают, продаются и т.д. и т.п.). У меня, слава Богу, такого опыта не было. И тешу себя тем, что знакомые девушки моей молодости становились лучше возле меня (а я — возле них).
Так было и с мамой-Валей — самой лучшей, самой человечной, самой целомудренной моей девушкой: я стал лучше от неё, она — от меня. Я благодарю Судьбу, что Валя — моя жена, мама моего сына (у меня прекрасная мама — бабушка Илынка, у меня прекрасная жена, так похожая — в моих глазах — на мою маму).
Дальше. Хочу, чтобы Тебе было приятно — и с людьми, и в одиночестве, и со сверстниками, и со старыми людьми. Хочу, чтобы Ты рос — диаметром своей души. Старайся видеть хорошее не только там, где блестит (спелеология, Припять, путешествия, спорт), но и там, где никакого блеска (копание земли или уборка квартиры, занятия наукой и т. п.). Музыку полюбить легче, чем крутить гайки. Но и то и другое — человеческие занятия. Будь добр к людям и старайся отдавать им больше, чем брать (ещё лучше: не видеть разницы между отдачей и взятием, но это слишком сложно — для Твоих лет). Не будь злопамятен и мстителен, хотя и не позволяй плевать в свою кашу...
Нам было разрешено подписываться на советскую прессу, и каждый старался обеспечить себя как можно бо́льшим количеством, потому что не знаешь, где ты, в какой камере будешь — приходилось полагаться только на самого себя. Хорошо, что подписываться можно было не только на заработанные, но и на присланные деньги. Потому что это зарабатываешь, выполняя норму, каких-то сто рублей, половину сразу вычитают «на колючую проволоку» — государству, из второй половины ещё половина идёт на оплату питания, потом вычитают судебные издержки — а Василю на суд привезли с Колымы за его счёт «свидетелей» — вот и сдирали с него две тысячи рублей. На весь срок хватило бы. Четыре рубля можно было бы потратить «на ларёк», да два за выполнение нормы выработки — если этого права не лишали. Да ещё нужно было оплатить одежду и обувь — вот тебе и остаётся всего несколько рублей. Так что приходилось просить родных помогать, чтобы не сойти с ума здесь без газеты, без книги. «Книга — почтой», кстати, тоже к услугам заключённого, но вспомним, что тогда писалось в прессе и какие выходили книги... Придёт кипа газет — их просмотришь за несколько минут, потому что читать там нечего, ни в тексте, ни между строк. В украиноязычных особенно. Но подписывались на них из чувства долга, чтобы знать, что ничего не меняется. Василь откровенно называл тогдашнюю «Літературну Україну» «Сучкой» — так в лагерях называют стенгазету (в 19-м мордовском лагере стенгазета называлась «Дружба народов»), и в шутку предлагал выдвинуть её совместно с КГБ на соискание Шевченковской премии — ведь её стали давать за антиукраинские писания. Если бы Шевченко о том знал, то не захотел бы быть Шевченко...
Что касается самого Шевченко, то у Василя был как-то разговор во время короткого отпуска с одной московской диссиденткой о ком-то третьем:
— Он считает Шевченко гением. Ха!
— И я тоже отношусь к тем чудакам, которые считают Шевченко гением.
Москвичка, вспоминал Василь, смутилась и перевела разговор на другое. Василь рассказал мне об этом случае потому, что я тогда носился с идеей Литвина найти корни нашего правозащитного движения в Шевченко, а ещё глубже — в украинской казацкой вольнице.
— А мне, при всём моём уважении к Шевченко, иногда хотелось бы вытряхнуть его из кожуха. Поэтому я и не перечитываю его, потому что боюсь разочарования, — заметил Василь.
Провинциализм, обусловленный отсутствием государственности, тотальное многовековое уничтожение наших талантов, в результате чего мы не можем стать вровень с другими цивилизованными народами, — вот что угнетало его. Странно слышать обвинения Стуса в национализме, потому что он очень критично оценивал свой народ, откровенно говорил о наших выработанных столетиями рабства негативных чертах. Вот, говорил, мы сотворили себе культ Шевченко и миф о его мировой славе. Но мир его не знает, не понимает, мы замкнуты в самих себе, мы не выработали своей цивилизации, с которой мир считался бы, — а потенции такие у нас были. Но сколько же тому несчастному народу пришлось тужиться, пока он смог родить Шевченко, устами которого сказал своё слово истины! А сколько таких гениев у нас задушили в колыбели! Мне кажется, говорил, что гений — как солнце, только наоборот. Он концентрирует в себе энергию целого народа.
Здесь уместно будет напомнить одну публикацию, появившуюся в харьковском журнале «Прапор», когда нас с Василём уже развели. Я сумел передать Василю тот номер, но он на ту писанину никак не среагировал. Привык уже.
В 1983 году одесский профессор филологии Иван Дузь путешествовал по Канаде. И вот в Карлтонском университете довелось ему поговорить о Шевченко:
«И тут же начались провокационные вопросы:
— Как вы смотрите на перспективы развития украинской литературы? Как скоро она погибнет?
— Почему у вас запрещён украинский язык? Почему дети не изучают его в школе?
— Почему не печатаете Василя Стуса, это же величайший продолжатель Шевченко?
И т. д.
Спокойно, доказательно отвечаем на каждый дерзкий выпад. Говорим о вершинных явлениях нашей украинской литературы, об О. Гончаре, М. Стельмахе, Б. Олийныке, Е. Гуцало, О. Коломийце, председателе нашего республиканского общества „Украина“ В. Бровченко, об интересной плеяде молодых прозаиков, поэтов, драматургов. Рассказываем о популярности украинского языка, об издании на родном языке газет и журналов, научных трудов и художественной литературы. Называем тиражи. Аргументированно доказываем, что Василь Стус — закоренелый антисоветчик, пасквилянт, клеветник, а не поэт, что настоящими наследниками Т. Г. Шевченко стали П. Г. Тычина, А. С. Малышко, М. Т. Рыльский, М. П. Бажан, талантливые художники 60–70-х годов, а не диссиденты-клеветники.
Объясняем, растолковываем, аргументируем, но всё это как горохом об стену. Убедить тех, кто зарабатывает на лжи, невозможно».
Но по живому резали наши сердца очередные покаяния, как, например, Олеся Бердника в «Літературній Україні» от 17 мая 1984 года, сообщения о «творческом отчёте молодого коммуниста» Мыколы Винграновского, «Афганские стихи» Дмитра Павлычко... Как начнём, бывало, считать, кто ещё из писателей не написал «покаяния» — то ли в форме ругани в адрес «жалких отщепенцев» или украинской эмиграции, то ли в форме стишка про Ленина и его партию, — так такие умещались на пальцах одной руки. Ну, Лина Костенко, Павло Мовчан, Валерий Шевчук, Григор Тютюнник... Увы-увы, не время об этом говорить. Загляните в записки Стуса «З таборового зошита» («Из лагерной тетради»).
В то время Василь прочитал и посоветовал мне книгу Виктора Тёрнера «Символ и ритуал» (М.: Наука, 1983), впоследствии «Структурную антропологию» К. Леви-Стросса, называл их гениальными. Казалось мне, что слишком часто Василь употребляет слово «гениальный» — то от восторга новыми идеями, созвучными его душе, которые находил то тут, то там. Читал много и быстро, схватывая суть и на ходу развивая мысль.
Письмо жене и сыну. 4.03.1984.
Последнее время, кроме всякой «текучки» журнальной, занимаюсь китайской философией. Это чрезвычайно интересно, особенно о даосизме и чань-буддизме. Необычайно много дают мне эти книги — для души, для душевного равновесия, для того, чтобы расконцентрироваться и не жить своим «я», а жить, условно говоря, сбоку от себя. Эта хорошая книга, что я с таким успехом проштудировал, называется: Н. В. Абаев, «Чань-буддизм и культура психической деятельности в средневековом Китае». Издала эту книгу «Наука», Новосибирск, 1983 г. Мне очень нравится тезис гуманизма, согласно которому ко всему живому (растениям и животным) нужно относиться, как к человеку. И то, что человек должен жить как вселенная малая. То есть, что всё, наличное во вселенной, есть в человеке. Итак, нам нужно лишь пробудить в себе эти космические силы и жить, поддавшись их воле, не слыша сопротивления своей самоволи. Хорошо, что учат освобождаться от своих эгоистичных эмоций (как от лишнего мусора существования), а быть в укрощённых эмоциях космических стихий, то есть в состоянии постоянной душевной (мировой) гармонии. Потерять себя, чтобы быть всем-миром, не зная ни смерти, ни рождения, а лишь смены все-сущих-состояний. Очень я теперь радуюсь таким книгам, которые помогают мне чувствовать себя здесь не хуже, чем где-либо на земле.
Ещё такое: читаю сейчас исключительно интересную книгу: В. Тэрнер, «Символ и ритуал», (М., Наука, 1983). Заказал несколько подобных книг: Клод Леви-Стросс, «Структурная антропология» (М., Наука, 83), Леви-Строс К., «Печальные тропики», (М., Мысль, 1984).
Не читал сам, к сожалению, но где-то 2–3 года назад вышла книга: Дж. Фрэзер, «Золотая ветвь», которую обязательно следует прочитать Дмитру, если он её осилит.
Эта книга В. Тёрнера, которую я читаю, довольно сложна для восприятия. Хотя допускаю, что в младшем возрасте её постичь легче, потому что ещё молода душа. Много, правда, иноязычных, крайне редких слов в ней, но, пользуясь латинским, английским, французским словарём (а у Дмитра на полке есть ещё очень хороший немецкий словарь чужих слов: Fremdwörterbuch), можно помочь себе — против этого засилья. Зато какая роскошь содержания! Это анализ мистической механики общества, обычаев, социальной психологии, фрейдистских явлений, движения истории и закономерностей её движения, вызванных, так сказать, биологией, генетикой живого, которое действует как цельная система, каждый раз находя тысячи способов спасти себя от закостенения. Признаюсь, что сам я ничего подобного до сих пор не читал — по глубине, убедительности и честности анализа. Короче: это как бы биологический анализ социальных структур, истории — как проявления мистической игры сил, которые прячутся под театральными контурами якобы-сознательных творцов истории; они, люди, будто играют не играя и наоборот: играя не играют. А биология человеческого рода, как единицы, крутит свою мистическую рулетку — и людям выпадает судьба, а обществу — исторические события (следствие этой мистической судьбы, запрограммированной в чародейной рулетке).
Украиноязычную прессу в то время не хватало сил читать. Она умышленно делалась третьесортной, чтобы вбить человеку в голову убеждение: что украинское — то второсортное. Читать такое — обрекать себя на дремучий провинциализм. Просматривали мы её разве что по необходимости, чтобы знать: у нас всё по-старому, мертвечина. Стус больше читал русскоязычные журналы: «Иностранная литература», «Театр», «Вопросы литературы», «Вопросы философии», ища и находя там хоть что-то живое.
Была в зоне кое-какая библиотека, куда начальник отряда майор Долматов по нашему настоянию разрешил был временно сдавать свои собственные книги, чтобы их могли прочитать другие люди. Продолжалось так недолго, потому что начальство боялось связи между камерами таким способом. Скоро Долматов распорядился каждому перенести свои книги в каптёрки, потом устроил чистку: заключённый имеет право держать не более 50 кг вещей. Вот тут-то и ограбили нас «законники»... Так что в основном приходилось просить отдельных надзирателей передать книгу в другую камеру. Изредка это удавалось. Или старались, беря свои вещи в каптёрке, подбросить друг другу в сумку оговорённую книгу — хозяин умышленно оставлял её незавязанной. Нередко мы на этом «горели», нас наказывали, книги отбирали — но желание поддержать друг друга было сильнее.
Михаил Горынь сдал совсем несколько томов Леси Украинки, которые Стус старательно прочитал и много чего повыписывал себе в тетрадь. Поражало его, что Леся в письмах так много пишет о своих болезнях. «Вот у нас так: сойдутся два украинца и давай: „У меня тут болит и тут болит“. — „А у меня ещё и тут и тут болит!“» Потому что о своих болячках не говорил, будто был железный. Только и того, что сказал: «Там, в „Газах“, мне вшили какой-то зэковский желудок: принимает только баланду». Есть он мог очень мало. Иногда хотел взять кусок хлеба в рабочую камеру — «не положено», не пропускают. Ещё как-то говорил: «Сердце останавливается». То есть у него была сердечная аритмия. Про Лесю запомнилось такое:
— Ну какой из тебя, Леся, драматург? Дёргаешь ты своих персонажей за ниточки, и они у тебя провозглашают твои идеи.
Письмо жене и сыну. 26.01.1982.
Дмитрик, Ты пишешь о Лесе Украинке, о её «Лісовій пісні» («Лесной песне»). Обо всём этом я мог бы много говорить. И о том, что Леся начала писать, когда наша литература была крайне бедна, как и язык. Поэтому она учила иностранные языки, чтобы обогатить и свой, но стихи писать ей было тяжело — на своём языке, очень переслащенном суффиксами (вечір тихесенький, місяць яснесенький), языке, не знавшем другого, кроме замкнутого цикла сельского труда и сельской радости. Но всё-таки она много сделала, чтобы вырваться из этого круга — мира в маленьком окне. Она звала на широкие просторы. Звала, прежде всего. Поэтому её стихи в основном призывные, её не волновала она сама. В своё время она была для Украины могучей поэтессой. А сегодня читать её не очень-то утешительно. Потому что мы уже избалованы более могучими, зрелыми стихами Лорки или Цветаевой, или Элиота. Франко это чувствовал, как и Леся. И в молодости писал прекраснейшие стихи («Смерть Каина» — кажется, так называется его поэма, написанная где-то до 30 лет жизни, одна из самых сильных у него и выдающаяся и по сей день). Леся почувствовала, что её стихи не дают ей возможности высказаться до конца — и начала свои прекраснейшие драмы. Из стихов Леси я люблю, может, 5–6, самое большее — десяток. Остальные меня не трогают. А драмы её я люблю. «Лесная песня» — не лучшая, конечно. Она только самая нежная, самая тонкая, но — не самая глубокая. То, что учат в школе её, а не другую драму — ничего не значит. Вот прочти «В пуще», «Руфин и Присцилла» — они тебе понравятся больше (может, для твоего возраста — и нет, но помню по себе: «Лесную песню» я обожал в школе, а остальные драмы — уже в институте). А смысл «Лесной песни» — таков, как Ты и пишешь. Есть такая поговорка: лучше синица в руке, чем журавль в небе. К сожалению, есть. Мне такие поговорки крайне не нравятся: журавль в небе — прекрасен. Есть ещё такая поговорка: дурак думкой богатеет. Крайне гадкая поговорка. Такие дураки, которые богатеют думкой, — летают первыми в космос, пускаются с Магелланом вокруг света, идут на костёр с Джордано Бруно. Итак: Мавка — для дураков, Килина — для «умных». Потому что Мавка — это мечта, это короткое солнце в серой жизни, Мавка — это праздник, пасха души. А Килина — это серые будни, это сало с чесноком, это полная макитра вареников и ни одной звезды над головой. «Жизнь» любит килин, а мавок убивает. Потому что Мавка за день проживёт больше, чем Килина за 100 лет. Потому что Мавка — это горизонт, рассвет, а Килина — как пшено, высыпанное курам под ноги. Жизнь большинства людей — это одна дородная Килина (пудов на 7 весом), а Мавка им ненавистна, потому что всё зовёт к чему-то неопределённому, несбыточному, всегда обманет, оставит в дураках. А дураками не боятся быть только мудрые. Дураки же хотят быть мудрыми — поэтому держатся за Килину, как чёрт за грешную душу. Одним словом, драма-феерия Леси — это драма человеческой жизни: трагедия журавля в небе и гопак свиней на скотном дворе. Если ваша учительница говорит, что произведения ценны только те, что дают сердцу и разуму, — то она хорошая учительница, она понимает литературу и хорошо чувствует её. Я не знаю, поймёшь ли Ты меня: вся литература — это повесть о трагедии. Трагедии жизни, которую литература учит не ощущать как трагедию.
Уместно вспомнить, что В. Стус однажды заставил Леонида Бородина прочитать одну драму Леси Украинки и убедил его, что её произведение ничем не хуже, а то и выше стоит по своим художественным качествам, чем произведения, признанные европейской классикой. Нас не знают и не ценят в мире потому, что мы негосударственная нация и не можем себя должным образом подать. Вот вы, русские, издаёте в Москве своих «идейных врагов» Пастернака, Белого, Булгакова, Цветаеву, у себя их не продаёте, а везёте за границу, потому что хорошо знаете, что не с Демьяном Бедным нужно выходить в люди.
Как-то спросил меня, знаю ли я Винниченко.
— Откуда? Я только второй том «Відродження нації» («Возрождения нации») читал — мне его инкриминировали в 1973 году. А наша преподавательница литературы профессор Нина Иосифовна Жук убеждала нас, что Винниченко и читать не стоит. Если бы прочитали, то плевались бы — столько там мерзости. Ценны, говорила, разве что ранние рассказы.
— Бедный ты человек, Василь. Без Винниченко украинская литература — как человек с одним лёгким. Винниченко — это половина украинской прозы.
Ещё как-то говорил, что очень хочется ему писать прозу. Я пытался представить себе, какой бы она была: густой, как мёд, и терпкой, как калиновая кровь. Потому что не только поэтическая, но и бытовая его речь, как я уже отмечал, поражала точностью, образностью, метафоричностью, а способность удивляться и открывать в факте самую суть была удивительной. Вот говорит мне:
— Это вот у тебя три судимости? Это ты особо опасный государственный преступник и рецидивист? Да это ужас! Это ужас!
А ведь и вправду, если подумать...
Коршун забил и медленно потрошит под нашими окнами воробья, глядя жёлтым глазом. Зову деда Семёна и Василя посмотреть. Ещё дед не слез с нар, как Василь уже кричит в форточку:
— Ух ты, гэбист проклятый!
«Гэбэ» — это слово Василь произносил с особым нажимом, а всю преступную камарилью называл нежным словом «бандочка». Вполне в украинской традиции — даже в гимне у нас «воріженьки» (враженьки). Когда ему особенно допекали, гремел словами: «Гестаповцы! Фашисты!» На что Иван Кандыба замечал, что он им комплименты раздаёт.
Худой, стройного телосложения, он ходил неторопливо, как все высокие ростом и духом люди. Лицо у него было напряжённое, даже с оттопыренной нижней губой, — таким его и изобразил скульптор Борис Довгань. Разве он был таким ещё до первого заключения? Наверное, скульптор ухватил его цельный образ, тот, что навеки. Глаза у него были каштановые, почти чёрные, степные, скифские (какая-то крапинка на одном яблоке), взгляд пронзительный — начальство его не выдерживало и люто ненавидело за порой откровенное в том взгляде презрение. В обращении с сокамерниками был вежлив и ненавязчив. Курил — и страдал от того, что причиняет этим неприятности другим. Но никогда не забывал по крайней мере подходить к форточке или к двери — в зависимости откуда сквозняк. Надо сказать, что курение в камере — частый повод для напряжения и конфликтов, но с Василём их не бывало, потому что он соглашался, что это действительно «преступная деятельность» — курить в камере — и старался как можно меньше досаждать этим окружающим. Помню, как радовался, получив в бандероли какой-то особенно пахучий табак, но тут же стал передавать его курильщикам в другие камеры. Такую услугу надзиратели оказывали.
В Рождественский вечер 1983 года Василя посадили в карцер, затем в одиночку на целый год. Там условия тяжелее, но зато имеешь одиночество. Сидя там, он не тратился на болтовню и имел больше свободного времени. Получив там книжечку стихов Райнера Марии Рильке на немецком языке (предисловие на русском), он принялся переводить его элегии. Работал «запоями», по ночам спать не мог — хорошо, что в камере и ночью горит свет. А камера его была в самом уголке барака: в некоторые ночи надзиратели туда и не заглядывали. Да и слышно их, когда идут. Если, конечно, не подкрадываются. Так что порой утром открывается дверь:
— Ну, Стус, давай, что ты там насочинял за ночь.
Стус молча становится в угол, в голой камере негде что-то спрятать...
Письмо жене и сыну. 12.06.1983.
Сделал, Валечка, перевод стихотворения Марины Цветаевой «Неподражаемо лжет жизнь»:
Ну й химерує лжа життьова!
Правду мурує? З брехонь? – Овва!
Жили вузлами в’яжи – це й є
справжнє життя твоє.
Ніби в житі лежиш: дзвін, плин.
Все, небожителю, геть все – лжа!
Вже і за жимолоттю – сто жал
– Тим і радій! – Жаль.
Не жур мене, друже, і не кори
нам зачаровано душ став.
Отже, чоло в сон занури,
бо ж – нáщо співав?
До білої книги твого німоття,
до глини воль твоїх спроквола,
покірно схиляю улам чола
бо ж долоня – життя.
Переводить такое стихотворение — это штука: нужно сначала установить, чтó переводить: звуки (у Цветаевой: неподражаемо лжет жизнь, сверх ожидания, сверх лжи, но по дрожанию всех жил можешь узнать: жизнь!) или содержание. Но в этом стихотворении содержания, так сказать, нет. То есть: вместо словесного содержания есть содержание звуковое, содержание интонации (как всегда — бешеной, неистовой у Марины). Во ржи — во лжи — жимолость — не жури, заворожи. Вот это и нужно перевести — цепь звуков. Сохранив грацию стихотворения. Впрочем, это стихотворение — не лучшее цветаевское. Скажу даже: такие стихи писать не тяжело, потому что это больше техника, тренаж, ремесло, сноровка. Слишком над переводом не старался, потому что не очень интересно.
Вот у Рильке — о женщинах — зеркалах:
О дивні зблиски боязких подоб!
Де взявсь той блиск, якщо нема тривання?
Жіночу спрагу самоспоглядання
гамує люстро, що, як склеп, могло б
за світ їм стати. В мерехті отім
ми чуєм скритий стік своєї суті.
Єство ж жіноче – там, де, в люстро вкуте,
воно, подвоєне, стає цілим.
Вот разница — между Рильке и Цветаевой: Рильке — маг, Марина — актриса, играющая волшебницу. Впрочем, сейчас и стихи Рильке «не идут»: стихия Уитмена — свободного прозо-стиха, совершенно свободная, совершенно чуткая к малейшим модуляциям настроения, — нынешняя стихия.
.....
Только что перевёл стихотворение Рильке «Пантера». Но мне, как и у Рильке, хочется сделать её мужского рода. Итак, стихотворение я назвал «Барс»:
Йому несила втоми подолати
од миготіння нескінченних ґрат.
Неначе світ – це ґрати, ґрати, ґрати,
помножені в очах увостократ.
Легка його ступа, м’яка і пружна,
затиснена в малесенький обруч, –
мов танець сили, зібганої кружно
довкола волі, що крутіша круч.
І тільки інколи спаде запона
з його очей – тоді у нього світ
зайде, пройнявши тіло, шалом повне,
а серця досягне – і згубить слід.
Немецкий язык он знал давно, а в Кучино изучал английский и французский, беря на работу бумажки со словами. Часто их отбирали, обыскивая при выходе на работу, и наказывали за это. Чтобы освоить язык, говорил Василь, нужно бросить решительно всё и пожить в нём хотя бы несколько месяцев. Больше всего ему помогал в изучении языков Март Никлус, который, кроме своего родного эстонского, свободно владел русским, английским, французским и немецким. Это характерно для малых народов — знать чужие языки. Мы, украинцы, невыгодно отличаемся от них. Считаем, что нас и так много, есть с кем общаться. А тем более, что читать на тех чужих языках всё равно нечего — так что изучает их разве что тот, у кого высокий уровень амбиций. Василь так не считал, находил применение своим знаниям и в условиях неволи. У Юрия Фёдорова был польский «Słownik encyklopedyczny» — Стус прочитал его полностью, потому что не испытывал каких-либо трудностей с любым славянским языком. Очень помогали ему эти знания в собственном словотворчестве. В конце концов, слово — это его профессия, предмет восхищения, предмет творчества.
Это правда: никто в Кучино не сидел в карцерах так часто, как Василь Стус и ещё Март Никлус. Март был здоровым, выносливым человеком, после карцера или голодовки сравнительно быстро отходил, а Василю с его двумя третями желудка, который многого вообще не принимал, это было смертельно опасно. Кажется, Март этого не учёл, начиная голодовку 8 февраля 1983 года и сообщив об этом Василю. Василь не мог его не поддержать. И это в условиях одиночки. Через две недели их отвезли в больницу, но там было невыносимо холодно, и после 18 суток Василь прекратил голодовку.
— Как мерзко выходить из голодовки, так ничего и не добившись, — признался как-то мне.
Когда мне говорят: «А что в вашей украинской культуре есть?» — я вспоминаю Шевченко с его захалявной книжечкой и графа Льва Толстого, который забавлялся вегетарианством и по 25 раз переписывал отдельные страницы. Вспоминаю сосланного в Одессу и на Кавказ Пушкина — и нашего Павла Грабовского, который полжизни провёл в неволе.
Это не укор кому-то там из писателей — боже упаси! Это укор тем, кто смеет сравнивать результаты, не принимая во внимание усилия и потенции.
«Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Белые одежды» Владимира Дудинцева писались, можно сказать, на виду у КГБ; роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» арестовали не на 200 лет, как предрекал А. М. Суслов, а всего на 30. Но не автора. А у нас, украинцев, выгребали всё подчистую не только из ящиков стола, но и из щелей и закоулков душ, и сами души вытряхивались из тел потенциальных авторов! Разве того не знает Виталий Коротич, который посмел упрекнуть украинских писателей, что им нечего доставать «из ящиков»? Конечно, всё, что Коротич писал в так называемые «застойные времена», по чьему-то удачному выражению, «исправно цокотело в типографии», а он тем временем поучал нас по радио, что надо уступать место бабушкам в трамвае. А о месте, в котором был Василь Стус, он не упоминал нигде ни словом.
Кстати, о Коротиче. Как-то Василь вспоминал об одном литературном вечере, на котором председательствовал Коротич, — ещё до 1972 года. Василь резко выступил там. Коротич, как председательствующий, пытался нейтрализовать резкость. Но во время перерыва или после окончания вечера ухватил Василя за локоть и пожал. Мол, молодец, Василь, я с тобой, но ведь понимаешь, что не каждому можно так, как тебе.
Немало времени Стус провёл один на один с бывшим уголовником Борисом Михайловичем Ромашовым из Арзамаса Горьковской области. Ромашов сначала сидел 25 лет за убийство, но стал в лагере «политиканствовать», за что ему дали несколько лет «антисоветчины», этапировали в Сосновку в Мордовию, а потом снова вернули в уголовный лагерь. Там он написал что-то вроде воспоминаний о политзоне и запаковал их в ящик с продукцией, которую вывозили из зоны. Их обнаружили аж во Владивостоке. Освободился, четыре месяца пьянствовал, между тем исписал паспорт и военный билет какими-то лозунгами и бросил через забор в военкомат. Тут ему и инкриминировали воспоминания, сделали рецидивистом, несмотря на то, что у него есть справка о психических расстройствах. Сидеть с ним в камере было тяжело, даже опасно. Как правило, на второй-третий месяц со всеми у него возникали конфликты. Разумеется, он озлобился и против Василя. В рабочей камере № 13, где тесно, негде повернуться, прибил на полу планку, за которую запретил Василю заступать и класть свои шнуры. Как-то замахнулся механической отвёрткой — а это полуметровый металлический инструмент. Василь был вынужден вызвать надзирателей и потребовал немедленно их расселить. Но их обоих посадили в карцер, обвинив во взаимном конфликте. Помню, как Василь гремел потом в «дежурке», я слушал через стену:
— За что я сидел пять суток?
Но их и после этого снова свели в одной камере. Впоследствии Ромашов сидел с на удивление невозмутимым, спокойным литовцем Балисом Гаяускасом, который был углублён в изучение языков (читал едва ли не на всех европейских, разговаривал когда-то с китайцами, японцами, корейцами — с кем только не сидел за предыдущие 25 лет и эти 10!). При нём Ромашов в 12-й камере поджёг было матрас, дважды разбил-разгромил окно. Видя, что на такое администрация не реагирует, в рабочей камере ударил сзади Гаяускаса по голове железной отвёрткой, потом дважды лезвием отвёртки против сердца — но лезвие, к счастью, было короткое, да и упал Балис боком... Потом бил ещё и ещё (насчитали 12 ссадин). Прибежали надзиратели, открыли деревянную дверь, а решётчатую побоялись, пока Ромашов не бросил отвёртку и не сказал: «Всё!» Слышно было, что Балис кричал: «Почему не спасаете?»
Потерпевшего продержали в больнице только 12 суток, чтобы зафиксировать лишь «лёгкие телесные повреждения». В возбуждении уголовного дела отказали, ограничилось полугодом одиночки, что для Ромашова было скорее наградой, а не наказанием, потому что там ему уже никто не мешал варить на обёрточной бумаге чай, принесённый от кагэбиста. Это не догадки — как-то меня послали выкосить бурьян под бараком, и я видел под окном Ромашова фольгу из-под чая, недогоревшую бумагу: видимо, выбросил, когда надзиратели заметили. Не всех же надзирателей кагэбист оповещал о своих отношениях с Ромашовым. Разумеется, Ромашов — жертва условий, но есть основания считать, что руководствовался он шовинистическими настроениями, которые подогревались кагэбистами. Уголовный элемент постоянно использовался администрацией против узников совести для внутрикамерного террора, а если удавалось, то и в качестве доносчиков. Платили за это чаем, не замечали им некоторых нарушений. Ещё когда я сидел с Ромашовым и с Фёдоровым, то он тот чай варил каждый день в рабочей камере на обёрточной бумаге. Пока было лето и было вынуто несколько стёкол — я терпел. А как стало холодно — я почувствовал, что сердце моё не выдерживает. Нажал на кнопку звонка и потребовал меня оттуда выпустить. Разумеется, я нарушил «зэковскую этику» — фактически сделал донос на сокамерника, за что Ромашов мне угрожал убийством. После этого он и сидел с Василём, потом — с Балисом.
Я так много рассказываю о Ромашове, человеке явно недостойном, потому что он, кроме надзирателей, пожалуй, единственный знает тайну смерти Василя Стуса, так что нужно знать, кто он таков. (На встрече со мной в октябре 2000 года в Чусовом Балис Гаяускас высказал предположение, что Ромашова кагэбисты могли послать убить Стуса. Он мог это сделать из чувства ненависти к Стусу, из своих шовинистических убеждений, из корыстных мотивов, учитывая психические отклонения).
Время от времени в зоне возникали конфликты с администрацией, и тогда приходилось протестовать голодовками, которые, как правило, не давали положительных для нас результатов. Но чаще всего голодовки были связаны с определёнными датами, когда узники совести всех лагерей демонстрировали солидарность между собой, протестовали против незаконного заключения и нечеловеческих условий содержания. Ещё с 70-х годов повелось отмечать 12 января — день украинского политзаключённого (в память арестов 1972 года). 24 апреля мы солидаризировались с армянами — день геноцида 1915 года. 5 сентября — день памяти жертв красного террора (декрет Совнаркома о красном терроре, 1918 год). 30 октября — день советского политзаключённого, умышленно ни к чему не привязанная дата. 10 декабря — день прав человека.
Стус, Тихый, Никлус никогда не пропускали этих дат, несмотря на своё состояние. Голодали и другие, в том числе и я. Администрация колоний к этому относилась внешне спокойно, потому что заявления писались не на её имя. Она лишь старательно собирала информацию, кто какое участие принимал, кто был инициатором, а потом добросовестно выполняла распоряжения сверху (от кагэбистов), кого как наказать. Но где-то в 1983 году заместитель начальника колонии по режиму майор Фёдоров обошёл все камеры и предупредил, что есть новое указание: все «необоснованные» голодовки считать нарушением режима содержания, за участие в них наказывать. Что и начали осуществлять. Возник вопрос, стоит ли тому, кто ждёт свидания, сознательно лишаться его? Стоит ли навлекать на себя другие наказания — их нам и так хватает? Некоторые стали воздерживаться, только подавали заявление протеста, не объявляя голодовки. Василь же был в этом последователен до конца.
Перед этими датами всегда проводились погромы в камерах, отбирали всё рукописное, кого-то сажали в карцер, фабрикуя «нарушение режима», кого-то переводили в другую камеру, перебрасывали в другие зоны (как меня 30 октября 1975 года). В 1983 году меня, Левка Лукьяненко, Вячеслава Острогляда и голодающего уже больше двух недель Юрия Литвина 29 октября повезли в больницу. Воронок сломался, нас вернули назад — отвезли завтра. Там врач (кажется, Харисов) объявил, что впредь медработники не будут помогать заключённым бороться с администрацией, то есть не будут нас искусственно кормить. Будут доводить голодающего до состояния комы и спасать в последний момент, а из комы, как известно, выходят инвалидами, если не физическими, то психическими. Литвина кормили искусственно на 16-й и 25-й день, на 26-й он прекратил голодовку. Стус в феврале голодал 18 суток. Его не кормили совсем. Ходили слухи, что на строгом режиме люди голодали по 18–20 суток, их тоже не спасали.
У всех тогда была свежа память о смертельной голодовке ребят из Ирландской Республиканской Армии, которые добивались возвращения статуса политзаключённого. Этого статуса «железная леди» Маргарет Тэтчер лишила их потому, что они прибегали к насилию, борясь за независимость Северной Ирландии. Как ни оценивай их действий, но мужество, с которым десять человек один за другим, во главе со своим лидером Робертом Сэндсом, пошли на смерть, поразило весь мир, особенно нас, кто тоже долгое время добивался статуса политзаключённого. Дольше всех кто-то из них выдержал 59 суток, меньше всех — 42. Голодовка — это не просто средство давления на правительство, а демонстрация готовности умереть, если требование не будет удовлетворено. И если кто-то идёт на голодовку — должен уже решиться умереть. В демократическом государстве человек сам распоряжается своей жизнью. Ирландские ребята взяли слово со своей родни, что, когда они уже не будут владеть собой, то родные не согласятся дать согласие их спасать. Впрочем, тогда уже начинаются необратимые процессы — спасти человека практически невозможно. У нас же — не было и права умереть. Я знаю людей, которые голодали годами, например, Анатолий Лупынис, а умереть ему не давали. Я видел в 1973 году в психбольнице им. Павлова заключённого, который голодал почти год, находясь в состоянии депрессии. Но врачи считали, что депрессию он имитирует — после каждого искусственного кормления его приводили избитым до крови...
Правда и то, что некоторые заключённые, в том числе и политические, злоупотребляли этим советским «гуманизмом». Ещё в Мордовии спросили как-то одного:
— Ну, как голодается?
— Ничего, с аппетитом.
Такие случаи бывали, но редко. Они осуждались неписаной этикой политзаключённых. Такое было возможно в лагере, но не в камере, где тебе просто нечего было съесть, если не принимал пищу через «кормушку». Голодающего на третьи сутки должны были изолировать, но этого иногда не делали, чтобы обвинять, будто он берёт еду у соседей.
В отношениях с администрацией Стус, как мне кажется, порой распалялся и говорил слишком резко, а им того только и надо было: они его умышленно «раскручивали», чтобы иметь повод наказать. А они же на провокаторов учились. Да и гадко говорить с ними, когда видишь их цели. Вот, например, однажды вызвал Балиса Гаяускаса начальник режима Фёдоров. Этого старого волка напускают, точнее, он сам приходит, когда надзиратели не могут найти или спровоцировать какое-то «нарушение». Фёдоров без ничего не уйдёт. Балис не отвечает на вопросы. За это и наказали. В следующий раз Балис отвечает на вопросы. Тогда Фёдоров спрашивает:
— А как вы относитесь к администрации, в частности ко мне?
Сказать правду? Отвечает что-то уклончивое. Результат: «В беседе был неоткровенен». Наказать.
Виктораса Пяткуса Фёдоров наказал за то, что у него воротничок не выглажен. Будто у нас в камере есть утюг.
«Что не запрещено, то разрешено» — теперь это у всех на устах. На устах же наших карателей было другое: «Что не разрешено, то запрещено». И тычут в «Правила...», что висят на стене.
— А дышать разрешено «Правилами...» или запрещено? Разговаривать, на парашу, извините, ходить — разрешено или запрещено вашими «Правилами...»? — в сердцах спрашивает Василь.
Сейчас мы воспринимаем Василя Стуса преимущественно как поэта, но сам он в быту никогда этого не подчёркивал. Очень смеялся над шуткой, привезённой с этапа Гаяускасом: «Сначала прочитаем книгу. Потом журнал. Потом газеты. Ну, а уж когда совсем нечего делать будет — тогда будем писать стихи». Это, мол, последнее дело...
Как-то задумчиво сказал:
— Если нас когда-нибудь и вспомнят, то как мучеников. Как тех, что в час лютый посмели остаться самими собой. И где-то там маленькими буквами напишут, что тот и тот ещё и стихи писал.
Письмо жене и сыну. Ноябрь-декабрь 1984.
Был мне сон — и я постиг — во сне — почему я, слава Богу, не такой, как все. Там, где мир существует при t°, допустим, 24°, я сохраняю автономную ауру с t° или 20° или 30°. Этот порог — обязателен для того, чтобы иметь физическую способность к взгляду со стороны, из другой среды, чтобы не растворить свой дух в общепринятой физической закономерности, чтобы быть медиатором двух разных миров. Это уже второй или третий вещий сон, в котором я прозреваю то, чего не мог постичь при свете разума. О, какие прекрасные прозаические сюжеты мне снятся! Какие добрые стихи (как летние дожди!) мне падают на голову — в одиночестве, без записи, без конкреций, а так, как вещий дар (überlieferung, говорят немцы), как сияние жар-птицы.
Кто знает, читатель, какой из его подвигов больше: стихи, жизнь или смерть? Если бы у него была не такая жизнь, если бы не предчувствовал он своей ранней смерти — то и стихи его были бы другие.
И всё же самое надёжное, что остаётся от нас, — записанное слово. Так что остаётся от Василя прежде всего поэзия как овеществлённая в слове боль своего времени, нет, праисторическая, вечная боль страждущего человека, боль Украины: она наиболее отчётливо говорила современникам и потомкам его устами. Он был оголённым нервом эпохи, которая, дай Бог, уже уходит. Он чувствовал её так тонко и остро и предсказывал будущее так точно, что мы ещё не раз удивимся его дару. Именно это — способность видеть будущее, пророчествовать — есть признак гения, именно этим приобщается он к Вечности:
Ще кілька літ – і увірветься в’язь.
Колючий дріт увійде в сни диточі,
і всі назнаменовання пророчі
захочуть окошитися на нас.
Червона барка в чорноводді доль
загубиться. І фенікс довгоногий
тебе перенесе в ясні чертоги
від самоволь, покари і недоль.
А все тоте, що виснив у житті,
як рить, проб’ється на плиті могильній,
бо ж ти єси тепер довіку вільний,
розіп’ятий на чорному хресті.
Увы-увы, теперь много смельчаков, что кладут головы на рельсы, когда поезд уже прошёл. Где вы были тогда? «А мы и тогда так думали, только молчали», — говорят. Так что неудивительно будет и справедливо, что «назнаменования пророческие» потомки будут искать именно в стихах Стуса, а не в теоретических изложениях людей, которые быстренько «перестроились» настолько, насколько им позволили. Действительно ли вязь колючей проволоки навеки порвалась, не станет ли она явью, а не снами, для наших детей?
Как болезненно читал он свои стихи, каждый раз тяжело переживая их и испепеляясь. Особенно «Яка нестерпна рідна чужина» («Какая невыносимая родная чужбина») и «Гойдається вечора зламана віть» («Качается вечера сломанная ветвь») — не тот вариант, что сейчас публикуется, а короче. Я попросил Василя записать мне несколько стихотворений (потому что помнил с Мордовии лишь некоторые куски), но он записал одно, да ещё «Тоска по Родине» Марины Цветаевой. Пришлось ещё раз попросить, и он записал ещё несколько. И я смог выучить их с десяток, ещё когда Василь был жив. А потом повторял их себе — для духовной поддержки, и по сей день ношу их как сокровище души своей.
Гойдається вечора зламана віть,
як костур сліпого, що тичеться в простір
осінньої невіді. Жалощів брості
коцюрбляться в снінні – а дерево спить.
Гойдається вечора зламана віть
туга, наче слива, рудою налита.
О ти всепрощальна, о несамовита
осмутами вмита твоя ненасить.
Гойдається вечора зламана віть,
і синню тяжкою в осінній пожежі
мій дух басаманить. Кінчилися стежі:
нам світ не належить – бовваном стоїть.
Шалена вогненна дорога кипить.
Взялась кушпелою – обвітрені крони
всю душу обрушать у довгі полони,
і згадкою – вечора зламана віть.
І сонце – твоє, простопадне – кипить.
Тугий небокрай, погорбатілий з люті
гірких дорікань. О піддайся покуті
самотності! (Господи, дай мені жить!)
Удай, що обтято дорогу. Що спить
душа, розколошкана в смертнім оркані
високих наближень. На серця екрані
гойдається вечора зламана віть.
Гойдається вечора зламана віть,
неначе розбратаний сам із собою.
Тепер, недоріко, подайсь за водою
(а нишком послухай: чи всесвіт –
не спить?).
Усесвіт – не спить. Він ворушиться, во-
втузиться, тузаний хвацько під боки
мороками спогадів. Луняться кроки,
це, Господи, сяєво. Це – торжество:
надій, проминань, і наближень, і на-
вертань у своє, у забуте й дочасне.
Гойдається павіть, а сонце – не гасне
і грає в пожежах мосяжна сосна.
Це довге кружляння – над світом і під
кошлатими хмарами, під багряними
торосами замірів. Господи, з ними
нехай порідниться навернений рід
отой, що принишк попід товщею неб –
залізних, із пластику, шкла і бетону.
Надибую пісню, ловлю їй до тону
шовкового голосу (зацний погреб).
Поорана чорна дорога кипить
нема ні знаку – од прадавнього шляху.
Сподоб мене, Боже, високого краху!
Вільготно гойдається зламана віть.
Это стихотворение является ключевым для понимания названия сборника «Палімпсести» («Палимпсесты»), который Василь думал сначала назвать «Зламана віть» («Сломанная ветвь»), но решил, что было бы слишком банально. Палимпсест — пергамент, на котором было что-то написано, а потом смыто, стёрто, соскоблено, а взамен написан новый текст. Для науки первоначальный текст порой представляет бо́льшую ценность, и его иногда удаётся прочитать. Такова наша история — соскобленная, стёртая из нашей памяти, а вместо неё написано что-то совершенно несуразное... «Зимові дерева» («Зимние деревья») — название самого первого сборника (ударение именно так: дерева, на последнем слоге), — деревья в состоянии анабиоза, как мёртвые; сломанная ветвь, перепаханная дорога из прошлого в будущее, утерянный древний путь, обрушенное духовное небо под завалами (торосами) чужих обрушенных небес — всё это метафоры одного уровня, нагромождённые, как камни, создают трагическую картину нашего исторического бытия, почти безнадёжного порыва к солнцу, к полноценному бытию.
Амфибрахий напоминает походку слепого калеки с посохом. Разорванные между строками слова словно разворачивают Вселенную, которая потом покатится, поскачет мячом:
Він вовтузиться, во-
втузиться, тузаний хвацько під боки
мороками спогадів...
И, как удар плети, со свистом звучало: «Плеть».
Письмо жене и сыну. 10.08.1981.
О, это так прекрасно — о деревьях, так по-детски чисто, так по-юношески бурно. Всегда благодарю Бога, что на земле есть такие люди — такого вот порыва, такой чистоты надземной, такой крылатости. Как-то так случилось, что мне, романтику, с детства хотелось принадлежать к этому же племени — непришпиленных цыган, разбивающих табор в местах своей воли, своей радости. Это — судьба, а не преимущество, не претензия на что-либо. Судьба, которой так тесно — на земле, судьба, которой — сплошь и рядом — просто нет места на земле. Поэтому люди вырастают не по зову судьбы, живут не по её велению, а — без неё (как получится, как будет — то есть, буду такой, как все, а остальное — это химеры; потом же оказывается, что химеры как раз и были моими исконными чертами, в химерах — всё имя человека, его очерченность, его живая суть. Общее — это мёртвое; живое — это индивидуальное). Судьба — это великое слово. Но когда именно человек поймёт, что такое судьба? Один — в более позднем возрасте, когда растратит свои годы и свою душу, другой — вообще не узнает. Может, Ты скажешь: а для чего это — быть верным судьбе? И этот вопрос будет самым неуместным. Ибо судьба не имеет цели (для чего растёт дерево? для чего течёт река?), она есть, а существуя, уже имеет цель (не свою, а, так сказать, Господню — кто создал её, очертил её). И в этой широте судьбы, которая шире (и несравненно!) цели, — настоящая роскошь жизни. Хоть роскошь эта — своеобразная: от неё синяки не сходят с головы, на которую сыплются орехи и яблоки и тяжёлые комья. Но судьба не ограждает нас от боли, она не обращает внимания на боль. Так и человек, настоящий, — на боль не обращает внимания.
Наслушавшись, как читает Василий, я порой пытаюсь имитировать его, но только те стихи, которые слышал от автора и которые чувствую сердцем.
Летом в камерах жарко, поэтому не запрещалось вынимать несколько оконных стёкол и затягивать их марлей — ибо тьма комаров! Они нам месяц-полтора спать не давали. Но то, что вынули стёкла, — значительно облегчало нам общение. В такую пору Василий получил в письме от жены переписанную поэму Лины Костенко о цыганской поэтессе Папуше. Стал у окна и громко прочитал. Было воскресенье, надзирателям почему-то не захотелось кричать, или и в них сработало что-то человеческое… Тогда Василий прочитал и своих несколько стихотворений.
Но памятнее всего мне всё-таки ситуации экстремальные. Он был как заведённая пружина, которой непременно нужно время от времени распрямляться — стихотворением или эмоциональным взрывом.
В первые дни 1983 года Василий обратился к дежурному помощнику начальника колонии капитану Ляпунову, чтобы узнать о судьбе изъятых недавно во время обыска бумаг, на которые не выдали никакого документа.
— Кто забрал?
— Вон тот новый офицер, татарин, фамилии его не знаю.
Ляпунов составил рапорт, в котором представил разговор как оскорбление национального достоинства майора Гатина, и Василия в Рождественский вечер, как раз в день его рождения, посадили в карцер. Одновременно посадили и Марта Никлуса.
— Василь, где ты? На крыше? — Никлус недавно вычитал, что в какой-то стране заключённые залезли на крышу тюрьмы, и начальник не знал, как их оттуда снять. Наших бы им специалистов типа Новицкого…
— А чёрт его знает! В какой-то душегубке… Имени Ленина-Сталина… И Гатина-татарина!
Из воспоминаний Марта Никлуса:
В этом аду, одетый в тюремную робу — «тигровую шкуру», — Василь тем не менее сумел остаться джентльменом. По своим взглядам убеждённый антикоммунист, в отношениях с тюремными надзирателями и начальством он не шёл ни на какие компромиссы. КГБ он именовал «бандитским учреждением гестаповского типа»: личный опыт давал ему более чем достаточно оснований для такой характеристики.
В совершенстве владея русским языком, он не раз помогал мне писать грамотно составленные и хорошо аргументированные заявления (впрочем, во времена застоя они были «гласом вопиющего в пустыне»). Он читал на немецком, английском, французском и ещё нескольких языках.
Март Никлус. Воспоминания о соратнике. (Пер. с эстонского). 1990 г.
Я стою у дверей своей 17-й камеры, прислушиваюсь, пересказываю сокамерникам, что слышно. Надзиратели кричат на Никлуса и Стуса, но взбудораженная, оскорблённая душа Василия не знает удержу. Тогда включают громкоговоритель, специально для этого установленный в коридоре. И всё же Василий в перерыве между речью дикторов успел прокричать:
— Кто не будет участвовать в голодовке 12 января — тот трус!
О намерении держать голодовку или подавать заявление протеста мы уже друг друга информировали, но, согласно зэковской этике, каждый сам для себя решал, как ему поступить. Поэтому меня удивили эти слова:
— Ну, это уже не Василий говорит… — сокрушённо констатирую.
Тогда Юрий Литвин мне с болью замечает:
— Василь, нельзя поэта мерить одной со всеми меркой. Поэт живёт в своём мире, нам не известном, поэтому мы не имеем права его осуждать со своей рационалистической башни, ибо рискуем ошибиться…
Лёг на свои нары в уголке (тогда ещё можно было) да и заплакал, бедняга… Так мне открылась ещё одна истина.
После карцера Василию оформили год одиночки, где ещё не раз сажали в карцер, и те сутки приплюсовывали потом к тому году, так что вышел он оттуда аж в феврале 1984 года в 12-ю камеру, а потом к нам, в 18-ю.
А импровизация Василия имела продолжение и стала своеобразным фольклором: сидишь, бывало, крутишь постылые винтики, лупишь отвёрткой: «За Ленина! За Сталина! За Гатина-татарина! За Юрия Андропова! За Ваньку Давыклопова! И совсем потихоньку — за Костю, за Черненко. А то как ты его в рифму впихнёшь?»
Иногда Василий упрекал соузников за пассивность. Он жил в режиме постоянного крайнего напряжения и хотел, чтобы такими были и другие.
— Василь, — объяснял я ему, — не могу я быть таким, как вы. Я способен на экстремальные поступки, но в течение короткого периода. Не могу я быть в состоянии конфронтации постоянно. Меня не хватит надолго. Не могу я браться за камень, который, знаю, не подниму. Только согнусь и опозорюсь. Не могу я постоянно пылать, но я способен ещё много лет чадить, пусть им дым глаза выедает…
Василий соглашался с этим и говорил, что не годится и ему всё время вырываться вперёд, надо оглядываться на общину, на физические и духовные возможности этих изнурённых, а порой и истлевших людей, которым уже просто нельзя поступиться своей позицией, поэтому они через силу стоят на своём, лишь бы не отступить назад — куда уж там идти вперёд!
— Я не герой, Василь, я жертва. И если хотите знать, то совершенно серьёзно считаю, что кроме как на это сидение, я уже ни на что не годен — здесь от меня наибольшая польза Украине…
Может, эти мысли покажутся кому-то слишком отчаянными, но, ей-богу, это правда — они не были позой, продиктованной страхом. Василий работал в далёкой от меня камере, до него трудно было докричаться, но я однажды слышал через форточку, как и Левко Лукьяненко ему кричал из далёкой камеры:
— Если мы примем решение о самосожжении, то я готов. Но на длительные усилия я уже не способен. У меня нет сил.
Но даже и после этого Василий сказал:
— Беда мне с этими паршивыми овцами. Сколько сидишь — всё на них оглядывайся.
Но о том же Лукьяненко как-то сказал в присутствии деда Семёна Покутника, кивая в сторону его камеры:
— Вот это Человек!
Это звучало по-евангельски: «Се Человек!» Кажется, они немного побыли вместе в больнице где-то в 1980 или 1981 году. Уже будучи в ссылке в 1988 году Левко Лукьяненко написал блестящий очерк-воспоминание о Василии Стусе.
Из воспоминаний Левка Лукьяненко:
Мы сидели за одно. И веселее, когда знаешь, что ты не один. Но если бы нас никого не было, а он один был, он всё равно чувствовал бы всю ответственность за свободу Украины и всё равно так бы себя вёл. Эта самодостаточность есть завершённость личности. Но она неудобна иногда в том, что человек не согласовывает своих действий с другими людьми. Он сам программирует своё поведение. И иногда оно является дезорганизующим моментом. Отношения с администрацией складываются у него всегда плохо, потому что он не укладывается в рамки. Он рогатый, и эти рога вылезают. У него отношения с администрацией имеют, так сказать, свой ритм и свою причину. На него накричали, или его наказали, или он видит какую-то несправедливость — он сам предпринимает акции протеста. Он пишет заявление, или требует ещё чего-то, или объявляет голодовку и ставит нас перед выбором: или мы оставляем его одного, или мы включаемся и должны поддержать его. Я считал порой, что этого не надо делать. Если речь идёт об акции протеста, то её надо было так организовать, чтобы можно было включиться всем, по крайней мере, активным людям. И для неё нужна причина не индивидуальная, а какая-то немного шире. А он с этим не считался.
Левко Лукьяненко. Воспоминания. // Нецензурный Стус. – Тернополь: «Пидручныкы и посибныкы», 2003.
Было и такое, что его распрямление выливалось в физический бунт. Как-то работал я в соседней с его камерой, напротив «дежурки», это могли быть 9-я и 10-я камеры. Кажется, был он тогда в карцере, потому что ему почему-то подали обед прямо в рабочую камеру. Не знаю, что за конфликт произошёл у Василия с «бандочкой», но слышу вдруг бряцанье миски и шорох, бряцанье и шорох… Зазвенело стекло. Догадываюсь, что это Василий швыряет миску, осыпается сбитая штукатурка. Молча и долго. В коридор, как я определил по некоторым звукам, потихоньку завели несколько солдат во главе со старшим прапорщиком Шариновым. Я даже видел их в щёлочку. Несколько дней после этого я не смел вызывать Василия на разговор через форточку. Ещё однажды за счёт Василия делали оконную раму. Конечно, такие случаи у нас обсуждались, но никто не смел Василия осуждать. Он не мог быть иным. Он заполнял собой половину тюрьмы. Когда его не стало, мы это остро почувствовали. Викторас Пяткус так и сказал: «Не стало половины тюрьмы». На него было самое большое давление, а он его выдерживал, пока мог. «Железный, из пластика, стекла и бетона…» Духом он был таков, но тело его было из той же глины, что и у других людей, — только как он выдерживал такой натиск, которого хватило бы на Бог весть сколько «простых смертных»?
Вот одна из таких реальных ситуаций, о которой рассказывал мне сам Василий:
— Работаю сам в 7-й камере. Новицкий открывает дверь и брезгливо делает какое-то ничтожное замечание, чтобы укусить, донять меня. Перекатывает во рту слюну, будто вот-вот плюнет мне в лицо. Я сжал отвёртку, с трудом сдержался. Через какое-то время зову его: «Новицкий, у меня в руках была отвёртка. Я дурной…»
— Я понял, Стус.
Ещё когда мы были в одной камере, Стус рассказывал, что во время последнего следствия на Владимирской, 33, в Киеве, выкрутили ему руку: до сих пор не мог поднять её вверх. Когда следователь что-то там пишет, Василию нечего делать, так он в следующий раз захотел взять с собой книгу. Надзиратели не разрешили, тогда он вообще отказался туда идти. Пришёл сам начальник следственного изолятора КГБ (Сапожников, я его знал подполковником), велел надеть наручники и вести, что и было сделано. К слову упомянуть: в то же время Василия снова оперировали: была грыжа. Всё это — путь потерь.
Я уже говорил, что за «систематическое нарушение режима содержания» заключённого наказывали карцером до 15 суток, одиночкой до года, затем через суд меняли режим содержания на тюремный, до трёх лет.
Из воспоминаний Левка Лукьяненко:
Когда человека посадят в карцер, а он не работает и голодает, то сначала много ходит… Ночью проснёшься, бывало, согреешься, ложишься на голую доску и засыпаешь. Часа через два — снова от холода проснёшься, снова разомнёшься… Так за ночь часов пять сна и наберёшь. А если днём тепло, то и днём, сидя, можно вздремнуть. Однако с каждым днём сил становится меньше и бороться с холодом всё труднее. Недосып накапливается. Сущность человеческого «я» — с ног и рук, и всех затёкших поверхностей — сосредотачивается в небольшой клубок своего собственного, так сказать, центрального «я». Перед нечёткими очертаниями туманной границы с потусторонним всё отходит на второй план: жена, мать, отец, друзья — всё-всё становится каким-то чужим и холодным, словно далёкое созвездие, а на передний план выступает своё «я», и вы чувствуете: отец и мать, родившие вас, братья и сёстры, шедшие рядом в течение всего детства, жена, которая рядом с вами всю вашу зрелую жизнь, — все они вам чужие. Только их внешние телесные формы подобны вашей, но собственной телесной формы вы уже не чувствуете. Вы стоите перед Космосом. В Космосе, что соединяет земное с вечным, у вас взаимоотношения с ними (как и со смертью) не вместе или рядом с родными, друзьями, а индивидуальные: вы один — и вся безбрежность, ваше Я — и всё остальное.
Левко Лукьяненко. Неизвестное о смерти Василия Стуса. // Народная газета, № 1(82), 1993 г.
В Чистопольскую тюрьму (Татария) от нас поехали Виталий Калиниченко, Март Никлус. Похоже было, что следующим в тюрьму пойдёт Стус. После одиночки он себя уже психологически настраивал на этап. Думал, лучше — не лучше, но какая-то смена условий, да и осточертели эти одни и те же ментовские рожи… Но тут генеральный жандарм Андропов придумал новую статью Кодекса, согласно которой заключённого могли никогда не выпустить из заключения: 183-3, «Злостное неповиновение требованиям администрации исправительно-трудовых учреждений», до 5 лет того режима, на котором заключённого содержат, или более строгого. Для нас это означало после десяти лет особо строгого (камерного) режима идти сразу на особый или тюремный, но уже как «уголовники»… Если выживешь — там тебе могут добавить ещё 5 лет. А выжить в уголовной среде нашему брату не дали бы. Только Сергей Бабич сумел там выдержать 13 лет… И вот Долматов стал угрожать этой статьёй Василию Стусу как самому большому нарушителю режима.
Режим в российских тюрьмах никогда не был стабильным и строго очерченным. Он всегда зависел от произвола самого мелкого чиновника-надзирателя. Однако направления, конечно, задавались свыше. А проводником политики властей в отношении политзаключённых, даже в отношении каждого в отдельности, является кагэбист, который хоть и не имеет никакой должности в лагере, но на самом деле он здесь самый большой начальник. Когда мне не хотелось разговаривать с кагэбистом, я спрашивал его: «Как вы сюда проникли? Кто, по какому праву вас сюда впустил? У меня есть начальник, есть дежурный, есть надзиратель, а вы законом не предусмотрены». — И он не находил слов для ответа. Так оно тогда было и на воле: КГБ — это государство в государстве. «Телефонный совет» кагэбиста чиновник любого ведомства и ранга выполнит безусловно, тогда как своего министра можно и не послушаться.
Василий Стус. Из лагерной тетради.
Попытка вести дневник в этих условиях — попытка отчаянная: таких условий, как здесь, люди не помнят ни из Мордовии, ни на чёрных зонах, ни из Сосновки. Одним словом, режим, предложенный в Кучино, достигает полицейского апогея. Любая апелляция к верховной власти остаётся без ответа, или — чаще всего — грозит наказанием. Буквально за полгода у меня трижды забирали свидание, чуть ли не каждый месяц т. н. «ларёк», подряд три недели отсидел в изоляторе. Кажется, нигде не было такого, чтобы за голодовку забирали свидание, потому что голодовка — это нарушение режима. Меня дважды наказывали за голодовку — 13 января 1982 года и в годовщину гибели Ю. Кукка, подельника Марта Никлуса. Нигде не доходило до того, чтобы надзиратель бил заключённого, как это случилось с Никлусом. Март сидел в ШИЗО* и писал жалобы. Пьяный надзиратель Кукушкин открыл камеру, ударил его кулаком в лицо, а потом начал пинать сапогами. Никлус поднял крик. Мы все начали звонить и громко возмущаться, и это остановило пьяного хама, который немного испугался. Но администрация взяла его под свою защиту, а на требования наказать Кукушкина стала наказывать Никлуса: якобы за клевету на усердного надзирателя.
Одним словом, Москва дала здешним властям все полномочия, и тот, кто хранит иллюзию, что какой-то же закон должен регулировать наши отношения с администрацией, — очень ошибается. Закон полного беззакония — вот единственный регулятор наших т. н. взаимоотношений.
Нигде в лагере не запрещали раздеваться до пояса во время прогулки, — здесь запрещают и наказывают, когда кто-то хочет поймать кусочек солнца. Обыски проводятся чрезвычайно произвольно: всё, что хотят, отбирают, даже без акта и без уведомления. Мы потеряли всякое право принадлежать себе, не говоря о том, чтобы иметь свои книги, тетради, записи. Говорят, когда Господь хочет кого-то наказать, Он отнимает разум. Так долго продолжаться не может — такое давление возможно перед гибелью. Не знаю, когда придёт гибель для них, но я лично чувствую себя смертником. Кажется, всё, что я мог сделать за свою жизнь, я сделал. Заниматься творчеством здесь абсолютно невозможно: каждая стихотворная запись отбирается при первом же обыске.
До 1981 года кагэбистом в 36-й зоне был Чепкасов, который стал следователем КГБ Пермской области в чине майора. Заменил его Владимир Иванович Ченцов, примерно 1951 г. р., местный, географ по образованию, который, по выражению Ивана Кандыбы, не мог совладать с детками, так пошёл вот перевоспитывать взрослых дядек. В конце 1984 года его заменил Василенков, лет тридцати. У меня такое впечатление, что он пришёл специально, чтобы уничтожить Стуса. Совершив это, он исчез. Впрочем, Гаяускасу он прямо сказал: «Вас могут убить». Вскоре после этого Ромашов совершил на него покушение… Старшим кагэбистом на все три зоны был подполковник Афанасов, а помощником его был Бортников. Из Киева наезжал ещё с мордовских времён знакомый мне полковник Гончар, из Львова — Василий Иванович Илькив. Потом пошёл слух, что Гончар заболел, будто бы и умер, — во всяком случае, он перестал приезжать, его заменил Илькив. Многие (как Тыхый и Кандыба) категорически с ними разговаривать отказывались. Но именно из тех разговоров можно было узнать о новых направлениях давления на нас. Конечно, отсюда исходила и дезинформация, сюда же стекалась и информация о нас — от надзирателей, оперативников, стукачей, которых, хоть и немного среди нас, но было. Так что, если когда-нибудь придётся спрашивать о правонарушениях в отношении каждого из нас — то прежде всего с кагэбистов.
Здесь нужно назвать поимённо и непосредственных исполнителей наших приговоров. Начальником колонии ВС-389/36 был майор Журавков. Он умер примерно через 10 дней после Стуса. Заменил его майор Долматов, замполит. Этот Долматов в чине капитана был в 1980-1983 годах начальником нашего участка, нашим непосредственным начальником. В начале 1984 года его заменил капитан Кондратьев, затем — капитан Снядовский (оба скоро стали майорами). Начальником режима был майор Фёдоров, прославившийся своим деспотизмом. Где-то в 1985-м его заменил майор Максин, который до этого был начальником оперчасти. Два оперативника — лейтенанты Журавков (сын майора Журавкова) и Уткин. Врач Пчельников, Евгений Аркадьевич, человек преступно безответственный, ленивый. После смерти Стуса его заменил врач Грущенко, который, как мне кажется, старался облегчить наше положение. Я считаю, что Михаила Горыня от верной смерти спас именно он, потому что добросовестно лечил его и, видимо, когда речь шла о досрочном освобождении Горыня, его слово было важным. Видимо, после Стуса решено было прекратить уничтожение нас.
Дежурными помощниками начальника колонии (ДПНК) в разное время были капитан Ляпунов, майор Галедин, старший лейтенант Сабуров, майор Гатин, капитан Лаптев. Из надзирателей самыми дотошными были старые тюремные волки Новицкий (с Донбасса!) и Шаринов, их младшие коллеги Чертанов, Сергей Останин, Руденко (из Молдавии), Иноземцев, Кукушкин, Власюк (с Подолья), Король (с Кубани), Навознов, Варов, Сергей Сидоров и другие. Не все они были одинаковы, но все причастны к преступлениям, которые там совершались против нас. С некоторыми порой можно было поговорить о чём-нибудь, например, во время обыска, чтобы облегчить ситуацию. Как-то я сказал одному давно обдуманную фразу, которая, конечно же, ситуации не смягчила: «Порядочный человек здесь работать не будет, он лучше возьмёт верёвку и повесится». Ведь они оправдывались: не буду я, так будет другой, может, ещё хуже. Тогда я напоминал им: вы до сих пор преследуете тех, кто работал в немецких концлагерях, да и здесь в камерах держите людей, обвинённых в сотрудничестве с фашистами. А разве вы не то же самое делаете?
Надзирателей сюда подбирали тщательно, но заманить в такую глушь молодого парня было нелегко. Условия их проживания в общежитии не способствовали продлению «трудовых договоров», поэтому они часто менялись. Когда срок договоров истекал, то более порядочные его не продлевали.
Как-то Василий таким образом похвалил Короля:
— Король, ты, конечно, будешь в аду, но не в самом центре, а в двух метрах от него. И то за то, что не написал рапорт на эфенди Керимова.
Этого кроткого нрава старого азербайджанца, обвинённого в сотрудничестве с немцами на Харьковщине, выводили на какую-то работу во дворе. Зная, что Март Никлус в карцере, он надумал ему помочь. Взял кусок хлеба и ещё что-то там и хотел передать через окно, когда надзиратель его на мгновение оставил одного. Король поймал его. Это могло обернуться для старика трагедией: карцера бы он не выдержал. Он на коленях просил Короля не писать рапорт! Василий это случайно видел из окна своей 12-й камеры: вот так стоит Король и крутит на пальце связку ключей над головой Керимова. С тех пор Василий проникся уважением к Керимову, обращался к нему «эфенди». Так, кажется, у мусульман уважительно называют правоверного, совершившего хадж в Мекку. Эфенди Акпер Керимов умер 19 января 1985 года в больнице (посёлок Центральный) в тяжких муках от болезни почек.
Многое ещё можно было бы вспомнить из деталей нашего бытия в кучинской пыточной, и они бы заинтересовали будущих исследователей не только творчества Василия Стуса, но и всего нашего национально-освободительного движения, но не в силах охватить необъятное. Пора заканчивать повествование.
…В сентябре 1982 года увезли в больницу ВС-389/35 в посёлок Центральный Михаила Курку, примерно 70-летнего мужчину, судимого по обвинению в сотрудничестве с немцами — на самом деле он служил в украинской полиции. Осенью его повезли куда-то дальше, а потом пришла весть, что он умер в начале 1983 года.
В ночь на 5 мая 1984 года в зоне, прямо на кухне, где работал, умер Иван Мамчич. Умер после недельных допросов полтавских кагэбистов, от давления крови, которым страдал давно.
7 марта взяли на этап тяжелобольного Олексу Тыхого. К концу мая Левко Лукьяненко получил в письме от жены тайнописью весть, что 2 мая (впоследствии оказалось, что на самом деле 5 или 6) Тыхый умер в Перми, в тюремной больнице. Сороковой день по его смерти Левко Лукьяненко предложил общине отметить постом (голодовкой), а 39, 40 и 41 дни ещё и молчанием. Как раз тогда все мы, от армян Азата Аршакяна и Ашота Навасардяна, прибывших из Чистопольской тюрьмы, учились азбуке Морзе. Левко простучал по трубе Василию эту печальную новость. Василий понял, но не поверил: бросился переспрашивать через форточку:
— Я так понял, что умер Олекса Тыхый?
И «спалил» Левко: надзиратели подслушали или вычислили инициатора акции и наказали Лукьяненко тремя сутками карцера. Скоро этот трагический ритуал поминального поста стал у нас печальной традицией.
23 августа в 20-й камере сокамерники пришли на обед и увидели Юрия Литвина с распоротым животом. 4 сентября он умер в больнице в Чусовом. Об этом мы узнали через две недели.
Летом же забирают от нас смертельно больного почками 37-летнего Валерия Марченко. Осенью кагэбист Ченцов сказал нам, что Валерий умер в октябре в «Гаазах». Поскольку даты смерти мы не знали, то почтили Марченко 10 декабря, в День прав человека.
19 января 1985 года умер в больнице на ст. Всехсвятская Акпер Керимов.
Кто следующий? Гнетущая атмосфера, эпоха эскалации и без того нечеловеческого режима. Очевидно, в Кремле решили решить проблему «несуществующих» политзаключённых, просто выморив нас.
В конце 1984 года кагэбиста Ченцова заменил Василенков. Дед передал ему лишь украинскую фамилию. Теперь он силится выставить себя «истинно русским», особенно в разговорах с Леонидом Бородиным. А лучшее доказательство тому — душить своих же. Стус — его жертва, если искать конкретных виновников. А ещё в то же время появился второй землячок «с цинковыми пуговицами», капитан Снядовский, впоследствии майор, ставший начальником участка. Называл себя украинцем «с Западной», а польская фамилия, говорил, досталась ему от отчима. Хвастался мне, что закончил Львовский университет, что знает Богдана Стельмаха, который публикует свои стихи в… журнале «Всесвит» (а это журнал иностранной литературы). Что читает Олеся Гончара и… Петра Загребельного, хотя он Павел. Что разговаривает дома с детьми только по-украински. Но обвиняет Стуса, что будто бы тот «заставляет» его говорить по-украински:
— Больше ты от меня, Ирод, слова украинского не услышишь, потому что не стоишь его, — ругается Стус, вернувшись в камеру. — Буду говорить с тобой только на твоём тюремном языке.
Сказано это было в присутствии Бородина, которому это, конечно, не понравилось. Но что правда, то не грех: на этом языке говорили все наши палачи, независимо от национальности. И Пётр I, и Екатерина II, и Сталин, и Каганович, и Снядовский. Если Россия, по выражению Ленина, — тюрьма народов, то русский язык для нас — язык тюрьмы народов.
К слову, как-то Саша Романов из Саратова, который за 5 лет совершил в Мордовских лагерях крутой вираж от неомарксизма через демократию к монархизму, сказал мне, что Сталин — есть подозрение — грузинский еврей.
— Саша, «да будь он негром преклонных годов», — говорю словами Маяковского, — всё равно он русский империалист.
«Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин», — любят цитировать «интернационалисты». Каким «интернационалистом» был Ленин, мы знаем давно, а вот насчёт русского языка — то он был для нас, невольников, прежде всего языком конвоя, гэбистов, надзирателей — непосредственных исполнителей наших приговоров, то есть наших палачей. Неудивительно, что порой к нему шевельнётся неприязнь, неприятие. Вот когда мы станем с Россией добрыми соседями, тогда забудутся эмоции, и будем относиться к русскому языку как к французскому или китайскому.
Понятно, что «языком межнационального общения» в российских концлагерях является русский, хотя русских там сравнительно немного. При первой возможности люди старались переходить на другой, например, английский (это очень затрудняло работу надзирателей и стукачей), а чаще всего говорили по-украински, потому что украинцы во все времена советской власти составляли около половины «контингента» любого политического лагеря. Россиянин Юрий Фёдоров, литовцы Балис Гаяускас и Викторас Пяткус, латыш Гунар Астра, азербайджанец Акпер Керимов хорошо понимали украинский, читали на нём, просили говорить с ними по-украински. Тем временем единственный в зоне латыш Астра мог поговорить на своём языке разве что с кошечкой на кухне. Так что мы, украинцы, имели в российских тюрьмах разве что эту привилегию — роскошь общения на своём языке. Да и землячков «с цинковыми пуговицами» где палкой кинь — там и попадёшь: Снядовский, Новицкий, Руденко, Любецкий… Хрущёв, Подгорный, Черненко, Горбачёв. Только нам от этого не легче, потому что, рвясь к имперским вершинам, они стремятся доказать свою верность русскому престолу жестокостью по отношению к своим же землякам.
Майор Снядовский отличался изобретением всё новых и новых запретов для заключённых. Например, именно он запретил иметь зимой в камере две шапки — летнюю и зимнюю. Сиди в камере стриженый наголо или же надевай зимнюю шапку. Запретил покупать в ларьке канцтовары — заказывай карандаш и тетрадь через «Посылторг». Истолковал правила свиданий так, что если не воспользовался им в этом году, то право на него вообще пропадает. Так и выискивает, как бы сделать заключённым хуже. Разговаривая, отводит глаза — потому что у него какое-то рябое лицо и, очевидно, не хочет, чтобы и на него смотрели. Может, от этого и озлобленность на целый свет? Особенно на беззащитного заключённого?
Василий Стус. Из лагерной тетради.
Собственно, бессилие перед обидой — оскорбительно. Когда знаешь, что где-то там, за стенами, Олекса* — в критическом состоянии, а над ним издеваются — как молчать? Но голос здесь бессилен. Как бессильны жалобы прокурору (в каждой жалобе обязательно найдут «недопустимые выражения» — и накажут: думаю, наказывают за саму форму жалобы-протеста), когда на прогулке — вопреки советским кодексам — запрещают раздеваться до пояса, а немощного Скалича заставляют сидеть в бушлате на страшной жаре; оскорбительно разговаривать с прокурором и начальником колонии, который на все жалобы цинично отвечает, как автомат, «не положено», и тогда срываешься на крик: либо перестаёшь разговаривать с капитаном Долматовым (начальник участка), либо называешь его палачом, убийцей и т. д.
Форма существования здесь не найдена (ни одного индивидуального поведения я не назвал бы идеальным, потому что идеально вести себя здесь — просто невозможно). Март Никлус, скажем, взял за правило писать длинные частые жалобы: он верит, что они могут принести пользу. Другие отказываются от массовых голодовок (как правило, это 30.Х и 10.XII, но в этом году мы отмечали 10-летие репрессий на Украине и годовщину гибели Ю. Кукка), потому что считают, что они неэффективны. И у каждой позиции есть хорошая аргументация. Так что каждый ведёт себя, как ему подсказывает его разум и совесть.
Работа очень нудная: чтобы выполнить норму, надо работать все 8 часов, не отрываясь ни на миг. Но к чему только не привыкнешь. Оскорбительно, когда в камеру врываются надзиратели и забирают все записи, все книги, оставляя только по 5 книг (считая и журналы). Оскорбительны конфискации писем: почти никто не получает писем от непрямых родственников или друзей. У каждого есть только один разрешённый адресат, но и от него письма доходят не так легко. Одним словом, правительство разрешило делать с нами всё, что угодно.
Больница практически не существует, медицинская помощь — так же. Дантиста ждут по 2-3, а то и больше месяцев. И когда он появляется, то разве что для того, чтобы вырвать зубы. Тем временем почти все заключённые — больные. Особенно тяжёлое состояние у покутника Семёна Скалича, Ю. Фёдорова, В. Курила, О. Тыхого. Но остальные — чувствуют себя ненамного лучше.
В 1985 году Снядовский и Василенков установили правило: выводя камеру на работу, одного заключённого берут в «дежурку» и раздевают догола, нередко с унизительными процедурами. Возвращают на обед — снова берут одного. С обеда — снова. И с работы — берут, и ведя на прогулку… Бывало, за день тебя разденут догола несколько раз. Меня в один день раздевали трижды, Горыня — пять раз. И ничего же не находят — лишь бы поиздеваться. Особенно донимали Стуса. Как сейчас слышу его голос, полный обиды и боли: «Лапают тебя, как курицу…» Так вот не сдержишься, что-то скажешь — вот тебе и «нарушение режима», вот и наказание.
Летом 1985 года Стус сидел с Леонидом Бородиным в 12-й камере, которая единственная из жилых камер выходила окном на север. Туда никогда не заглядывало Божье солнышко, там холодно и влажно. Двухъярусные нары занимают большую часть камеры. Раскинь руки — достанешь стен. Тумбочка, два стула, туалетная раковина — и негде повернуться. Ограниченное пространство тяжело угнетает, ты будто в ловушке, из которой нет выхода. «Перестройка», начавшаяся в 1985 г. в газетах, нашего коридора в том году ещё никак не касалась. Казалось, наоборот, «бандочка» ещё больше стала лютовать, как перед гибелью.
Позже мне довелось сидеть вместе с Бородиным, так он рассказывал, что в последнее время Василий был очень опечален, всё меньше шутил. Почти всё лето не имел писем, неожиданно пришла посылка с продуктами — исполнилась половина срока. Но съесть всё это им уже не пришлось. В одну из ночей на сторожевую вышку неподалёку поставили какого-то очень весёлого или же боязливого солдата, который тешил себя бесконечными азиатскими песнями. Бородин нажал на кнопку звонка, вызвал надзирателя и попросил позвонить охраннику, чтобы тот замолчал — невозможно уснуть. Назавтра надзиратели составили рапорт, что это Стус ночью разбудил всю тюрьму, не давал осуждённым отдыхать. 15 суток карцера. Бородин пошёл к начальству, написал объяснительную записку, что Стус и слова не сказал. Долматов:
— Кому я должен верить: вам или своим подчинённым? Вот если бы вы были начальником и не верили подчинённым, как бы они к вам относились?
Долматов хорошо знал, что делает.
Через несколько дней после карцера — новая напасть. 27 августа — это по более поздним рассказам Бородина — Стус взял книгу, положил её на подушку своих верхних нар, и, оперевшись на них локтем, так читал. Это не понравилось надзирателю Руденко — очень недоброму парню из Молдавии, который, однако, порой пользовался украинскими словами. Он заметил через «глазок»:
— Стус, нарушаете форму заправки постели.
А тогда уже сесть или, не дай Бог, лечь на нары до отбоя было категорически запрещено. Стус отозвался на это спокойно, поправил подушку и выбрал другую, «дозволенную» позу. Однако назавтра оказалось, что Руденко с дежурным помощником начальника колонии старшим лейтенантом Сабуровым (Гунар Астра прозвал его «хорошо упитанный мальчик») и ещё с кем-то из надзирателей составил рапорт, что Стус в рабочее время лежал на нарах, да ещё и в верхней одежде. Ложь была очевидна. Так что Василий, собираясь в карцер, сказал Бородину, что объявляет голодовку. «Какую?» — спросил Бородин. — «До конца».
Это всё по рассказам Бородина. Мы с Гаяускасом сидели тогда почти напротив, в 20-й камере. По каким-то звукам мы определили, что Стуса снова посадили в карцер, но тех слов мы не слышали. Напротив было тихо день, второй. Я даже подумал, что Бородина тоже посадили. Что Стус снова в карцере — это горькая весть, но, должен сказать, привычная: что ж, отмучается ещё раз, ничем тут не поможешь. Но «ДО КОНЦА» — об этом мы узнали значительно позже, когда Василия уже не было среди живых. Бородин из 12-й камеры не имел возможности сообщить нам это сакраментальное словосочетание. Слева от него — пусто, справа — коридорчик, выход во дворики. Никогда такого не было, чтобы какими-либо акциями протеста заключённым удалось кого-то выручить из карцера.
Судьба Стуса, видимо, уже была решена: не замучили бы в этот раз, так в другой. Мы тогда ещё не слышали — вряд ли и Василий об этом слышал — что его творчество якобы выдвинуто на соискание Нобелевской премии. Правда, мы не раз между собой говорили об этой премии, вспоминая, что в 1978 году речь шла о присуждении Нобелевской премии основателям Московской, Украинской и Литовской Хельсинкских групп. Этот гениальный замысел, к сожалению, не был по достоинству оценен Нобелевским комитетом: тогда премию присудили президенту Египта и премьеру Израиля за то, что они подрались и помирились. А какая это была бы поддержка правозащитному движению! Литвин обдумывал, как бы от Украинской Хельсинкской группы сделать представление на присуждение Нобелевской премии Лине Костенко за роман «Маруся Чурай». Не знал Юрко, что выдвигать кандидата может лишь лауреат. Впоследствии говорили, что творчество Стуса на соискание Нобелевской премии выдвинул немецкий писатель Генрих Бёлль, лауреат Нобелевской премии 1972 года и президент Международного ПЕН-клуба (он в том же 1985 году умер). Бёлль знал цену творчества Василия Стуса, ведь его стихи выходили и на немецком языке, и Стус стал бы лауреатом Нобелевской премии. Но не так оно случилось… Теперь пишут, что документов о выдвижении не обнаружено, что украинская община Запада поздно начала такие хлопоты и не успела в 1985 году организовать издание переводов. У кремлёвской же банды было достаточно хлопот с нобелиантами Александром Солженицыным, которого пришлось вывезти за границу, и Андреем Сахаровым, которого с началом Афганской войны депортировали в Горький и держали там под домашним арестом. Кремлёвская банда знала и то, что Нобелевская премия, согласно её уставу, присуждается только живым, посмертно она не присуждается. Она не могла допустить, чтобы нобелевский лауреат, да ещё и украинец (а это подняло бы «украинское дело» на неслыханную высоту), оказался ещё и за решёткой. Такого не допускал даже Адольф Гитлер: в 1936 году он распорядился освободить из концлагеря Карла Осецкого, когда тому присудили Нобелевскую премию (правда, нобелиат так и умер, не дождавшись воли). Кремль решил разделаться с потенциальным лауреатом традиционным русским способом: «Нет человека — нет проблемы». Уничтожить его ещё до присуждения премии. Защитники Горбачёва скажут, что он, очевидно, и не слышал о Стусе. Но я уверен, что наши дела рассматривались и решались на самом высоком уровне. Особо опасных политических рецидивистов тогда было едва ли не столько же, сколько в Кремле членов Политбюро ЦК КПСС. Горбачёв, видите ли, затеял «революцию», не выпуская из неволи, казалось бы, главных своих союзников — политзаключённых, как это везде делается. Более того, он держал нас ещё и в 1988, некоторых и в 1989 годах, а сам, став нобелевским лауреатом мира, начал новый набор политзаключённых. Он нас, видите ли, помиловал. То есть считал преступниками, к которым проявил милосердие. Реабилитация наступила аж когда — в 1991 году…
Я уверен, что администрация лагеря ВС-389/36 получила задание любым способом уничтожить Василия Стуса до 24 октября — дня присуждения Нобелевской премии.
2 сентября 1985 года в нашей 20-й камере внизу замёрзли стёкла. Правда, у нас с Балисом Гаяускасом была открыта форточка. Ещё не отапливалось, а тюрьма стоит на болоте. Холодно и влажно. Из белья в карцер могли разрешить взять лишь майку и трусы (ещё считался летний сезон). Выдаются штаны, куртка с надписью «ШИЗО», носки, можно иметь платок. Полотенце, кружку, ложку дают только на время приёма пищи. Но ведь Стус голодает…
Днём нары поднимаются под стену и закрепляются шворнем, который из коридора сквозь стену просовывает надзиратель. Прибитая к нарам под углом 90 градусов доска становится столиком. Под нарами — прикованный к полу стульчик. Когда объявляют «отбой», надзиратель кричит: «Держи нары». Надзиратель вынимает шворень, а заключённый должен опустить нары, они повисают на цепях и опираются на выступы. Стульчик оказывается под нарами, на него уже невозможно сесть.
Карцеры 3, 4, 5, 6 размещены в отдельном коридоре, перпендикулярном основному. Если смотреть от вахты, то окна карцеров под фронтоном, ближе всего к вахте окно 3-го карцера. Говорили, что Стус был сначала в четвёртом, а потом в третьем карцере. Следовательно, никакой звук из карцера до наших окон не долетит. Кроме того, окна карцеров взяты в «баян» (жалюзи — наискось поставленные дощечки, чтобы из камеры не видеть ничего, кроме полосатого неба). В основном коридоре по дороге к карцерам есть две двери. Одним словом, связи с карцером — никакой.
2 сентября перед обедом слышно было, что водили Василия к какому-то начальнику в противоположную от карцеров сторону. Когда возвращался, то своим громовым голосом оповещал нас, работавших в камерах:
— Накажу, накажу… Да хоть и уничтожьте, гестаповцы!
Кто ему угрожал дополнительным наказанием? Может, Долматов. Может, Снядовский или Фёдоров. Потому что Журавкова уже какое-то время в зоне не было.
В тот же день часов в 17–19 Энн Тарто, обязанностью которого было забирать после работы из камер готовую продукцию (шнуры электроутюгов с прикрученными панельками) и заносить работу на завтра, услышал, что Василий просит валидола, сидя в 7-й рабочей камере, напротив карцеров. Работать его поставили во вторую смену. Надзиратели сказали, что врача нет, хотя Пчельников как раз был. Тогда Тарто сказал надзирателям, что сам скажет врачу, и валидол Стусу вроде бы дали.
В один из вечеров, 1, 2 или 3 сентября, я сам услышал, что Стус просит дать ему ботинки: холодно, он же на работе в тапках. Надзиратель Иноземцев — слышно было — дал ботинки. Конечно, только на рабочее время. Наверное, он тогда работал в 8-й камере, которая в общем коридоре, напротив «дежурки». Потому что звук из 7-й камеры, что в перпендикулярном коридоре, я бы не услышал.
Левко Лукьяненко — далее по его рассказам — ходил тогда на работу в 7-ю камеру. Якобы в ту же камеру во вторую смену выводили и Василия Стуса. Она в том же коридоре, что и карцеры, но в противоположном от 4-го и 3-го карцеров конце и напротив. Левко каждый день отзывался Василию: «Василь, здоров!» Или: «Ахи!». В зависимости от смены надзирателей. Василий отвечал. Но 4 сентября утром Стус не отозвался.
В тот день в обеденное время, как рассказывал впоследствии Гунар Астра, на территорию лагеря приходило начальство: Долматов, Афанасов, Фёдоров, Максин и ещё кто-то. Заходили не коридором, а мимо окон жилых камер (заключённые находились в это время напротив, в рабочих камерах). И зашли в карцерный коридор со стороны дворика для одиночников. Явно к Стусу. Вели себя очень тихо, потому что и Лукьяненко не слышал. Может, в то время его как раз вывели на обед в жилую камеру. А на обед тогда Левко вела вся надзирательская команда — четыре человека и сам дежурный офицер Галелин — чтобы он не вздумал заглянуть в Василиев карцер через «глазок». И всё же он, возвращаясь с обеда, бросился было к двери — его туда не пустили.
Гнетущая атмосфера. Что-то случилось.
— Даже та язычница не хохотала, — вспоминал впоследствии Лукьяненко.
Это мастерица, которая всё время хохотала с надзирателями в дежурке.
Повару Гунару Астре велели приготовить трёхдневную пайку хлеба — так, будто кого-то берут на этап. Кого — нетрудно вычислить. Такого никогда не бывало: везти нас из Кучино можно только до Перми три-четыре часа или в больницу два-три часа, пайку никогда не давали. Значит, это «понт» (видимость). Но о той пайке и забыли.
И ещё: подвели к 12-й камере Александра Визира, который тогда разносил еду, и велели Бородину подать Василиеву ложку — так, будто он прекратил голодовку.
Александр Николаевич Визир родом из Миргорода, судимый по делам времён войны. Он доброжелательный человек, но ему, видимо, строго запретили что-либо рассказывать о Стусе. А у него впереди ещё много лет неволи.
Впоследствии рассказывали, что сам Визир и его подельник Владимир Иванович Остапенко (из Житомира) снаряжали Василия в последний путь. Уже на воле они оба категорически отрицали это в письмах, присланных по моей просьбе.
4-го или 5-го сентября Василия Курила выпустили из 19-й камеры на бескамерный режим, а на его место к Горыню из 12-й перевели Леонида Бородина, от которого мы, наконец, узнали через форточку, как и за что посадили Стуса.
В ночь на 5-е, примерно в полночь, я слышал в коридоре шум, топот, различил вепряжий рык Новицкого, в частности: «Давай нож, нож давай!». Впоследствии я догадался, что это они по-воровски ночью выносили тело Василия, чтобы кто-то его случайно не увидел. И уже запускали версию о самоубийстве в 7-й камере. Эту версию полностью опроверг Лукьяненко: в тот вечер Стус не работал в 7-й камере: на следующий день Левко заметил, что детали на единственном там рабочем столе не были тронуты.
Мы стали совещаться, что делать. Прежде всего надо выяснить, где Стус. Записываемся на приём к начальству, но никого не вызывают. В коридоре, когда нас ведут на работу, никого из начальства не видно. Ещё второго сентября я подал заявление Снядовскому, чтобы вызвал меня поговорить. Напоминаю ещё раз. Записываюсь несколько дней подряд на приём. Вызвал меня сам Долматов, где-то аж 12-го или 14-го сентября:
— Я ничего не обязан вам сообщать о других осуждённых. Он меня лично оскорбил. Я его посадил за оскорбление. Стуса здесь нет. Где он — отвечать не обязан.
Исчез врач Пчельников. Исчез Снядовский. Исчез Журавков.
— Я за всех, — говорит Долматов.
25-го сентября меня, Вячеслава Острогляда и Бориса Ивановича Титаренко везут в больницу на Всехсвятскую. Уже появился врач Пчельников, который сдаёт дела новому врачу — Грущенко.
В воронке Острогляд рассказывает невероятные вещи:
— Стус вонзил себе шило в сердце, зажал рукой решётку и так застыл. Руку отрывали. Это мне Иноземцев рассказывал — мы с ним в хороших отношениях.
— Где бы он это шило взял, если его так тщательно обыскивали?
Не верю. Стус — не тот человек, чтобы так поступить, а Острогляд — не тот человек, чтобы ему верить. Возможно, это была одна из попыток распространить ложную версию.
Не хочется верить, что Василия уже нет. Хоть Левко Лукьяненко не раз высказывал уверенность, что это так.
— А доказательства?
— Достоверных доказательств мы здесь почти никогда не имеем, но душа чует, что Василия уже нет.
Через несколько месяцев Энн Тарто рассказывал, что он вскоре после события сумел переговорить с Ромашовым, который тогда сидел в шестой камере в одиночке — это в одном с Василием коридоре, через две пустые камеры. Ромашов будто бы слышал, как вечером 3 сентября в 3-й камере опускали нары. Когда надзиратель выдернул шворень, Стус будто бы не удержал их, и они его ударили. Потому что Стус будто бы застонал:
— Убили, холера!
Он часто употреблял это слово. Даже Ромашову запомнилось. В декабре 1987 года я имел возможность поговорить с Ромашовым наедине. Он не захотел подтвердить эту версию: «Ничего об этом говорить не хочу». Тогда его ошибочно выпустили из камеры, и он, может, хотел сидеть тихонько. Да и вообще, зачем ему наши хлопоты, когда у него ещё срок не дай бог какой, да и симпатий он ко мне и к Стусу не питал. А может, тот шворень надзиратель нарочно неожиданно выдернул, когда Василий сидел на стульчике под нарами, и они его ударили по голове? А они тяжёлые, из грубой доски, да ещё и обиты по краю металлическим уголком. Тайны гибели Василия Стуса мы уже, наверное, никогда не узнаем…
Мир знал о смерти Василия Стуса уже 5 сентября. Мы, сидевшие рядом, — не знали, хотя догадывались и чувствовали.
Из воспоминаний Риты Довгань:
Пятое сентября. Перед обедом. Только ступила на порог дома, как:
— Тебе звонили. Сначала Валя, а потом — Оксаной назвалась…
Промелькнуло что-то тревожное в сердце. Но нет, не смею!… Звоню Дворкам. Валина невестка Оксана:
— Тётя Рита, умер дядя Василь. Вы можете сейчас приехать к нам?
Резкая боль сквозь всю плоть. Ни слова, ни движения. Только сердце безумно колотится: убили, убили, убили! Василя, Василька убили. Поэта, Совесть, Мужество наше!
Какая-то лютая твёрдость. Иду. Не смею расслабляться. О Вале думаю, её чувствую. Валя только внешне былинка. Духом — мужественная.
У Дворков — возле Василиева внука Ярослава. Валя пришла поздно, сделав в невозможных условиях из невозможного возможное, заказала и уже имела готовый за каких-то два-три часа цинковый гроб.
Спрашивает Валя меня и Шуру — сестру свою, кто бы смог с ней поехать. Мы с Шурой давно уже решили — едем.
Утро шестого. Дали телеграммы М. Горбачёву, в московское и киевское КГБ с просьбой разрешить семье перевезти тело Василия в Киев и здесь похоронить.
В Борисполе с большим темпераментом трясут наши скромные сумки. В обед мы в Москве. Из аэропорта «Внуково» на такси немалый путь в «Домодедово». Здесь я остаюсь с вещами. Валя и Шура едут за Дмытрыком, сыном Василиевым, в Химки под Москвой, где он служит в армии. К вечеру Дмытро с нами. Билетов нам на Пермь не дают на один, на второй ближайшие рейсы. А телеграмму же видят! Наконец, каким-то ночным рейсом улетаем. Там в аэропорту узнаём, что багажа (гроба) они не получали (то же самое мы услышали и на обратном пути). Ночным поездом Москва-Соликамск преодолеваем путь Пермь-Чусовая. Утром седьмого мы в Чусовой. А здесь (именно сегодня!) сломался единственный автобус, который мог бы нас довезти до Кучино, до лагеря, где Василь! Бросаемся во все стороны, ловим, наконец, такси, и вот мы у Василя.
Ехали из Киева — там дождь лил, всё плакало. Сюда добрались — пекло. Символично. Глиняная пыль. Седая трава. Высохшая река Чусовая слева от дороги. Справа белый (!) забор с проволокой наверху и розовый (!!) потрёпанный двухэтажный казённый дом. На фоне этих идиллических цветов на крыльце — два пропылённых офицера. В пыли на дороге стоит потрёпанная машина с огромным железным ящиком. Слева, у деревянной избушки, на лавке несколько серых дядек. Присматриваются.
Один из офицеров: — Вы откуда, по какому делу, к кому?
Это без пауз, заученно, как штамп. Валя показывает телеграмму.
— Начальника сегодня нет. Выходной. Что вы в выходной приезжаете?
Валя ему: — Вы что, не понимаете, по какому мы поводу, и что раньше не могли приехать?
Тут, то ли офицеру кто-то знак подал, то ли по его собственному психологическому раскладу дальше раздражать на этом этапе не надо было, но он вдруг изменил ход мыслей.
— Сейчас мы поищем начальство.
И начальник лагеря Долматов мигом появился. А при начальнике — товарищ в штатском с бицепсами, тугим брюхом, квадратной физиономией (потом Валя вспомнила из рассказов Василия на единственном за пять лет свидании, что именно он воспитывал (!) Василия).
— Проходите.
Повели нас на второй этаж, в мизерную комнату.
— Ваши документы.
— Кто вы будете?
— Сестра? А почему фамилия другая?
— Потому что я замужем.
— А свидетельство о рождении при себе есть?
— Нет.
Аналогичный вопрос ко мне.
— Я друг Василя и Вали.
— Друг… — многозначительно повторил начальник лагеря.
Офицеры говорят, а глазами всё время апеллируют к тому, с бицепсами. Он руководит ими.
Ко мне и к Шуре начальник лагеря:
— Вы выйдите, пожалуйста. Вы по делу не проходите (!?).
Мы с Шурой, ошеломлённые, растерянные, выходим. Интеллигентность, неподготовленность подвела! А надо было бы не идти!
Выпроваживают нас на улицу. Уселись мы с Шурой напротив того розового «дворца» в запылённой траве, ждём, уже уверены: наконец-то хоть Валя и сын слышат, как, от чего не стало Василия в ночь с третьего на четвёртое сентября. А теперь, наверное, Валя и сын видят Василька. Сейчас какие-то формальности решат, и мы тоже увидим нашего родного Василька, увидим за всех, кто хотел бы с ним попрощаться.
Минуты прошли. В сопровождении тех же людей выходят Валя с Дмытром, как обречённые. Наспех говорят нам, что услышали: мы вас ждали (!), почему вы раньше не приехали, мы вчера похоронили Стуса, потому что морг не мог больше держать (!) — у них условий нет (!); а умер он в конце работы на второй смене — в час ночи с 3 на 4 сентября от сердечного приступа.
На Валино: как же вы посылали его, такого больного, на работу, да ещё и на вторую смену, они ответили: две недели назад его смотрели медики и сказали, что здоров, показаний против работы нет.
На Валину просьбу дать медицинское заключение о причине смерти — ответ: не положено, по месту жительства дадут свидетельство о смерти (то есть в Киеве?!).
Просила Валя, чтобы дали вещи.
— Не положено.
На её просьбу, на гневные слова у того начальника-офицера аж вырвалось (при кагэбисте!) что-то немного растерянно-человеческое по интонации:
— Вы что, не понимаете, что я не всё могу, что хотел бы!
…И вот тот ящик на колёсах, что стоял в пыли посреди дороги, везёт нас на кладбище, где покоился Василий. Нас четверо и над нами, в будке, четверо каких-то мужланов. Кладбище на окраине села Борисово (село, следующее за Кучино в направлении на Чусовую). Среди бурьяна кресты покойных селян, а под лесочком — голый клочок с несколькими едва заметными возвышениями.
Подводят к свежему холмику с деревянным, светлым ещё колышком (рядом колышек № 7, под которым покоится Юрко Литвин, ушедший из жизни в прошлом году), на котором железная бляшка с цифрой «девять». «Здесь», — говорят.
Подкосились наши ноги, и упали мы на Василиеву могилу. А те стоят над нами, растопырив ноги. И впервые я увидела Валю неистовой.
— Уходите от нас! Оставьте нас одних с Василием! Он уже не ваш!!
Ушли.
— Василёк, родной, а мы остались с Тобой. Обнимали ту рыжую сухую землю уральскую, которая покрыла Тебя — гладили Твой лоб, целовали глаза, в которых запеклось страдание, укрывали цветами Твоё измученное тело. Цветы росли здесь, поблизости, на лесной поляне. А твои васильки Валя привезла Тебе с Украины. Поблизости от могилы сосны и берёзы. На расстоянии, в головах, в последнем солнце грелась рябина. Мы вспоминали Тебя, пели Тебе Твою любимую «Ой на горі вогонь горить», пели ещё песни, говорили с Тобой.
Подошёл к нам какой-то молодой дядька. Простое человеческое сочувствие угадывалось в нём. Сказал, что ходит к похороненному здесь брату. Спросил нас, кто мы покойному. Спрашиваем, кто он. Работает у «них» водителем по найму. Отвозил гроб с телом Василия на кладбище.
Валя к нему: скажите, как он выглядел?!
— Лицо красивое. Молодо выглядел. Седой, но не очень.
— А когда вы его хоронили?
— Позавчера, пятого.
Так вот оно что! И здесь солгали негодяи: и дня они не ждали!!! Было указание — сразу в яму. Какая гадость! Даже перед трагедией смерти ничего святого, только одно: «не положено»!
Ещё видели простых людей на кладбище, интересовались. Сочувствовали нам. Однако на просьбу нашу время от времени подойти к могиле, присмотреть, цветочек поставить — отказывались быстро, с испугом: следят и как заметят, то беда нам будет.
Всё окружающее моментами казалось ирреальным. Живым, реальным был только Василёк — тёплый, ласковый, добрый. Взяла комочек земли с могилы друга своего. Ещё раз поцеловала святую могилу. Прощай, Василёк!
Автобусное расписание неумолимо. Камнями под ногами чужая дорога. Вот и автобус. Скоро мы в Чусовой. Интересуемся в больнице, можно ли в её морге хранить несколько дней тело покойного. Можно. Подтвердилась ещё одна ложь вкупе с другими, услышанными от лагерных хозяев. Гнетуще, тяжело.
Тело Василька осталось там, в чужой земле. Недвижимое.
Мы — движемся. Прочь от своей тюрьмы едет с нами Василёк. Колёса глухо стучат. Под эту грустную музыку злосчастной дороги вспоминаются обильные смерти славных и невинных в недалёком прошлом. Думается, вопреки безнадёжному настоящему, — ещё вернётся Василь на свою Украину, как вернулся побратим его Тарас. И поэзия Василия Стуса, чистая и праведная, какой была и вся его жизнь, ещё придёт к своему народу.
Рита Довгань. Воспоминание о злосчастной дороге // Украинский вестник, 1988, № 11-12.
5 октября в больнице меня вызвал на разговор кагэбист из Киева Илькив Василий Иванович. Присутствовал местный кагэбист Зубов или Зуев. Из таких, кого русские называют «здоровенный детина». Разговор на украинском языке, так тот «детина» молчит. В довольно откровенном разговоре я, как говорят заключённые, взял Илькива «на понт». Перечисляю всех умерших: Михаил Курка, Олекса Тыхый, Иван Мамчич, Юрий Литвин, Валерий Марченко, Акпер Керимов, Василий Стус…
— Ну, Стус… Сердце не выдержало. С каждым может случиться…
Тут и моё сердце упало:
…гірський
повільний поповз, опуст, розпадання
материка…
ВОЗВРАЩЕНИЕ
И всё же:
ми ще повернемось
бодай –
ногами вперед,
але: не мертві,
але: не переможені,
але: безсмертні.
Надо вернуться мыслью туда, в Кучино: что же было там уже без Василия Стуса?
Смерть его тяжело поразила нас, всколыхнула всю Украину и мир, но не нашу тюрьму. Признаков горбачёвской «перестройки» в наших коридорах не было видно по крайней мере до конца 1986 года, когда к нам зачастили «гости» из Москвы. Они начали предлагать политзаключённым писать хоть какие-то, хоть куцые покаянные заявления, ну хотя бы «сожалею о содеянном», «ошибался», «не буду больше заниматься политической деятельностью». Попроси освободить «по состоянию здоровья». Или пусть мать, жена попросит — чтобы хоть какая-то бумажка была. До нас на особый режим доходили слухи, что в лагерях строгого режима кое-кто что-то понаписывал. Кто писал, кто не писал — подавляющее большинство отпустили в первой половине 1987 года. А мы, «особо опасные рецидивисты», упёрлись. Ага, Горбачёв говорит, что он — за перестройку, так почему же он прежде всего не освобождает оппозицию и не берёт её себе в союзники? Он хочет иметь перед миром «человеческое лицо» — так почему же не освобождает политзаключённых безоговорочно, с реабилитацией, а не через унизительное «помилование»? Выходит, что и он считает нас преступниками, но, как добрый царь, проявляет к нам милосердие.
О вороже! Коли тобі проститься
Гик передсмертний і тяжка сльоза
Розстріляних, замучених, забитих
По соловках, сибірах, магаданах?
Державо тьми і тьми, і тьми і тьми!
Ти крутишся у гадину, відколи
Тобою неспокутний трусить гріх
І докори сумління дух потворять.
Казися над проваллям, балансуй,
Усі стежки до себе захаращуй,
Бо добре знаєш, грішник усесвітній
Світ за очі від себе не втече.
Це божевілля пориву, ця рвань
Всеперелетів – з пекла і до раю,
Це надвисання в смерть, оця жага
Розтлінного весь білий світ розтлити
І все товкти, товкти зболілу жертву,
Щоб вирвати прощення за свої
Одвічні окрутенства – то занадто
Позначено на душах і хребтах.
Тота сльоза тебе іспопелить
І лютий зойк завруниться стожало
Ланами й луками. І ти збагнеш
Обнавіснілу всеніщивність роду.
Володарю своєї смерти! Доля –
Всепам’ятка, всечула, всевидюща –
Нічого не забуде, не простить.
Если политзаключённый признал себя виновным — значит, кремлёвская банда уже перед ним не виновата! Лукавым, вынужденным признанием вины за собой, даже просьбой проявить гуманность, он реабилитировал ту банду! «И всё толочь, толочь больную жертву, чтобы вырвать прощение за свои извечные жестокости…» Нет, на такое зверство мы не пойдём. Когда предшественникам Горбачёва было нужно нас посадить — нашего согласия не спрашивали. Когда же новому русскому царю припекло и он хочет делать на нас какой-то политический гешефт — то мы ему подыгрывать не будем. Как посильнее припечёт — так и так выпустит.
Так оно и случилось. Но освобождению предшествовало некоторое смягчение режима. Весной 1987 года нескольких человек, в том числе и меня, выпустили на бескамерный режим. Многим из нас объявили амнистию: сократили наполовину недобытый срок, хотя мы совсем не были похожи на тех, кто «стал на путь исправления». 19 февраля освободили почти слепого Василия Курила. Летом взяли на этап и уже не вернули (освободили) Леонида Бородина, 2 июля освободили тяжелобольного Михаила Горыня (для этого вызвали в Кучино его брата Мыколу). 8 октября освободили Семёна Скалича-Покутника. Чувствовалось, что и этот последний, Пермский, «архипелаг» трёх лагерей распадается. Но в то же время немилосердно пытали в карцерах Петра Рубана, Ивана Сокульского, Михаила Алексеева, Ивана Кандыбу, Марта Никлуса.
Утром 8 декабря 1987 года забрали из Кучино в ссылку Левка Лукьяненко. Через час зону заполонила тьма надзирателей. Они устроили «генеральный шмон» и велели собираться в дорогу со всеми вещами. Куда? Сегодня как раз день встречи Горбачёва с Рейганом в Рейкьявике. Неужели на этот раз мы стали объектами политической работорговли, «разменной монетой», и нас вот-вот освобождают? Но по настроениям «шмональщиков» — не похоже. Освобождая, должны бы быть вежливее. Значит, перевозят в другое место. Чтобы сказать Рейгану: «А их в Кучино уже нет». О московской хитрости Рейган узнает завтра, но Горбачёву достаточно было лжи на один день.
Отвезли нас, восемнадцать человек, в знакомое место — в больницу, что при лагере строгого режима ВС-389/35, посёлок Центральный, станция Всехсвятская, только разместили с противоположной, южной, стороны барака. Режим здесь был намного слабее. Если формально Василия Стуса наказали смертью за то, что якобы лёг на нары в неположенное время, то здесь, для примера, майор Осин, вспугнув Мыколу Горбаля, машет рукой:
— Лежите, лежите…
Так уже можно было и сидеть. Нет — повыгоняли. Некоторых перевезли на строгий режим. Гунара Астру отвезли в Ригу и выпустили ещё в феврале 1988 года. Он через месяц умер. А 18 апреля освободили Виталия Калиниченко, 8 июля — Марта Никлуса, Григория Приходько, Бориса Ромашова. 2 августа — Ивана Сокульского. Меня с Мыколой Горбалем и Иваном Кандыбой сдвинули с места 12 августа 1988 года, трое суток держали в комнате свиданий, 15-го завезли в Пермь. После нас на особо строгом режиме остались лишь два человека — Энн Тарто и Михаил Алексеев. 21 августа, чудесным образом, меньше чем за одни сутки, доставили меня на Родину. Самолётом в Киев (наручники только показали), воронком в Житомир. Спецконвой сдал меня местным тюремщикам, те распечатали сопроводительный пакет и нашли предписание: «По получении сего освободить». Основание: «За добросовестную работу и хорошее поведение, свидетельствующее о его исправлении, — помиловать». Вот так так. Будто я сидел за хулиганство и тунеядство… Но ведь не сядешь под тюрьмой плакать: возьмите меня обратно. В тот же день добрался я домой, к родной матери…
Впоследствии, а именно 3 сентября 1988 года, на собрании Украинского Культурологического Клуба, в известной квартире Дмытра Федорива на Олеговской, 10, в Киеве, я впервые в жизни свободно, без самоцензуры выступил перед немалым кругом наших, но не насильно, как в Мордовии или на Урале, собранных людей.
Это был канун годовщины смерти Юрия Литвина и Василия Стуса, поэтому я рассказал об их последних днях, прочитал по памяти несколько стихов Стуса. Публика хорошо восприняла выступление, меня просили написать об этом. «Но ведь чтобы писать о великих людях, нужно самому быть равновеликим с ними, чтобы не исказить их образ», — возразил я. Но Светлана Кириченко (жена Юрия Бадзя, давняя приятельница Стуса) ответила, что каждая деталь жизни этих людей может быть ценной, нужно зафиксировать всё. Действительно, подумал я, не так много тех, кто знал их в неволе. Да и не каждый очевидец напишет. Значит, надо достать спрятанные свои воспоминания 1978 года и продолжить их. Светлана также заметила, что моё чтение напоминает ей Василиево. Видимо, мне удаётся имитировать стиль автора, потому что слышал и видел, как он сам читает. Тогда же Пётр Борсук попросил переписать и прислать ему эти стихи, чтобы его дочери выучили. Я тогда много раз перепечатывал и раздавал подборки стихов. Скоро мой односельчанин Иван Розпутенко принёс мне машинописный оттиск, который я дал ему в 1977 или 1978 году. Руководство Украинского Хельсинкского Союза предоставило мне в пользование пишущую машинку, и я перепечатал всю подборку, вывезенную мной из мордовского лагеря № 19. Получилось 50 страничек А5.
Осенью того же 1988 года я познакомился в Киеве с вдовой Стуса Валентиной Попелюх и их сыном Дмытром, женой Дмытра Оксаной Дворко, с внуком Ярославом. Посетил в Барахтах на Васильковщине маму Юрия Литвина Надежду Антоновну Парубченко, побывал в селе Гатное под Киевом на могиле Валерия Марченко вместе с его мамой Ниной Михайловной, семьёй и друзьями, разыскал в Киеве сына Олексы Тыхого Владимира. Тяжёлые те встречи… Будто ты с того света вернулся. Поехал ещё и к Василиевой маме в Донецк, на улицу Чувашскую, 19, в домик неподалёку от вокзала. Как услышала Илына Яковлевна, кто я и откуда, — заплакала горько и ушла в садик, оставив меня с Василиевой племянницей Татьяной. Вернувшись, сказала, что как только вот немного забудет своё горе, так и пишет кто-нибудь или приходит — бередит его. Тут я остро почувствовал свою вину, что вернулся с того света живым, тогда как лучшие из нас погибли…
— Ещё до шести лет, — рассказывала мама, — он пошёл в школу. Как-то приходит ко мне учительница Зоя Петровна да и спрашивает, почему это Василёк ходит в школу босой, уже ж холодно.
— Как? Так он в школу ходит? Так я не пущу. Мал ещё.
— Нет, — говорит учительница, — в школу вы его пускайте. Я его в пример другим ставлю, тем переросткам: Стусик, а ну, ты выйди. Он тянется к доске на цыпочках и пишет.
Так он до шести лет стал школьником, а к шестнадцати — студентом. Его даже не хотели принять в институт. Такой же он был к науке способный, так, бывало, над теми книжками сидит и плачет, что я боялась, как бы не сошёл с ума.
Из воспоминаний Илыны Стус:
Только ругали мы с отцом, что он очень книжки читал, любил, и у него голова болит. Ну что теперь с ним делать, что у него так голова болит. Пошёл дед, купил бутылку рыбьего жира, давать ему по ложечке. Даёт ему три ложечки в день. Это утром, как идёт в школу, как придёт из школы и вечером. И он до воскресенья заработает. По десять копеек платит за ложечку.
Он не хочет пить. Я ему приготовлю кусочек хлеба и лука. И он привык. Выпил целую пол-литру. Как только суббота, так он отчёт. «Папа, а мне же деньги надо уже теперь». Даёт он ему те деньги, что он заработал. Не знаю уж сколько. Знаю только, что он много уже ему должен давать денег. И говорит: «Знаешь, что, сынок, что ты будешь с ними делать?» То тогда уже, когда он был больше, то что он покупал за те деньги, то не папиросы, а покупал книжки. Вот идёт в город, едет там или идёт, и заходит в библиотеку Крупской, ещё маленький, и там он где-то ищет, где-то найдёт книжек. Приносит две-три книжки, две-три книжки… И то так он их приносил. Я говорю, такой был ребёнок милый, такой… читает. Всё-всё читает…
Илына Стус. Воспоминания // Нецензурный Стус. – Тернополь, «Пидручныкы и посибныкы», 2003.
А ещё мама вспоминала, как уже студентом пришёл как-то вечером в совершенно грязном единственном своём костюмчике.
— А что я должен был делать, если та пьяная женщина на базаре лежала. Должен был завести её домой. А то ночью не спал бы.
А то говорит мне:
— Поведите меня, мама, в церковь.
Пошли мы в воскресенье. А какая-то женщина несёт мешок картошки, так он взялся ей помогать. Так мы на службу Божью и не попали.
— Ничего, — говорит. — Надо людям добро делать.
«Мой язык — мамин», — вспомнил я слова Василия, слушая его маму-подолянку, напевную мелодику её вопросительных предложений.
В ту же осень в журнале «Кафедра», который уже издавали во Львове — Харькове Михаил Осадчий и Степан Сапеляк, я прочитал очерк Виталия Калиниченко о последних днях Василия Стуса. Я удивился: так много там было неточностей и домыслов. Это потому, что Калиниченко во время гибели Стуса в Кучино не было. Он был тогда в Чистопольской тюрьме, вернулся позже, мы ему рассказывали, а он вот так напутал. Хотя Сапеляк и Калиниченко доказывали мне, что это новелла, художественная вещь, но мне слишком болела свежая рана. Зачем это мифотворчество по свежему следу? Сначала надо сказать всю правду. Может, когда-нибудь какой-нибудь писатель выпишет образ Стуса лучше и точнее, чем мы, кто его знал, но мы должны прежде всего засвидетельствовать правду.
Я немедленно написал три-четыре страницы текста об известных мне обстоятельствах гибели Василия Стуса, он был опубликован в одном из следующих номеров под названием «Распад материка». Это побудило меня к написанию более широких воспоминаний, потому что не сразу после освобождения я взялся за перо: хотел сначала найти написанное в 1978 году, ведь много деталей и впечатлений тех времён уже не мог вспомнить так живо. Я уже упоминал, что, идя в 1979 году в неволю, один экземпляр спрятал в своём подворье в Ставках, в пластиковой банке закопал в землю. Вернулся в 1988 году, копаю-копаю — нет! Второй экземпляр я передал через свою мать Дмытру Мазуру — и этого Дмытро не нашёл. Поэтому я написал второй вариант (закончил 5 января 1989 года). Оттиски моей машинописи распространялись по Украине и за её пределами. Сначала мои воспоминания опубликовал машинописный журнал «Литературная ярмарка» (редактор Богдан Жолдак), затем, убрав несколько фраз, журнал «Донбасс», номер третий 1989 года, частично — журнал «Сельские горизонты», номер шестой того же года. Для некоторых газет я готовил отдельные фрагменты.
Впоследствии я увидел, что воспоминания мои далеко не исчерпывающие, поэтому решил расширить их, хотя бы и в ущерб своему правилу писать как можно короче. Это должен быть документ о человеке и документ о времени и месте, доступ к которому был ограничен. Я свидетельствую. Перед читателями, литературоведами, перед судом истории.
В 1989 году на Украине возникла мысль перевезти бренные останки украинских национальных героев Василия Стуса, Юрия Литвина и Олексы Тыхого на Родину. Семьи вели длительные переговоры с властями, общественность собирала деньги. К концу лета 1989 года наметились конкретные сроки: привезти к 3–4 сентября. Это дни смерти Василия Стуса и Юрия Литвина. В группу, которая должна была отправиться на Урал, добрые люди вписали и меня. Это была незабываемая поездка… Через несколько дней после возвращения, 9 сентября, я попросил Михаила Горыня, который председательствовал на второй день на Учредительном съезде Народного Руха Украины за перестройку, чтобы вне очереди выпустил меня на трибуну, и я выступил со следующим сообщением (конечно, сказал я короче, но текст был написан):
«Вот, добрые люди, в руках у меня ключи от тюремных камер, из которых политзаключённых, в том числе и меня, вывезли менее двух лет назад. Это ключи от камер так называемого «учреждения ВС-389/36» в селе Кучино Чусовского района Пермской области — колонии особого режима для «особо опасных государственных преступников, особо опасных рецидивистов», таких, как присутствующие здесь Михаил Горынь, Левко Лукьяненко, Мыкола Горбаль, Иван Сокульский, Иван Кандыба…
Это ключи от камер того самого «учреждения», где были доведены до смертельного состояния известные правозащитники, члены Украинской общественной группы содействия выполнению хельсинкских соглашений Олекса Тыхый, Юрий Литвин и Валерий Марченко, которые умерли в тюремных больницах в 1984 году. Вот этот ключ номер три, возможно, от карцера № 3, в котором умер в результате голодовки и от холода выдающийся поэт современной Украины Василий Стус.
Я не похитил эти ключи. Я подобрал их только что, 1 сентября, в одной из камер покинутой и полуразрушенной, до боли родной тюрьмы. Будем надеяться, что никогда эти ключи уже не будут позвякивать в руках надзирателей. Их место в музее.
Согласно «самым гуманным в мире» советским законам, останки умершего заключённого не отдают семье для похорон на Родине, пока не закончится срок заключения. Следовательно, кто из заключённых выжил — тот уже дома, а кто умер, тот поныне под арестом. Олекса Тыхый — на кладбище «Северное» в Перми, Юрий Литвин и Василий Стус — в селе Борисово, возле Кучино, под столбиками с номерами 7 и 9. Только тело Валерия Марченко великой подвижнице, матери Нине Михайловне, удалось вырвать и похоронить под Киевом.
Семьи Стуса, Литвина и Тыхого, при поддержке общества «Мемориал», Всеукраинского общества репрессированных, УХС и НРУ, добились, наконец, разрешения перевезти бренные останки в Киев и перезахоронить на Лесном кладбище. Похороны должны были состояться 3 сентября, за день до годовщины смерти Литвина и Стуса.
Мы закупили билеты на самолёт, заказали цинковые гробы, зафрахтовали транспорт. Но за три дня до выезда пришла телеграмма от начальника отдела коммунального хозяйства Чусовского района Казанцева, что перезахоронение запрещено «в связи с ухудшением санитарно-эпидемической обстановки в районе».
И всё же на Урал выехала съёмочная группа новосозданной киностудии «Галфильм» во главе с режиссёром Станиславом Чернилевским, которая работает над полнометражным фильмом о Василии Стусе. С ней поехал и я. Проведены уникальные съёмки на могилах Стуса и Литвина, в помещении бывшей нашей тюрьмы, в том числе в карцере, где умер Стус. Мы вовремя приехали, потому что «тюрьма народов» в ближайшее время должна быть переоборудована под коровник.
Мы установили, что никакого ухудшения санэпидемобстановки в Чусовском районе нет. Мы спрашивали врачей, работников рынка, продавцов, людей на улице — никто такого не слышал, какого-то особого положения в районе не объявляли. Из разговоров с главным врачом санэпидемслужбы района Дивдиным и заместителем завотделом коммунхоза райисполкома Мусихиным стало ясно, что решение о запрете перезахоронения было принято после звонков из Киева, из Кучино и из Перми. Нетрудно догадаться, что эти звонки — от заинтересованных людей, от виновников смерти Тыхого, Литвина, Стуса.
В 1985 году Стуса похоронили за несколько часов до приезда жены и сына и не разрешили перевезти тело на Украину. Тогда тоже ссылались на неблагоприятную санэпидемобстановку. Значит, эпидемия есть. Это — чума. Это — антиукраинская чума, вирусоносители которой сидят в КГБ и в ЦК КПУ!
В связи с этим предлагаю записать в резолюцию съезда следующее:
«Требуем вернуть украинской земле бренные останки украинских патриотов, которыми засеяны просторы России, в том числе Тыхого, Литвина и Стуса;
требуем полной реабилитации всех узников совести 60-х – 80-х годов, что не может обойтись без публичного осуждения виновников репрессий (именно осуждения, а не осуждения к наказанию);
требуем открыть сейфы КГБ и извлечь оттуда произведения наших писателей, в частности Юрия Литвина и Василия Стуса, с целью их опубликования.»
В зале поднялась буря аплодисментов. Меня обступили журналисты, фотографировали те ключи…
Был в зале и секретарь ЦК КПУ по идеологии Леонид Кравчук. Он сидел недалеко от меня, немного сзади, в первом у прохода кресле. Я видел, как к нему подошла одна женщина и приколола к пиджаку значок — тогда нам в Литве сделали самую первую партию таких простеньких сине-жёлтых флажков, которые просто втыкались иголочкой в одежду. Они легко терялись. Хитрый лис посмотрел на значок сверху вниз, снял пиджак и повесил его на кресло.
Не всё, что было заснято на кладбище в селе Борисово и в Кучино, вошло в фильм Станислава Чернилевского (окончательное название «Просветлой дороги свеча чёрная», «Галфильм», 1992), не всё и попало в кадр. Вот, например, такое.
Незадолго до нашей поездки я получил от Марта Никлуса из Эстонии его очерк «Экскурсия в прошлое» — о посещении Кучино в сентябре 1988 года (он там был со съёмочной группой эстонского телевидения и в мае 1989). Март, в частности, пишет, что брат нашего начальника майора Долматова, Степан Александрович, похоронен в нескольких шагах от могилы Стуса и других политзаключённых, а сам Долматов заболел раком и уехал в Москву лечиться. Его предшественник майор Журавков умер вскоре после Стуса и похоронен в Перми. В углу кладбища в Борисово мы нашли под столбиком № 7 захоронение Юрия Литвина, под № 8 — Ишхана Мкртчяна, под № 9 — Василия Стуса. Я нашёл могилу не только брата, но и самого нашего начальника Долматова. Она через одну от братовой, четвёртая от Стусовой, в том же ряду. Я стал искать её потому, что увидел под забором сравнительно свежие выброшенные венки с надписями: «Дорогому Александру Григорьевичу от сотрудников учреждения ВС-389/37», «…от семьи Максиных». 37-я политзона была в Половинке, теперь там, видимо, сидят уголовники, потому что политические остались только в 35-й, в Центральном. Но ведь Максин — наш последний начальник режима! Может, его перевели туда же. Похоже, «Александр Григорьевич» — кто-то из «наших». Я не знал имени-отчества Долматова, но догадался, что это он, и стал искать могилу. Вмурованная в памятник фотография не оставляла сомнений. И надпись:
«Долматов Александр Григорьевич 24. ІІ 1946 – 4. ІV. 1989».
Царство ему Небесное. Бог ему судья. И Журавкову. Много они унесли с собой тайн. Жили бы да рассказали. Но, видимо, неспроста они умерли совсем не старыми…
Под давлением общественности наконец было разрешено перевезти останки. Вернувшись с Урала, я 22 ноября написал такую заметку для прессы:
«Вечером 15 ноября 1989 года из Киева в Пермь вылетела самолётом экспедиция, чтобы перевезти на родину бренные останки украинских патриотов Олексы Тыхого, Юрия Литвина и Василия Стуса, замученных в лагере смерти ВС-389/36, что в селе Кучино Чусовского района. В группу входили сын Стуса Дмытро, сын Тыхого Владимир, заместитель председателя Всеукраинского общества репрессированных, член УХС Василь Гурдзан, который представлял интересы матери Литвина, режиссёр киностудии «Галфильм» Станислав Чернилевский, операторы Богдан Пидгирный и Валерий Павлов, звукооператор Сергей Вачи, литератор и бард Олег Покальчук и бывший узник Кучино, председатель Житомирского филиала УХС Василь Овсиенко. Из Москвы приехал второй сын Тыхого, Николай. Директор фильма «Василий Стус. Терновый путь» поэт Владимир Шовкошитный выехал на Урал ещё 7 ноября, имея письма к местным властям от СПУ и СП СССР, от Союза кинематографистов Украины, от его председателя, народного депутата СССР Михаила Беликова.
На момент приезда основной группы гробы и деревянные ящики для их транспортировки не были изготовлены, потому что мастерам некий подполковник и капитан милиции «посоветовали» не спешить…
Владимиру Шовкошитному перед тем пришлось обойти множество учреждений, в том числе райотдел КГБ, возглавляемый ныне Ченцовым Владимиром Ивановичем, который работал кагэбистом в лагере смерти с конца 1981 до конца 1984 года и является одним из виновников гибели политзаключённых. Ченцов сказал, что его ведомство не только не вредит, но и содействует нашему делу. На самом деле нам помогала только общественность, власти лишь вредили. Делалось всё, чтобы группа не успела на обратный рейс и не вернулась в субботу, ведь на воскресенье в Киеве должны были собраться люди. Много помогли нам пермский журналист, поэт Юрий Беликов (он родом из Чусового), редактор газеты «Чусовской рабочий» Юрий Одесских, директор Чусовской типографии Александр Михайлов, журналисты Николай Гусев и Марина Черных. Именно типография предоставила нам свой автобус, грузовик и инструмент, потому что у государства (в коммунхозе) мы смогли взять лишь несколько лопат. Водитель грузовика из типографии Валерий Сидоров ночь на 17-е провёл в машине, чтобы с ней ничего не случилось, следующей ночью не спал совсем. Но это не помогло…
Основная группа, передремав в пермской гостинице на матрацах, положенных на пол, приехала за четыре часа на электричке в Чусовой, обошла все нужные учреждения, устроилась в гостиницу. Всю аппаратуру приходилось переносить на себе и возить местным транспортом. Донимал холод. Под вечер обнаружили, что не взяли справок о смерти Тыхого, Литвина, Стуса — поэтому нам не отдают гробы. Пришлось послать Овсиенко обратно в Пермь. 17-го утром группа отправилась на автобусе местной типографии в село Борисово, на окраине которого приютилось кладбище. По дороге группа встретилась с участковым милиционером Матякубовым, заехала в сельсовет в Копально, но председателя сельсовета не оказалось, хотя с ним договаривались о встрече по телефону. Стали вызванивать его и районное начальство. Никого нет. Чернилевскому, Дмытру Стусу и Гурдзану с операторами пришлось, завезя инструмент на кладбище, возвращаться в Чусовой, где после долгих проволочек им разрешили выкапывать гробы, но не вынимать их, пока не будут привезены цинковые. Такие же переговоры велись и на кладбище с участковым милиционером и каким-то оперуполномоченным. Около 12 часов мы заявили, что начинаем копать самовольно, беря всю ответственность за последствия на себя. Речь шла о «надругательстве над могилами»…
Снег едва припорошил землю. Почва замёрзла на сантиметров 10.
Гроб Стуса оказался на глубине в пределах примерно 100–140 см в сухой глине. До него докопались раньше. Средняя из трёх досок крышки немного проломлена. Литвинова — на глубине 150–180 см, в мокрой глине, приходилось вычерпывать воду из ямы. Он обит тканью, которая когда-то была красной. Ещё довольно прочный.
Около 14-и вернулся из Перми Овсиенко, сразу взялся за работу, рассказывая, что ехал из Чусового в одном автобусе с бывшим надзирателем Сергеем Останиным, который не захотел сойти с автобуса, чтобы навестить могилы своих жертв, даже могилу своего начальника, Долматова, который похоронен через несколько могил от Стусовой. Он сейчас работает санитаром в психушке, вместе с бывшим надзирателем Навозновым, а остальные разъехались кто куда. Кукушкин дал лейтенанту Любецкому молотком по голове — сейчас сам сидит. Такие вот новости.
Вместе с нами копали Юрий Беликов, Николай Гусев и ещё один журналист из Чусового. Представители власти лишь наблюдали. Смеркалось. Мы должны были провести освещение от ближайшей избы, за что хозяева платы не взяли. Ещё до темноты затащили мы под гробы верёвки, сдвинули их с места. А цинковых гробов всё нет. Медники скучают в автобусе, приходится набавлять им плату, «подогревать». Чернилевскому с оператором пришлось ещё раз ездить в Чусовой на переговоры, откуда он привёз невнятную, но тревожную весть, что с нашей машиной, которая должна была везти цинковые гробы из Перми, что-то в дороге случилось. Однако мы работу не прекращали.
Наконец около 19 часов приезжает машина с гробами. Нам полегчало на душе, а власти неприятно удивлены (милиционер, опер, представитель санэпидемстанции Дывдин, коммунхоза — Казанцев).
Шовкошитный рассказывает, что с трудом удалось уговорить мастеров, чтобы они закончили хотя бы два начатых гроба и деревянные ящики к ним. Всё это с доплатой, конечно. А братья Тихие подались на какой-то завод, где им обещали дать мастера и материал. Из Перми грузовик выехал утром, но на выезде из города его остановила автоинспекция, стала проверять исправность. Конечно же, люфт руля оказался слишком большим, ехать нельзя. Водитель и Шовкошитный пошли в будку ГАИ спорить, но им там объявили, что есть подозрение, будто они сбили мальчика. Надо ехать в райотдел милиции, который на противоположном конце города. Но когда водитель Сидоров и Шовкошитный вышли из будки ГАИ, то с ужасом увидели, что их машина оседает на все три правых колеса. (Позже в каждом колесе обнаружили по две одинаковые пробоины, причём все сбоку). Было одно запасное колесо, его поставили спереди, пробитые — к заднему мосту в середину, а целые — по бокам.
Поехали в райотдел. Только в 14 часов по местному времени (в 12 по московскому) их отпустили, извинившись. (Позже выяснилось, что именно в это время киевский горисполком вынес решение о перезахоронении на Байковом, а не на Лесном кладбище. Следовательно, был объявлен «отбой» задержанию). Машина не могла ехать быстрее 40 км в час, а то каких-то 200 км...
Итак, есть надежда справиться. Всё теперь зависит от нас.
Первым около 19 часов подняли гроб Стуса. Сняли крышку. Тело не накрыто. Всё чёрное: лицо, зэковская одежда, подушка под головой, стружки в гробу. Тело усохло, носовой хрящ впал, но нет сомнения, что это Стус. Надо заметить, что мы допускали такие сомнения. Дмитрий глянул и сказал: «Это папа». Стянул шапочку с головы, закрыл ею своё лицо и сокрушённо отвернулся. Эффект черноты усиливает темнота и искусственное освещение. Голова повёрнута немного влево. Как переложить тело в цинковый гроб? Сломали боковую стенку, думая его передвинуть. Пробуем, но видим, что тело разломится. Тогда накрываем его прочной тканью, плотно прижимаем и переворачиваем гроб. Кладём тело на доски, накрываем вторым куском ткани со спины, берём плотно руками оба куска и, как в мешке, кладём уже в цинковый гроб. Работаем в резиновых перчатках и марлевых повязках. Какого-то особого запаха не слышно, только будто плесень. Помня версию о возможном убийстве В. Стуса нарами по голове, я присмотрелся, но не заметил на ней никаких повреждений. Да, собственно, эта процедура проходила в таком напряжении, что нам было не до осмотра. Я не склонен к мистификациям, но участник эксгумации поэт Юрий Беликов показывал снимок В. Стуса экстрасенсу. Тот сказал: «Этот человек убит ударом по голове».
Юрий Беликов
Прости, Василь, что я твою тщету
увидел, поднимая крышку гроба,
что опер Ковалевич смотрит в оба
(ну, отвернись!), но опер на посту –
глядит, как сын (сын!) отвернулся твой,
а опер никогда не отвернется,
кладбищенские жидкие воротца
руками развели, и шелухой
подсолнуховой сыплет мент унылый
на чистый снег двоящихся крестов,
и сыну надругательство готов
пришить он над отцовскою могилой...
Положили под голову «пропускную» от церкви, крестик, покрыли тело покрывалом, поставили у рук незажжённые свечи, помолились, попрощались и закрыли гроб крышкой.
Могила Литвинова глубже. Когда подняли гроб — из него полилась вода (и сейчас слышу то журчание). Сняли крышку — тело покрыто саваном. Мама была на похоронах, говорила, что ей даже разрешили переодеть сына в гражданскую одежду. Она справила минимальный обряд, поэтому мы не стали снимать покрывало, тем более, что всё было мокрое. Переложили тело в цинковый гроб так же с помощью двух кусков ткани, поставили свечи, помолились и закрыли гроб.
Выносили к дороге метров двести между могил с большой осторожностью сначала Василия, потом Юрия. Сделав это, с каким-то облегчением взялись за пустые гробы. Сложили их, опустили в ямы. Обычай велит бросить туда и верёвки. Засыпали, сделали холмики, поправили могилу Ишхана Мкртчяна, что между Стусовой и Литвиновой. Сняли со столбиков номера, откололи от них себе щепок. Кстати, таблички на столбике Литвинова № 7, которую привезла мать и которую мы ещё видели 31 августа, уже не было. Поставили свечи на все одиннадцать могил узников, две из которых вот опустели, и так ушли. В октябре 2000 года я узнал от Давида Алавердяна, что армяне во главе с его тестем, бывшим кучинским узником Ашотом Навасардяном, забрали бренные останки Ишхана Мкртчяна ещё в феврале 1989 года, никого не спрашивая! Давид показал видеофильм об этом: метель, а они копают...
Грузовая машина с гробами и деревянными ящиками отъехала сразу, где-то около 21 часа. С ними поехали медники и Шовкошитный — в гараж типографии, где медники запаяли гробы, положили в ящики, а директор типографии Михайлов ночью оббил ящики проволокой по канту, чтобы их приняли как багаж.
Мы выбрались с кладбища около 23, до гостиницы добрались к полуночи. Удалось связаться с Киевом, сообщить о ходе событий. Нам сказали, что похороны будут не на Лесном, а на Байковом кладбище — исполком Киевсовета принял такое решение.
Чернилевский с оператором ездили ещё снимать запайку. Там водитель Сидоров снял колёса, заклеил камеры, а утром вместе с Шовкошитным они повезли гробы в Пермь, в аэропорт.
Мы приехали в Пермь на электричке вовремя, а Тихих нет. Сообщаем об этом в Киев. Там ничего не знают.
Наконец за 20 минут до начала регистрации пассажиров они приехали. Измученные, тащат мраморную плиту с отцовского надгробия. Слава Богу...
Владимир и Николай рассказывают, что с большим трудом им удалось 17-го после обеда добиться разрешения на эксгумацию тела отца, который был похоронен на кладбище «Северное» в Перми, и на изготовление гроба и ящика. Но мастер, который должен был их делать, не явился. Кто-то сказал им, что его избили. Утром 18-го братья пришли в мастерскую, где был материал и инструмент, сказали кому-то там, что у них есть мастер. Но нет ключа от мастерской. Тогда они поддели дверь, влезли в мастерскую и принялись за работу сами, хотя обычай запрещает родным это делать. Хорошо, что Николай имел какие-то элементарные представления об этом деле. Только под конец работы пришёл помощник гробовщика Игорь и помог им. Поспешили на кладбище. Пришлось ещё раз пренебречь обычаем — вместе с могильщиком разбили надгробие, выкопали и переложили останки отца в цинковый гроб, помчались назад в мастерскую, где Игорь запаял его, — и вот сюда. Мы сообщили в Киев, что всё в порядке, вылетаем.
Вылетели из Перми в 20 часов (по московскому в 18), прибыли в Борисполь в 20:30. Драгоценный багаж выдали нам через час — его ждало около тысячи душ...
...Выехала машина с опущенными бортами, на ней гробы. Взлетела Валентина и упала на гроб мужа. Михайло Горынь сказал слово о мучениках, поблагодарил нас поимённо за тяжкий труд. Хоругви, свечи, молебен, высокие голоса отчаянно бьются в ночное небо, грохочут самолёты. Высокая печальная торжественность. А мы, забытые, будто уже и не нужные никому, ищем машину, чтобы завезти свои вещи в Киев, грузим их — тем временем эскорт уехал.
В Свято-Покровскую церковь на Подоле я приехал на следующий день, 19 ноября, утром. Многолюдье. Это та самая церковь, в которой на Покров 1984 года отпевали Валерия Марченко. Как сплетаются наши дороги... Когда вынесли гробы, поклонились трижды Божьему Храму, обошли его — я протиснулся к автобусу-катафалку Литвинова, чтобы утешать его маму и сына. Браться нести гроб уже не было сил.
Похороны описаны в прессе и без меня. Скажу лишь, что и я дорвался до микрофона и коротко — нельзя затягивать с похоронами до захода солнца — напомнил, что мы хороним сегодня трёх «особо опасных государственных преступников — особо опасных рецидивистов». Олекса Тихий был осуждён в общей сложности на 22 года — отсидел 14, Юрий Литвин прожил всего 49 лет, а осуждён был на 41, отбыл 22. Василий Стус из своих сорока семи с половиной лет был невольником 12, осуждён был на 23. За что? За Слово истины...
Прощайте, дорогие сокамерники — Олекса, Юрий, Василий...»
Так, ми відходимо, як тіні,
і мов колосся з-під коси,
в однім єднаєм голосінні
свої самотні голоси.
Не розвиднялося й не дніло,
а тільки в пору половінь
завирувало, задудніло,
як грім волання і велінь.
Та вилягаючи в покосах
під ясним небом горілиць,
ми будимо многоголосся
барвистих світових зірниць.
Народжень дибиться громаддя,
громаддя вікових страстей,
а Бог не одведе очей
від українського свічаддя.
То не одне уже світання,
тисячоліття не одне,
як ув оазі безталання
нас душить, підминає, гне...
Як тавра нам віки, як рана,
прости ж, мій Боженьку, прости,
коли завзяття безталанне
не винести, не донести.
Та віщуни знакують долю –
ще розчахнеться суходіл,
і хоч у прірву, хоч на волю –
об обрій кулаки оббий.
Ти ще побачиш Україну
в тяжкій короні багряній.
5 января 1989 года, с. Ставки. 30 января 1991 года, г. Киев. Исправления и примечания 1996 и 2004 годов.
ПРОИЗВЕДЕНИЯ ВАСИЛИЯ СТУСА, ВКЛЮЧЁННЫЕ В ШКОЛЬНУЮ ПРОГРАММУ
* * *
Сто років, як сконала Січ.
Сибір. І соловецькі келії,
і глупа облягає ніч
пекельний край і крик пекельний.
Сто років мучених надій,
і сподівань, і вір, і крові
синів, що за любов тавровані,
сто серць, як сто палахкотінь.
Та виростають з личаків,
із шаровар, з курної хати
раби зростають до синів
своєї України-матері.
Ти вже не згинеш, ти двожилава,
земля, рабована віками,
і не скарать тебе душителям
сибірами і соловками.
Ти ще виболюєшся болем,
ти ще роздерта на шматки,
та вже, крута і непокірна,
ти випросталася для волі,
ти гнівом виросла. Тепер
не матимеш од нього спокою,
йому ж рости й рости, допоки
не упадуть тюремні двері.
І радісним буремним громом
спадають з неба блискавиці,
Тарасові провісні птиці –
слова шугають над Дніпром.
VI. 1963
* * *
У цьому полі, синьому, як льон,
де тільки ти і ні душі довкола,
уздрів і скляк: блукало серед поля
сто тіней. В полі, синьому, як льон.
А в цьому полі, синьому, як льон,
судилося тобі самому бути,
судилося себе самого чути –
у цьому полі, синьому, як льон.
Сто чорних тіней довжаться, ростуть,
і вже як ліс соснової малечі
устріч рушають. Вдатися до втечі?
Стежину власну поспіхом згорнуть?
Ні. Вистояти. Вистояти. Ні.
Стояти. Тільки тут. У цьому полі,
що наче льон, і власної неволі
на рідній запізнати чужині.
У цьому полі, синьому, як льон,
супроти тебе – сто тебе супроти.
І кожен ворог, сповнений скорботи,
він погинає, але шле прокльон.
Та кожен з них – то твій таки прокльон,
твоєю самотою обгорілий,
вертаються тобі всі жальні стріли
у цьому полі, синьому, як льон.
* * *
Як добре те, що смерти не боюсь я
і не питаю, чи тяжкий мій хрест.
Що перед вами, судді, не клонюся
в передчутті недовідомих верст.
Що жив, любив і не набрався скверни,
ненависті, прокльону, каяття.
Народе мій, до тебе я ще верну,
як в смерті обернуся до життя
своїм стражденним і незлим обличчям.
Як син, тобі доземно уклонюсь
і чесно гляну в чесні твої вічі,
і в смерть із рідним краєм поріднюсь.
* * *
У порожній кімнаті,
біла, ніби стіна,
притомившись чекати,
спить самотня жона.
Геть зробилась недужа:
котру ніч, котрий день –
ані чутки про мужа,
ані – анітелень.
Лячні довжаться тіні,
дзвонять німби ікон,
і росте голосіння
з-за соснових ослон.
Мій соколе обтятий,
в ту гостину, де ти,
ні пройти, ні спитати,
ні дороги знайти.
За тобою, коханий,
очі видивила,
ніби кінь на аркані,
світ стає дубала.
* * *
Наснилося, з розлуки наверзлося,
з морозу склякло, з туги – аж лящить:
над Прип’яттю світання зайнялося –
і син біжить, як з горла кров біжить!
Мов равлики, спинаються намети,
а мушля в безсоромності цноти
ніяк не знайде барви для прикмети
твоїх надсад, твоєї німоти.
І шклиться неба висліпла полуда –
тверда труна живих, як живчик, барв.
Бреде зоря – сновида і приблуда –
одержаний задурно щедрий дар.
А човен побивається об здвиги
повсталих хвиль, твердих, немов стовпці.
…Підтале чорноводдя зелен-криги
займається світанням на щоці.
* * *
Терпи, терпи – терпець тебе шліфує,
сталить твій дух – тож і терпи, терпи.
Ніхто тебе з недолі не врятує,
ніхто не зіб’є з власної тропи.
На ній і стій – і стій – допоки скону,
допоки світу й сонця – стій і стій.
Хай шлях – до раю, пекла чи полону –
усе пройди і винести зумій.
Торуй свій шлях – той, що твоїм назвався,
той, що обрав тебе – навіки вік.
Для нього змалку ти заповідався,
до нього сам Господь тебе прирік.
* * *
Весь обшир мій – чотири на чотири.
Куди не глянь – то мур, куток і ріг.
Всю душу з’їв цей шлак лилово-сірий,
це плетиво заламаних доріг.
І дальша смерти – рідна батьківщина!
Колодязь, тин і два вікна сумні,
що тліють у вечірньому вогні.
І в кожній шибі – ніби дві жарини –
журливі очі вставлено. Це ти,
о пресвята моя, зиґзице-мати!
До тебе вже шляхів не напитати
і в ніч твою безсонну не зайти.
Та жди мене. Чекай мене. Чекай,
нехай і марне, але жди, блаженна.
І Господові помолись за мене.
А вмру – то й з того світу виглядай.
ТРЕНЫ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО
1
Народе мій, коли тобі проститься
крик передсмертний і тяжка сльоза
розстріляних, замучених, забитих
по соловках, сибірах, магаданах?
Державо напівсонця-напівтьми,
ти крутишся у гадину, відколи
тобою неспокутний трусить гріх
і докори сумління дух потворять.
Казися над проваллям, балансуй,
усі стежки до себе захаращуй,
а добре знаєш – грішник усесвітній
світ за очі од себе не втече.
Це божевілля пориву, ця рвань
всеперелетів – з пекла і до раю,
це надвисання в смерть, оця жага
розтлінного весь білий світ розтлити
і все товкти, товкти зболілу жертву,
щоб вирвати прощення за свої
жахливі окрутенства – то занадто
позначене по душах і хребтах.
Тота сльоза тебе іспопелить
і лютий зойк завруниться стожало
ланами й луками. І ти збагнеш
обнавіснілу всенищівність роду.
Володарю своєї смерти, доля –
всепам’ятна, всечула, всевидюща –
нічого не забуде, ні простить.
2
Виснажуються надра: по світах,
по диких нетрях, криївках і кублах
розсовано твій рідний суходіл.
Німі, нерозпізнанні вже уста,
серця студені, тьмою взяті очі
і шкарубкі долоні, де вже доль
не розпізнаєш лінії.
То рештки
душі твоєї, що напівжива.
О болю болю болю болю мій!
Куди мені податися, щоб тільки
не трудити роз’ятреної рани,
не дерти серця криком навісним?
Стою, мов щовб, на вічній мерзлоті,
де в сотню мишачих слідів угнались
розпадки тьмаві – і скупу сльозу,
що на морозі мерзне, ледь тамую:
це ж ти, мій краю, в цятках крови – ти!
Займанщино пекельна! Де не скинь
страпатим оком – то охлялі надра
то рідний край – пантрує звідусюди
«Це ж я (на голос Йорика), це ж я».
3
Чотири вітри – полощуть душу.
У синій вазі – стеблина яра.
У вирві шалу, світ-завірюсі
чорніє безум хитай-води.
Біля колчану – хвостаті мітли.
Під борлаками, як запах безу,
убрався обрій вороноконий
у смерк, у репет, у крик, у кров.
Новогородці, новогородці!
Загородила пуга дорогу.
У синій вазі – стеблина яра.
Як білий бісер – холодний піт.
О білий світе сторчоголовий,
опріч опричнин – куди подітись?
Кошлатий обрій вороноконий
йде берегами ридай-ріки.
4
Боже, не літості – лютості,
Боже, не ласки, а мсти,
дай розірвати нам пута ці,
ретязі ці рознести.
Дай нам серця неприкаяні,
дай стрепіхатий стогнів,
душ смолоскипи розмаяні
між чужинецьких вогнів.
Пориве, пориве, пориве,
разом пірвемося в лет.
Бач – розсвітається зориво.
Хай і на смерть, а – вперед.
Благословенна хай буде та
куля туга, що разить
плоть, щоб її не марудити
в перечеканні століть.
Боже, розплати шаленої,
Боже, шаленої мсти,
лютості всенаученної
нам на всечас відпусти.
5
Зрадлива, зваджена Вітчизна в серці дзвонить
і там росте, нам пригнітивши дух.
Ви, нею марячи, зазнайте скрух і скрух
і най вас Бог, і най вас Бог боронить.
Розкошлані на всіх вітрах вагань,
як смолоскипи молодого болю,
в неволі здобули для себе волю,
ногою заступивши смертну ґрань.
Щедрує вам безсмертя щедрий вечір
в новій Вітчизні – по громадді спроб.
Отож, не ремствуйте, що вам на лоб
поклав Господь свій світлий перст
нищівний.
ПО ЛЕТОПИСИ САМОВИДЦА
Украдене сонце зизить схарапудженим оком,
мов кінь навіжений, що чує під серцем ножа,
за хмарами хмари, за димом пожарищ – високо
зоріє на пустку давно збайдужіле божа.
Стенаються в герці скажені сини України,
той з ордами бродить, а той накликає москву,
заллялися кров’ю всі очі пророчі. З руїни
підводиться мати – в годину свою грозову:
– Найшли, налетіли, зом’яли, спалили, побрали
з собою в чужину весь тонкоголосий ясир,
бодай ви пропали, синочки, бодай ви пропали,
бо так не карав нас і лях, бусурмен, бузувір.
І Тясмину тісно од трупу козацького й крові,
і Буг почорнілий загачено трупом людським.
Бодай ви пропали, синочки, були б ви здорові
у пеклі запеклім, у райському раї страшнім.
Паси з вас наріжуть, натешуть на гузна вам палі
і крові наточать – упийтесь пекельним вином.
А де Україна? Все далі, все далі, все далі.
Шляхи поростають дрімучим терпким полином.
Украдене сонце зизить схарапудженим оком,
мов кінь навіжений, що чує під серцем метал.
Куріє руїна. Кривавим стікає потоком,
і сонце татарське – стожальне – разить наповал.
* * *
Сховатися од долі – не судилось.
Ударив грім – і зразу шкереберть
пішло життя. І ось ти – все, що снилось,
як смертеіснування й життєсмерть.
Тож іспитуй, як золото, на пробу
коханих, рідних, друзів і дітей:
ачи підуть крізь сто своїх смертей
тобі услід? Ачи твою подобу
збагнуть – бодай в передкінці життя?
Чи серцем не жахнуться од ознобу
на цих всебідах? О, коли б знаття…
Та відчайдушно пролягла дорога
несамовитих. Світ весь – на вітрах.
Ти подолала, доле, слава богу.
На хижім вітрі чезне й ниций страх.
* * *
На колимськім морозі калина
зацвітає рудими слізьми.
Неосяжна осонцена днина,
і собором дзвінким Україна
написалась на мурах тюрми.
Безгоміння, безлюддя довкола,
тільки сонце і простір, і сніг,
і котилося куль-покотьолом
моє серце в ведмежий барліг.
І зголілі модрини кричали,
тонко олень писався в імлі,
і зійшлися кінці і начала
на оцій чужинецькій землі.
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИГЕ
Стихотворения Василия Стуса
«Аби лиш подолати гнів…»
«Верни до мене, пам’яте моя!..»
«Весь ранок сонце світить справа…»
«Возвелич мене, мамо. А я ж бо тебе возвеличу…»
«Гойдається вечора зламана віть…»
«Довкола стовбура кружляємо…»
«Дозволь мені сьогодні близько шостої…»
«Дякую, Господи, – чверть перейшла…»
«Зима. Паркан і чорний кіт…»
«Золотокоса красуня…»
«І знов Господь мене не остеріг…»
«І стіл, і череп, і свіча…»
«Іди в кубельце спогаду – зогрійся!..»
«Керея слави лопотить на вітрі…»
«Коли б ви мали, голуби…»
«Колимські конвалії – будьте для Валі…»
«Крайкіл! – скрикнуло ізліва…»
«Між співами тюремних горобців…»
«На колимськім морозі калина…»
«Не можу я без посмішки Івана…»
«Невже ти народився, чоловіче…»
«Немов крізь шиби, кроплені дощами…»
«О вороже! Коли тобі проститься…»
«О передсмертні шепоти снігів…»
«Отак живу: як мавпа серед мавп…»
«Плач, небо, плач і плач…»
«Потрібен янгол помсти. Мій захисник…»
«Стань і вдивляйся: скільки тих облич…»
«Сосна із ночі випливла, мов щогла…»
«Сто дзеркал спрямовано на мене…»
«Так, ми відходимо, як тіні…»
«Така гулка, така гучна…»
«Там тиша. Тиша там. Суха і чорна…»
«У темінь сну занурюється шлях…»
«Уже тоді, коли, пірнувши в ліс…»
«Ще вруняться горді Славутові кручі…»
«Ще кілька літ – і увірветься в’язь…»
«Як тихо на землі! Як тихо!..»
«Яка нестерпна рідна чужина…»
«Ярій, душе! Ярій, а не ридай…»
Произведения Василия Стуса, включённые в школьную программу:
«Сто років, як сконала Січ…»
«У цьому полі, синьому, як льон…»
«Як добре те, що смерти не боюсь я…»
«У порожній кімнаті…»
«Наснилося, з розлуки наверзлося…»
«Терпи, терпи – терпець тебе шліфує…»
«Весь обшир мій – чотири на чотири…»
ТРЕНЫ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО
1. «Народе мій, коли тобі проститься…»
2. «Виснажуються надра: по світах…»
3. «Чотири вітри – полощуть душу…»
4. «Боже, не літості – лютості…»
5. «Зрадлива, зваджена Вітчизна в серці дзвонить…»
ПО ЛЕТОПИСИ САМОВИДЦА
«Сховатися од долі – не судилось…»
«На колимськім морозі калина…»
Из лагерной тетради (фрагменты)
Переводы:
с Киплинга
Сыну
С Рильке
«О дивні зблиски боязких подоб…»
Барс
С М. Цветаевой
«Ну й химерує лжа життьова…»
Цитаты из писем В. Стуса:
К сыну, 25.04.1979
К Василию Овсиенко, 21.05.1979
К Василию Овсиенко, 10.08.1979
К жене и сыну, 10.08.1981
К жене и сыну, 26.01.1982
К жене и сыну, 30.04-2.05.1083
К жене и сыну, 12.06.1983
К сыну, 03.10.1983
К жене и сыну, 04.03.1984
К жене и сыну, ноябрь-декабрь 1984
Фрагменты воспоминаний о Василии Стусе
Михаила Хейфеца
Ирины Калинец
Марта Никлуса
Левка Лукьяненко
Риты Довгань
Илины Стус
Юрия Беликова
Содержание
Евгений Сверстюк. В защиту слова
От составителя
Василий Овсиенко. Свет людей
Мордовия
На краю света
Кучино
Возвращение
Приложения
Путеводитель по книге
Василий Стус в отражениях
(Воспоминания Василия Овсиенко о Василии Стусе)
Составление Оксаны Дворко
Редактор Наталья Лысенко
Оригинал-макет
Основу этой книги составляют воспоминания Василия Овсиенко — многолетнего политзаключённого, члена Украинской Хельсинкской Группы, расширенные путём вкрапления фрагментов воспоминаний других людей, которые находились в том же пространстве и вспоминают об описанных в основном тексте книги ситуациях. К книге добавлено примечание, в котором объясняется значение сленговых слов (атрибутики) лагеря и некоторые биографические сведения. Для школьников в отдельную рубрику выделены тексты произведений В. Стуса, включённые в школьную программу.
© В. Овсиенко, 2007
© О. Дворко, составление, 2007
©
Корпус лагеря особого режима ВС-389/36-1
1 – Жилые камеры (курсивом дописаны номера камер)
2 – Камеры-одиночки
3 – Карцеры
4 – Рабочие камеры
5 – Рабочая камера карцера
6 – Душ
7 – Туалет
8 – Комната надзирателей
9 – Спальня надзирателей
10 – Кухня надзирателей
11 – Каптёрка
12 – Кухня и подсобные помещения
13 – Санчасть
14 – Кабинет начальника
15 – Кабинет КГБ
16 – Кабинет оперативника
17 – Зал
18 – Дворики для прогулки
19 – Дворики для прогулки одиночек
20 – Хозяйственная проволока
21 – Колючая проволока
Фото 1 Василий Овсиенко На стр. 9
Фото 2 Василий Стус На стр. 9
Фото Rizdvo 72 Василий Стус — второй слева. На стр. 32
Фото 3 Валентина Попелюх, Василий Стус и Дмитрий Стус. 1978 г. На стр. 42
Фото 4 Илина Стус На стр. 58
Фото 5 Фросина Овсиенко На стр. 58
Фото 6 Василий Стус На стр. 45
Фото Zona На стр. 49 (подписи в тексте, по рис. Схема зоны)
Фото 7 Рисунок лагеря ВС-389/36-1 На стр. 66-68
Фото 8 Вышка для охраны На стр. 70-72
Фото 9 Карцер, в котором погиб Василий Стус На стр. 83-84
Фото 10 Василий Овсиенко у лагерного барака На стр. 77-78
Фото 11. Дмитрий Стус у карцера, где погиб его отец На стр.
На снимке 1979 г. — Василий Овсиенко в неволе.