Весной 1969 г. радиостанция «Свобода» передала так называемое «Письмо творческой молодёжи Днепропетровска», в котором приводились вопиющие факты культурного геноцида, дискриминации украинской интеллигенции и травли романа О. Гончара «Собор» на Приднепровье. Материалы к «Письму...» собрал Иван Григорьевич Сокульский. Он же его и написал (не исключено, что в написании участвовал ещё кто-то). Я был одним из респондентов — в частности, подал информацию о писателях (имена их будут названы ниже), которые не мирились с «установками» власти и которых по указанию обкома «долбили» на всех писательских собраниях. Мне же выпало стать редактором, а затем и первым читателем «Письма...».
Чтобы дать представление о тоне этого документа, стоит привести хотя бы такие строки: «...Многочисленная группа граждан оклеветана на всех официальных и неофициальных мероприятиях обкома, райкомов, парткомов, каждый раз искажая их „чуждые народу взгляды“ и непомерно преувеличивая, как кому вздумается, факты, о которых речь пойдёт ниже, их травили в областной прессе и на радио.
Наибольшей грубости достигла так называемая днепропетровская кампания в связи с появлением нового романа нашего земляка Олеся Гончара „Собор“... На одном из совещаний, где присутствовали секретари низовых первичных организаций Днепропетровщины, ответственные работники прессы, секретарь обкома тов. Ватченко А. Ф. дал команду прессе довести до читателей, что „рабочий класс Днепропетровщины не принимает «Собора»...“»
Излишне подчёркивать, что репрессии против тех, кто был причастен к созданию «Письма...», носили не только идеологический характер... «Бульдозер» (так кто-то из писателей назвал А. Ф. Ватченко) начал грести.
* * *
За мной приехали в погожий летний день. Симпатичный молодой человек лет тридцати ещё и не назвался, а я уже знал, кто это. Наверное, так собака угадывает живодёра. За окном стояла «Волга». Когда мы уже шли к машине, мне подумалось о тех «больших переменах», которые претерпело общество со времён сталинщины: тогда приезжали костоломы НКВД в полночь на «чёрном вороне», а сейчас — интеллигентный человек на легковой машине, к тому же одетый не в кожанку, а в гражданское, светлое, летнее. Вежливо объяснил, что я приглашён на беседу в КГБ... Приглашение явно запоздало. Ведь Сокульского уже месяц как арестовали. Его взяли прямо с парохода, курсировавшего по маршруту Киев — Днепропетровск, — он работал матросом (до этого Ивана уволили из приднепровской многотиражки, из библиотеки и ещё откуда-то). Судя по всему, ему инкриминировали «Письмо творческой молодёжи Днепропетровска», которое неизвестно как оказалось за границей.
От улицы Чичерина, где я жил, до угла Короленко и Чкалова, куда меня везли, — каких-то два километра. За короткую дорогу мне предстояло «прокрутить» в памяти все события, связанные с Сокульским, чтобы во время разговора не допустить оплошности. Это был первый вызов и, как мне показалось, я был нужен как источник информации. Впрочем, об Иване мне было известно немного. Он был замкнутым человеком, имел какие-то связи с киевскими правозащитниками, но я, учитывая серьёзность ситуации, сознательно не проявлял к ним интереса. Что же касается самиздатовских статей, которые Иван давал мне читать, то о них знали только он и я... В последнее время меня не покидало ощущение: вот-вот должно что-то случиться. Особенно это чувство укрепилось после того, как Сокульский сообщил, что «Письмо...» передавало радио «Свобода». Тогда я провожал Ивана до автобуса на площадь Островского; стоял тёплый вечер, но когда Сокульский сказал об этой передаче, мне вдруг стало холодно.
— Это очень плохо, Иван, — отозвался я.
— Бог не выдаст — свинья не съест, — ответил он. Какое-то время мы шли молча. Я анализировал события последних месяцев. Среди них было и сообщение одного моего приятеля с областного радио о том, что руководство партии взяло курс на новый культ личности и уже отданы соответствующие указания средствам массовой информации. Власть могла, сцепив зубы, простить Сокульскому то, что «Письмо...» он разослал во все редакции газет и журналов, как и во все другие партийные и государственные инстанции, — но то, что «Письмо...» оказалось за «железным занавесом», ему никогда не простят. Опасность над Сокульским сгущалась; в её чёрном ореоле оказался и я.
— Иван, на случай, если тебя заберут, от меня они ничего не узнают. Хотя бы с этой стороны можешь быть спокоен.
Наверное, в моём тоне была какая-то патетика, потому что он улыбнулся — притворно легкомысленно — и, сказав «Ладно», зашёл в автобус. Это была наша последняя встреча перед его арестом. Теперь, когда меня подвозили к зданию КГБ, воспоминание о том предупреждении успокаивало.
В кабинете моего сопровождающего я не засиделся. Хозяин деликатно поинтересовался, известен ли мне Сокульский, а потом объяснил, что сам он здесь недавно и что его направил сюда комсомол. Мол, во времена Берии Госбезопасность себя очень запятнала, люди её боятся, следует приложить все усилия, чтобы отношение к ней изменилось. Последние его слова прервал телефонный звонок. Хозяин поднял трубку и вскоре произнёс: «так» и «хорошо». Затем повёл меня в другой кабинет, где нас встретил майор Анатолий Антонович Тутик. Он осуществлял надзор за писательской организацией, сидел и порой выступал на писательских собраниях. Это был неуклюжий широколицый мужик в гражданском (его никто не видел в форме, но все знали, что он майор). Потом, когда я в одном из своих рассказов рисовал образ гестаповца, у меня перед глазами стояло лицо Тутика — его невыразительные мутные глаза и зубы, которым, казалось, было тесно во рту... Этот начал с «торжества ленинской национальной политики и интернационального единения советских людей». Его клише не произвело впечатления ни на меня, ни на человека, который меня привёл. Показалось даже, что моему сопровождающему стало неловко от этих проповедей начальника... «Беседу» можно было назвать допросом и одновременно «вправлением мозгов»; передо мной сидел типичный энкавэдэшник, которого лишили права применять физические пытки, и он вынужден был навёрстывать угрозами и запугиванием. Время от времени я бросал взгляд на «посланца комсомола», и тот неловко опускал глаза. Тутик не просто болтал — он искал мои болевые точки. Он, собственно, знал эти точки и теперь проверял, действительно ли они болевые:
— Я слышал, ты собираешься защищать диссертацию... Но как это согласовать с твоей антиобщественной деятельностью? Не знаю, не знаю... Всё так хорошо шло — и кандидатская, и книга в плане издательства...
Но «наставник всех писателей» опоздал: болевой шок я испытал, когда арестовали Сокульского. Мне было больно за Ивана и за себя:
Иван терял свободу, я — творческое будущее. На дороге, по которой я шёл, имея за плечами тридцать один год, уже поставили «шлагбаум». Осознание этого сделало меня малоуязвимым, и это злило Тутика.
...Недели через две-три, отчаявшись вытянуть из меня желаемое мирным путём, майор перешёл к угрозам:
— У нас лежит на тебя заявление. — Он выдвинул ящик и вытащил лист, исписанный на треть. Это был типичный донос, в котором сообщалось, что я — Савченко Виктор Васильевич — передал такие-то враждебные государственному строю самиздатовские документы и такую-то книгу, изданную за рубежом, для прочтения и для распространения среди знакомых. «На мой вопрос, — писал автор доноса, — зачем показывать документы другим, Савченко сказал: „Пусть люди знают правду“».
Подсунув мне это заявление, майор закрыл рукой имя его автора.
— Не помню, о каких документах идёт речь, — сказал я и поинтересовался:
— Скажите хоть, когда это было?
Тутик назвал дату. Донос был написан где-то год назад. Книгу Михаила Мольнара «Словаки — украинцы» я давал многим, но не вернул мне её Пырлик. Когда-то на литературном объединении он «подкупил» меня своими стихами о казачестве. За книгой я приходил к нему несколько раз, но он прятался. Я так и не смог вернуть её владельцу — Святославу Мандебуре, моему харьковскому приятелю. Итак, всё, что я доверял Пырлику, оседало в ящиках КГБ. А это были, кроме книги, выступление генерала Петра Григоренко в защиту депортированного крымскотатарского народа и выступление академика Аганбегяна «Современное состояние советской экономики». Самиздаты принадлежали Сокульскому.
— Тогда я тебе напомню, — сказал майор.
Он убрал руку с листа. — Ты давал всё это Пырлику.
— Книгу давал. Кстати, он мне её до сих пор не вернул... А вот насчёт статей — не припоминаю таких. Со дня написания доноса уже столько месяцев прошло...
— Ну, ты тут не очень — донос! — взвился Тутик. — Это з а я в л е н и е, и пусть тебе будет известно, что адресовано оно не в КГБ, а в партком организации, где работает Пырлик. И к нам оно поступило уже оттуда. В дальнейшем советую думать над тем, что говоришь. У нас тут не жандармское управление.
Выходило, что честный коммунист Пырлик втёрся ко мне — врагу народа — в доверие, чтобы вывести меня на чистую воду. Приходил без приглашения на квартиру, вызывал на откровенность, брал самиздатовские документы, а потом, возмущённый моими взглядами, написал на меня «заявление» в партком центрального универмага, где он работал художником-оформителем. И всё это по собственной инициативе... Сколько же ещё таких «заявлений» спрятано в ящиках этого стола?
Не вытянув из меня ничего полезного, Тутик пошёл ва-банк:
— Давай откровенно, — сказал он. — Сокульский сильно навредил и должен быть наказан. Нам известно, что ты поддерживал с ним тесные отношения и что он давал тебе враждебные самиздатовские документы. Если ты признаешь это и назовёшь эти документы, то тебе придётся выступать только в роли свидетеля... Подумай над моими словами. Судьба Сокульского решена, а вот твоё будущее в твоих руках. И кандидатом наук станешь, и книгу напечатаешь... Да и против правды не покривишь душой. Ведь от тебя не требуется клеветы.
Что-то заныло внутри. На мгновение в сознании предстало сооружение, которое рухнуло в тот день, когда я узнал об аресте Ивана. То сооружение было моим научным и литературным будущим, фундамент под которое я заложил упорным трудом, не имея ни влиятельных родственников, ни какой-либо другой поддержки. А ещё подумал, что Ивану всё равно не избежать тюрьмы и те два документа, о которых известно Тутику, вряд ли заметно повлияют на его судьбу... Майор, наверное, заметил на моём лице нерешительность. Глаза, в которых ещё мгновение назад светилось что-то человеческое, снова наполнились азартом. Злые искорки в его зрачках вернули меня к действительности, и я вдруг чётко осознал, что передо мной сидит не человек, а деталь, которая подходит к любой тоталитарной машине. В гитлеровской Германии это был бы гестаповец, при сталинщине — энкавэдэшник, при ленинско-троцкистском лихолетье — чекист, в эпоху Ивана Грозного — опричник... А ещё я вспомнил обещание, почти клятву, которую дал Сокульскому.
...Последней — «мирной» попыткой вытянуть из меня признание был вызов к начальнику УКГБ области генералу Мажаре.
Хоть на генерале и не было формы, но множество деталей, которых сразу и не опишешь, свидетельствовали, что перед вами — военный вельможа. Рядом с неуклюжим Тутиком в глаза бросалась его выправка. Я не заметил враждебности в его взгляде. Он меня и не допрашивал. Это было что-то среднее между собеседованием, воспитанием в духе новой линии партии и презентацией меня как... Впрочем, как кого, я даже не догадывался.
Речь хозяина с нетипичным для этих мест русским акцентом была лаконичной и понятной. После идеологической преамбулы хозяин роскошного кабинета стал сетовать на вражеские элементы, которые вбивают клин в дружбу народов.
— Так вы же переводите украинские школы на русский язык, — заметил я на его слова о «вбивании клина».
— А вы бы хотели, чтобы мы своих детей отдавали в ваши школы? — простодушно удивился генерал. — Мы освобождали эту землю от фашистов, чтобы...
Это был первый случай в моей жизни, чтобы человек так откровенно декларировал национальную несправедливость. Ведь речь шла не об отдельных русскоязычных школах, а о переводе всех школ на русский язык. Средства массовой информации провозглашали тот же самый тезис, но при этом прятались за интернационализм. А тут — прямо в лоб... Я не мог понять: эта генеральская откровенность — доверие ко мне или полное игнорирование меня как человека? Даже Тутика, который меня сюда завёл, удивила прямота начальника, потому что в его «матовых» глазах мелькнуло что-то похожее на укор. Он-то говорил мне по этому поводу совсем другое — мол, родители требуют... Я вдруг чётко осознал, что человек в тёмно-сером костюме с белым воротничком и аккуратно повязанным галстуком — захватчик, а другой — русый, в рубашке с короткими рукавами — его наёмник, коллаборационист.
Тем временем генерал начал расспрашивать о маёвке творческой молодёжи на могиле Святослава. Услышав моё «Я там не был», он сказал:
— Стихи им захотелось почитать... Да набрали бы водки, девок, да и читали бы...
Генерал лукавил. Кагэбисты вызывали всех участников маёвки и, следовательно, не могли не знать, что меня там не было. В этом случае они подчёркивали свою якобы неосведомлённость. Но ведь это не в их правилах... Напрашивалась только одна мысль: «маёвка» — их акция.
Кажется, в тот же день майор Тутик сказал, что либо я называю человека, от которого получил самиздатовские документы, либо же он передаёт моё «дело» из оперативного в следственный отдел. Тогда я ещё не понимал, какая между этим разница.
Разница заключалась в том, что в кабинете, куда меня привёл Тутик, сидел военный в форме капитана. Это был Михаил Антонович Шконда. Меня тогда удивило, что писал он деревянной ручкой, макая перо в чернильницу. Скрежет этого пера по бумаге до сих пор царапает мне память.
Шконда, в отличие от Тутика, не выходил за рамки казённой вежливости, не торопил и события. Мол, нет, так нет. Поговорим об этом в другой раз. А пока подпиши то, что мы наработали. Вскоре он устроил мне очную ставку с Пырликом.
— Да, я подтверждаю, что книгу «Словаки — украинцы», как и идеологически враждебные самиздатовские документы, мне давал для прочтения Савченко, — ответил Пырлик на вопрос следователя.
Это тогда мне пришло в голову, что у Тутика и Пырлика были одинаковые глаза — они были у них будто закрыты, как окна портьерами, а потому казались какими-то матовыми. В человеческом обличье словно скрывалась другая — нечеловеческая сущность. Собственно, Пырлик повторил всё, что было в его доносе. Дата доноса совпадала с периодом шельмования «Собора» и с сопротивлением, которое оказывала этому шельмованию творческая интеллигенция. Это тогда среди литобъединенцев активизировал свою работу КГБ.
К сожалению, мне пришлось признать, что монографию «Словаки — украинцы» Пырлику давал я. Он-то знал Мандебуру — владельца книги. Впрочем, я не придавал большого значения этому, с позволения сказать, «криминалу». Книга была посвящена словацко-украинским культурным связям, хотя в ней и приводилось «опасное» эссе Тараса Воли, написанное в прошлом столетии по случаю конгресса славянских народов. На том конгрессе были представлены все славяне, кроме украинцев, которым не позволило приехать в Белград (или Загреб?) царское правительство.
После очной ставки с Пырликом у меня, как у сознательно запутывающего дело, взяли подписку о невыезде.
* * *
Семнадцатого ноября на кафедру ко мне пришёл молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, опрятно одетый. Вызвал меня в коридор, представился работником КГБ и показал ордер на обыск.
В УАЗике мышиного цвета, кроме водителя, сидело ещё двое в гражданском — старше по возрасту. Пока мы ехали от института до моего дома, молодой человек спросил, есть ли у меня дети. Это был психологический ход.
Обыск, который длился несколько часов, прошёл для КГБ безуспешно. Я-то после первого же вызова уничтожил «Письмо творческой молодёжи Днепропетровска», эссе Тараса Воли, перепечатанное мной из книги «Словаки — украинцы», фотонегативы работ И. Дзюбы «Интернационализм или русификация?» и М. Брайчевского «Воссоединение или присоединение?» и даже фотокопии исторических статей из журнала Научного общества им. Т. Г. Шевченко. Обыск делали профессионалы, которым, очевидно, такую работу приходилось выполнять не только в присутствии хозяина. Больше всего внимания они уделили библиотеке и архиву. Осторожно, будто в ней была взрывчатка, вынимали книгу, брали её за обложки и трясли. Иногда оттуда выпадал какой-то клочок бумаги, и в их глазах тогда появлялась надежда. Они перечитали («по диагонали») рукопись, которую мне вернули из издательства «Проминь» (кстати, книга должна была выйти в 1969 г.), даже старую переписку с женой. Враждебности не выказывали. Я тоже вёл себя вежливо: предложил кофе, но они отказались. Один из них имел интеллигентное лицо и густые, с сединой, волосы, второй — мужчина в теле, простоватый на вид. Делали своё дело молча. Иногда показывали друг другу на что-то глазами, словно советовались, как быть. Они походили на две тени... Много позже я встречал их в городе, но и тогда они напоминали мне призраков. В протоколе обыска, который у меня хранится, о них написано буквально следующее: «с участием оперативных работников УКГБ Соколянский Й. Н. и Котляр Б. Н.» За их действиями, кроме меня и Похила Фёдора Герасимовича — младшего лейтенанта КГБ, — наблюдали ещё двое понятых: соседки и моя тёща — Нина Павловна Стрильчук... Обыск не был неожиданностью, но то, что КГБ пошло на этот шаг, свидетельствовало, что развязка приближается.
Меня не арестовали. Наверное, имело значение то, что, как записано в протоколе обыска, «ничего не обнаружено и не изъято».
Уже выпало из памяти, кто сообщил о том, что я уже не свидетель, а обвиняемый, — Шконда или Похил. Я поинтересовался, означает ли это, что меня арестовали; мне сказали, — пока нет. Обвиняли по статье 187—1. Предостерегли: если в ходе следствия будут выявлены дополнительные факты, то заберут немедленно.
К тому времени уже арестовали Николая Кульчинского. Этого соратника Ивана взяли во время обыска, когда у него нашли пишущую машинку и закладку в пять экземпляров недопечатанного «Письма творческой молодёжи...». Обыскали также жилище Кузьменко Александра Алексеевича, которого подозревали в передаче «Письма...» за границу. Многие конверты с «Письмом...» были подписаны почерком его семнадцатилетней дочери Марии. Но «криминала» во время обыска не обнаружили, и А. Кузьменко остался на свободе. Следует сказать, что эта семья пользовалась особым вниманием КГБ. И для этого была причина: практически всё правозащитное движение на Днепропетровщине вышло из дома № 20 на ул. Армейской. Частыми гостями там были литераторы Михаил Чхан, Семён Данилейко, Григорий Маловык, Олесь Завгородний с женой Тамарой Завгородней, Иван Сокульский, Владимир Заремба с женой Анной, инженер Иван Рыбалка, учитель Пётр Розумный, Галина Савченко, автор этих строк... Бывала там также университетская молодёжь.
Следствие, которое сначала раскручивалось медленно, кто-то уже начал торопить. Кто-то — Шконда или Похил — сказал мне:
— Почерк Сокульского знаете? Вот, почитайте. — И подал исписанный лист.
Там было написано, что самиздат Григоренко и Аганбегяна давал мне он — Сокульский. Но я почерка Ивана не помнил и сказал об этом следователю.
...В кабинет Похила Иван зашёл в сопровождении вооружённого конвоира; стриженый, руки за спиной, в грязно-серой арестантской робе. Лицо хоть и осунулось, но отчаяния на нём я не заметил. Я спросил у следователя, можем ли поздороваться; тот сказал: «Конечно». Мы пожали друг другу руки и сели по обе стороны стола. После формальностей, связанных с заполнением протокола допроса, Похил перешёл к сути: выяснению обстоятельств передачи всё тех же самиздатовских документов (статей Григоренко и Аганбегяна). Начал с Ивана, и тот подтвердил, что документы давал мне он.
— При каких обстоятельствах произошла передача? — спросил следователь.
— Как-то он приехал ко мне домой на мотоцикле, и я ему тогда дал для прочтения... — сказал Иван.
— Вы подтверждаете то, что сказал Иван Григорьевич? — обратился следователь ко мне.
— Нет. Такого не было. Он ошибается.
И тогда Иван посмотрел на меня долгим взглядом — вот когда в его глазах появилось отчаяние! Вдруг он склонился к столу и не то чтобы обхватил голову руками, а будто ударил себя. Точных его слов не припомню. Кажется, сказал:
— Что я наделал...
Он так долго сидел. Похил вёл себя деликатно — не торопил. Тем временем я обратился к Ивану:
— Ты, наверное, забыл наш разговор в мае, когда я провожал тебя домой. Иначе бы не выдумывал того, чего не было.
— Нельзя так разговаривать, — оборвал Похил.
Конечно, Сокульский осознал, какой удар нанёс себе. Что касается меня, то Иван выдал кагэбистам только свой «грех». Тот «грех», который я отказывался подтвердить в течение шести месяцев. Это был драматический момент. Наверное, в его памяти вспыхнули наши встречи, крымское путешествие. А мне почему-то вспомнились слова Ивана, когда мы спускались по извилистой дороге с горы Ай-Петри в сторону Бахчисарая. Шёл дождь, асфальт был скользкий, ехать на мотоцикле было опасно, а Иван у меня за спиной читал стихотворение, посвящённое депортированным крымским татарам, которое заканчивалось так: «Я вижу Бахчисарай. Я не вижу Бахчисарая...» Судьба крымцев ему так же болела, как и судьба украинцев.
Наконец Иван поднял глаза; во взгляде его уже не угадывалось отчаяния — только усталость и желание, чтобы скорее всё закончилось. К лучшему, к худшему, лишь бы только скорее. Он сказал что-то вроде: «Да говори уже как есть, всё равно ничего не изменишь».
Не припомню, чем закончилась очная ставка. Кажется, я заупрямился на своём. Наверное, было именно так, потому что во время моего следующего допроса Похил положил передо мной бумажку такого же формата, как и повестка. Это был ордер на мой арест, подписанный прокурором.
— В моей власти вас арестовать, — сказал он, кивая на ордер. — И я это сделаю, если вы и впредь будете отрицать очевидное и тормозить следствие.
Жутко мне стало тогда. Я боялся не столько ареста (к этой мысли я себя подготовил), сколько того, что уже полностью окажусь в руках КГБ. Они хоть и не пытали, как их предшественники-энкавэдэшники, но ходили слухи, что признание Ивана — следствие употребления психотропных препаратов, которые ему подмешивали в еду. О психотропных препаратах, которые применяло КГБ, передавали также зарубежные радиостанции. Иначе чем объяснить, что Сокульский сам на себя давал компромат? Если бы он на себя не наговорил, его «криминала» не хватило бы и на статью 187—1. Пухлые тома «дела», которыми кагэбисты пугали свидетелей и потом суд, состояли преимущественно из экземпляров «Письма творческой молодёжи...», которое Сокульский вместе с Кульчинским самостоятельно печатали и посылали в образовательные, культурные, партийные, государственные и другие организации, руководители которых аккуратно переправляли их в КГБ. Молодые люди считали, что таким образом им удастся привлечь внимание общественности (а, может, кого-то и убедить) к тому произволу, который развернула идеологическая служба Суслова на Украине. Итак, передо мной встала дилемма: либо заупрямиться и пойти на «харчи», которыми кормили Сокульского, либо подтвердить очевидное, но обезопасить себя от угрозы стать более откровенным... А от моей откровенности за решёткой оказался бы и А. Кузьменко, и, наверное, Чхан. Я выбрал второе.
* * *
Следствие, которое длилось более полугода, закончилось. В январе 1970 г. я получил письмо из областного суда следующего содержания:
«Прошу явиться в Днепропетровский областной суд (пр. К. Маркса, 38) 12 января 1970 года в 9 часов в комнату № 43 за получением обвинительного заключения по делу, в котором вы привлекаетесь к уголовной ответственности по ст. 187—1 УК УССР.
Одновременно сообщаем, что дело назначено к слушанию в помещении областного суда на 19 января 1970 года в 9 часов 30 минут и Ваша явка в судебное заседание обязательна.
Заместитель председателя Днепропетровского
областного суда (В. Буркун)»
Письмо было напечатано на украинском языке на машинке с русским шрифтом.
В обвинительном заключении (одном на троих) мне инкриминировались всё те же самиздаты Григоренко и Аганбегяна и монография М. Мольнара «Словаки — украинцы». Было там также что-то вроде: «вёл устную пропаганду...»
Пётр Поликарпович Ежолый, адвокат, который взялся вести моё дело, оказался человеком простым. Перед самым судом он сказал мне буквально следующее:
— Не сделай глупость да не начни Ленина цитировать по национальному вопросу.
Думаю, что так он высказал предостережение кагэбистов, которых я донимал этими цитатами на протяжении всего следствия. Сокульский и Кульчинский пригласили московских адвокатов. Правозащитники Киева предлагали и мне это сделать, но я уже дал согласие Ежолому.
Вскоре (а, может, и до этого) произошло событие, которое, можно сказать, подготовило меня к худшему. Как-то вечером мы с женой, возвращаясь от друзей, остановили такси, в котором, как оказалось, сидел один знакомый писатель. Мы с ним чистосердечно поздоровались, и он шепнул, что мне «светит» на суде год лишения свободы. Даже сказал, что буду отбывать наказание в Днепродзержинской тюрьме (или лагере). Он и его друг вскоре вышли из машины, и я не успел спросить — откуда ему это стало известно. Впрочем, источником информации (или дезинформации) мог быть только майор Тутик, который топтал тропу в Союз писателей.
Поскольку до сих пор никто не доказал, что два зерна — куча, то я решил попробовать избавиться от третьего. В областной библиотеке просмотрел «Летопись газет и журналов» и обнаружил, что М. Мольнар был частым гостем на страницах нашей периодики. Нашёл и перечитал все его статьи. А уже перед самым судом произошло событие, которое бывает только раз в жизни. В «Литературной Украине» появилась статья В. Нужного, в которой он писал о М. Мольнаре и сообщал, что в издательстве «Днипро» готовится к печати его книга «Словаки — украинцы».
* * *
Судебное заседание было закрытым. Обвинителем выступал прокурор Т. П. Жупинский, судьёй — А. К. Тубилец. Уже позже я понял, что судья с такой фамилией был выбран не случайно. Шовинисты-остряки будто говорили: «Вас судят свои же — туземцы». Понимал ли это сам судья? В зале, кроме трёх обвиняемых, находились мать Сокульского, отец Кульчинского, защитники П. П. Ежолый, В. Б. Ромм, Ю. Я. Сарри. Кстати, Ромм (адвокат Сокульского) был инвалидом войны — без руки, а Сарри (адвокат Кульчинского) — кажется, без ноги. Наличие вооружённых солдат-азиатов, которые конвоировали и охраняли Сокульского и Кульчинского (уже не говоря о переодетых кагэбистах) делало народный суд похожим на военный трибунал.
Из речи прокурора я запомнил лишь два момента: пафос первых слов, что-то вроде: «В то время, когда весь советский народ...», и обвинения, которые и на бумаге казались сомнительными, в устном же изложении воспринимались и вовсе несерьёзными. Наверное, понимал это и сам обвинитель, потому что недостаток аргументации он подкреплял выражениями из идеологического словаря. Это был первый в те годы процесс на Днепропетровщине; слушали его внимательно не только заинтересованные лица, но и солдаты. Я сидел напротив и видел их лица. Сначала беспристрастные, если не сказать враждебные, они становились всё более любопытными. Особенно же внимание ребят с Востока обострилось тогда, когда начали разбирать самиздат «Выступление генерала Петра Григоренко в защиту депортированных крымских татар». На Ивана и Николая (который был одного возраста с ними) они теперь смотрели совсем другими глазами. Это уже были не зомби...
Судебное заседание длилось около недели. По каждому документу вызывали свидетелей, и те повторяли то, что говорили на следствии. Никто из обвиняемых не пытался свалить вину на другого. Но если мы с Иваном лукавили, притворялись раскаявшимися, то Кульчинский с юношеской безрассудностью называл вещи своими именами, чем раздражал прокурора. Но больше всего досадила суду подруга Николая Кульчинского — студентка Днепропетровского химико-технологического института (одна из сестёр Рожко, если я не ошибаюсь, которые выступали как свидетели). Она во весь голос говорила такое, о чём мы остерегались говорить и в кругу друзей, — шовинизм, геноцид, закрытие украинских школ, запрет праздновать день рождения Т. Шевченко... Это она от имени будущего была тогда настоящим прокурором и судьёй на том процессе. Её пламенные слова имели ещё одну — суггестивную аргументацию: в глаза «правосудию» их бросала умная, образованная, красивая девушка...
Процесс добывания «криминала», который длился добрых полгода, в суде сгустился до недели. Восстановить ход событий в хронологической последовательности невозможно. Показания в отношении меня подтвердили Пырлик и Мандебура (его вызвали из Харькова). Прокурору было нелегко, ведь на мне «висело» только два самиздата и более чем сомнительной ценности обвинение — монография М. Мольнара. Впрочем, недостаток документального «криминала» он восполнял фактами из моей устной «клеветнической» деятельности. Что-то вроде: «противопоставлял украинских и русских молодых литераторов, говорил, что украинская творческая молодёжь подвергается травле, назвал ряд молодых тогда писателей (М. Чхана и В. Чемериса), имена которых Сокульский использовал в „Письме творческой молодёжи...“» Сказанное соответствовало действительности, но было ли это «криминалом»? На литобъединении при Союзе писателей постоянно происходили трения между теми, кто писал на русском языке, и новой генерацией украинской молодёжи (это были преимущественно студенты университета). Я часто проводил занятия литобъединения (на правах заместителя председателя), и приходилось гасить страсти, а иногда и давать отпор шовинистически настроенным литобъединенцам; не исключено, что я это делал не всегда в корректной форме.
Адвокат Ежолый в своём выступлении осудил преступные действия подсудимых, но, учитывая незначительную вину своего подзащитного (мол, не видно системы распространения), просил суд... Когда же предоставили слово мне, я сообщил, что М. Мольнар является автором доброго десятка публикаций в украинской прессе, показал последний номер «Литературной Украины» со статьёй В. Нужного... Может, это мне только показалось, но судью это сообщение сбило с толку. Оно явно не вписывалось в сценарий, написанный в КГБ. Ведь с отпадением этого документа оставались только две самиздатовские статьи, которые я распространял Пырлику и Мандебуре. Кажется, в это время взял слово адвокат Сокульского — Ромм и сообщил, что между СССР и странами социалистического содружества существует соглашение о литературе, которую запрещено ввозить из-за границы. Монография М. Мольнара в том реестре не значится, иначе её бы не собирались здесь печатать. Кроме того, он сказал, что против авторов инкриминируемых мне и Сокульскому самиздатовских документов — Григоренко и Аганбегяна — никто и не собирается возбуждать уголовного дела и что моя так называемая «преступная» деятельность не тянет и на «частное определение», а не то что на уголовную статью.
Этот незнакомый мне человек — инвалид войны, московский еврей — защищал меня бескорыстно, во имя справедливости (так генерал Пётр Григоренко встал на защиту крымских татар). Это и был настоящий интернационализм, а не тот, что его декларировала сусловская пропаганда. Старший брат Николая Кульчинского — Богдан, который подошёл ко мне в перерыве, сказал, что Ромму не впервые приходилось выступать на процессах над правозащитниками... Это тогда Богдан Кульчинский предложил мне материальную помощь, от которой я отказался. Помощь та формировалась правозащитниками Киева, Львова, других городов под прикрытием разного рода «лотерей». Такие лотереи проводили и мы на собраниях у А. Кузьменко. Куда те деньги переводили, знали только Сокульский и Кузьменко.
Настоящими хозяевами суда были не Тубилец и заседатели (А. Л. Крикунов, С. П. Гриневич), не прокурор, а КГБ, представители которого пристально следили за ходом процесса. И всё же смелые выступления московских адвокатов произвели впечатление. На их фоне чётче просматривался провинциальный тоталитаризм, бессмысленные обвинения, как и корыстные интересы кого-то невидимого и злого. Они — те выступления — не разрушили сценария суда, но первоначальный авторский замысел (тому дать столько, другому — столько) претерпел определённые изменения. Так, под давлением статьи В. Нужного в «Литературной Украине», публикаций М. Мольнара в украинской периодике, объяснений Ромма относительно «конвенции» суд вынужден был снять одно из трёх «зёрен», — следовательно «кучи» не стало. Да и «криминал» самиздатовских статей также был «смягчён» московским адвокатом.
Впрочем, я не знал, на что надеяться, и поэтому мы с женой подготовились — собрали всё, что нужно заключённому.
Приговор зачитывали не в зале заседаний, а в другой — меньшей комнате, которую заполнили родные и близкие подсудимых, пресса, кагэбисты, кое-кто из правозащитников.
— Именем Украинской Советской Социалистической...
Ивану Сокульскому дали 4,5 года строгого режима (ст. 62, ч. 1), Николаю Кульчинскому — 2,5 года колонии общего режима (ст. 187—1), Виктору Савченко — 2 года условно с трёхлетним испытательным сроком (ст. 187—1). Другими словами, передали на три года под надзор КГБ. В любой момент меня могли арестовать как за новый, так и за старый «грех», если бы его обнаружили.
* * *
Форма повествования от первого лица позволяет полнее и правдивее осветить ход событий, но в то же время она требует постоянного пребывания автора в гуще конфликта. Вследствие этого у читателя может сложиться впечатление, что рассказчик намеренно выставил себя в привлекательном свете. Это не так. В центре всего, что происходило, был Иван Сокульский. На Приднепровье он первый отказался от игры, в которую было втянуто всё общество, и восстал... Людей, которые стремились к освобождению, было много. Но подавляющее большинство из них не видело перспективы открытой борьбы, и каждый выбирал свою форму расшатывания системы. Но были и такие — их насчитывались десятки, может, сотни, — которые чувствовали боль всего народа: его прошлых, настоящих и будущих поколений. Они и взяли на свои плечи тяжёлый крест борьбы и страданий. К ним принадлежал и Сокульский.
Он умер от болезни в мирное время, в первый год независимости. Но я знаю наверняка: его смерть — это следствие психических пыток, которым подвергли его имперские инквизиторы.
Последнее пристанище он нашёл под тенистыми кронами акаций на тихом приднепровском кладбище. В вечность его провожала Украина. Земля тебе пухом, Иван...
Воспоминания написаны по памяти, следовательно, не исключено, что где-то нарушена хронология событий, — с тех пор прошло много лет. Поэтому, кого заинтересуют детали процесса и следствия, советую обратиться к первоисточникам — уголовному делу И. Сокульского, Н. Кульчинского и В. Савченко, которое хранится в фондах областного суда г. Днепропетровска.
Современность, № 9, 1993. — С. 153–163. (Также в ж. «Бористен», газ. «Батькивщина», август, 2007). Последняя редакция автора — апрель 2008.